Не прошло и двух минут, как дверь, противоположная той, в которую мы вошли, отворилась, и в нее вошел Кельхблюм. Для меня все стало ясно.
«Какая странная и какая грубая уловка!» – подумал я тогда. – «нас нарочно сводясь, чтобы мы tête-à-tête, на свободе выболтали то, что им нужно». (Я тогда не сообразил только одного, что все это могло быть исполнено не так открыто и очевидно для нас.) Но в то же время сердце мое все переполнилось радостью при мысли, что меня сводят с глазу на глаз с моим обвинителем и что я буду в состоянии оправдать себя.
Он как вошел, так и остановился у двери. При виде меня он слегка побледнел, и все лицо его исказилось злобой.
– Кельхблюм! – вскричал я, бросаясь к нему. – Ты ли это?! Мой товарищ! Однокашник! Или это не ты, а какой-то Шварцшлейм, который взвел на меня страшное обвинение?
Он не вдруг отвечал, и отвечать ему, очевидно, было крайне тяжело.
– Я для тебя не Шварцшлейм… – медленно и глухо проговорил он, – не Кельхблюм. – Я для тебя… мститель за мою дорогую сестру… за мою бедную Сару!
И голос его дрогнул. Он стиснул зубы, и при этом они резко скрипнули.
– Пусть отец, пусть вся синагога ее прокляли! Но я… я… – Голос его дрожал сильнее и сильнее. – Я любил… я люблю ее, несчастную… несчастную… вечно!!!
Он более не мог говорить. Припадок сильного истерического плача заглушил его слова. Он оперся о косяк двери, закрыл лицо руками и зарыдал, и застонал, так что сердце во мне сжалось и перевернулось.
Я бросился к нему, я обнял его.
– Кельхблюм! – вскричал я. – Я также любил ее!
Он резко оттолкнул меня.
– Подите вы прочь! – закричал он. – Что значит ваша любовь! Вас… всех… Христовых кобелей! Они только оскверняли ее и влекли в бездну нечестия… – Он открыл лицо, и я никогда не забуду дикого и страшного выражения этого отчаянного лица. Его черты приняли чисто еврейский тип. Его губы как-то распухли, выпятились, тряслись и дрожали. Нос осунулся и загнулся. Глаза широко раскрылись, и небольшие зрачки кружились и прыгали на воспаленных белках. Прибавьте к этому длинные, всклокоченные волосы и арестантский халат.
– Кельхблюм! – вскричал я. – Я неповинен в ее смерти, клянусь тебе…
– Ты неповинен! – вскричал он, со злобой смотря на меня. – Ты неповинен?! А кто же (он даже сказал: кто зе) повинен?! Разве не тебя она позвала на святую службу шабаша… не ты явился на свиданье… на шабаш… И ты смеешь говорить, что ты неповинен! Ее отравили, потому что она осквернила шабаш… А ты смеешь говорить, что ты… неповинен!
– Кельхблюм! – снова вскричал я, складывая руки на груди. – Клянусь тебе, что я даже не знал, что у вас шабаш… Я даже не знал, есть ли кто-нибудь в балагане или нет. – И я протянул к нему руки.
Но он быстро отскочил в сторону. Глаза его дико блуждали. Он что-то бормотал и хрипел. В одно мгновение он схватил со стола нож и кинулся ко мне. У нас завязалась отчаянная борьба.
Но в это время вбежало несколько жандармов и с трудом могли схватить его, до того он был силен, или это была временная сила нервного, бешеного припадка. Он дико стонал и кусал руки жандармов; наконец разразился такими неистовыми, жалобными воплями, когда его уносили, что во мне все задрожало, и я кинулся к противоположной двери.
Из этих дверей, потирая руки, хохоча во все горло, вошел мой прежний весельчак-полковник.
– Ха! ха! ха! «Оленя ранили стрелой!» Успокойтесь, мой юный друг… Успокойтесь!.. Все идет отлично. Ваши фонды поднялись… О! Сильно и быстро поднялись! Вас немного расстроил этот бешеный жид и, может быть, попортил вам апетит. Но все-таки вы не откажитесь разделить со мною хлеб-соль. Садитесь! Садитесь!
И он сел за стол и пригласил меня тоже садиться, потрепывая рукой по подушке стула.
Я тоже сел.
– Полковник! – сказал я. – Меня удивляет одно. Я знаю давно Кельхблюма, с первого курса. Меня удивляет эта резкая перемена. Он был всегда крайне скромный, тихий, застенчивый…
– Ха! ха! ха! Сдержанный… скажите, сдержанный жид, а когда тут «этак отворятся дверцы», – и он повертел около сердца, – то явится такая чепуха в голове, что и на отца родного будешь клеветы и фальшивые доносы представлять… ей-богу! Право!.. – И он вдруг нагнулся ко мне. – Он, знаете ли, немного того – и он повертел около лба – из саней выскочил… ха! ха! ха! ха! Эй! Да что же нам обед не дают!.. Эй! Фью-ю! И он громко свистнул.
Вошли жандармы, поставили обед на стол, весьма порядочный обед и вовсе не тюремный, и затем втихомолку удалились.
– Вы извините за угощение, – говорил полковник, наливая мне тарелку горячего супа. – Мы ведь здесь в монастыре… Ха! ха! ха! Спасаемся… Ха! ха! ха! У нас нет никаких сюперфлю с гарниром. Чем богаты, тем и рады… Ха! ха! ха!
Я с жадностью принялся есть, и суп мне показался очень вкусен.
– Вы ведь, молодой человек, вероятно, не сочувствуете нашему монастырю. По-вашему – это скверное учреждение… ха! ха! ха! А знаете ли, как оно возникло? Наверно не знаете.
Я, разумеется, признался, что не знаю.
– Оно возникло по мысли Государя… да-с! – Он при этом налил себе и мне по стакану «Сент-Жульену», проворчав: – Канальи! Совсем холодный медок подают. – Затем, побегав глазками по сторонам и нагнувшись ко мне, заговорил полушепотом: – Государь призвал к себе нашего начальника и изволил объяснить ему эту мысль. Генерал говорит: я все-таки говорит, неясно понимаю, Ваше Величество. В чем, собственно, будут состоять обязанности членов нового учреждения? Знаете ли?.. Государь вынул носовой платок и подает ему: вот, говорит, возьми и утри слезы вдов и сирот! – А?! Как это вам ваяется? А?! Не правда ли, мысль глубокая, истинно христианская?! А? – И он забегал глазками, которые подернулись слезой. – И вот-с, мы отираем слезы вдов и сирот… Ведь, чай, по вас плачут там… В вашей семье… ваши близкие… и дорогие. А?! Признайтесь, плачут?!!
Я вспомнил о Лене и кивнул головой.
– Ну вот мы и спасем вас… для ваших родных… ха! ха! ха! Ведь по прежним порядкам, по старым учреждениям вы просто сгнили бы в остроге, вас затаскали бы по судам и комиссиям… И вы погибли бы, наверное погибли!.. Теперь… ха! ха! ха! Мы всюду… в самые сокровенные проникаем, и все нам до тонкости открыто. И все мы решаем нашими собственными средствами, быстро чисто… ха! ха! ха! Да что вы не едите? Кушайте, кушайте на здоровые! – И он положил мне на тарелку большую, отличную котлетку со свежим горошком. – Э! Да вы и не пьете?! Ах, молодой человек… молодой человек! – И он долил мой стакан и себе налил еще стакан. – Ну! За здоровье вашей невесты! – И он протянул ко мне стакан.
– Какой невесты?! – Я чувствовал, как я краснею.
– А Елены Владимировны, госпожи Лавровской… вы, может быть, и забыли о ней? Ха! ха! ха! Ах, молодой человек! Молодой человек! Ну! ну! Залпом – все! Дай ей Господи всего доброго! – И он выпил залпом свой стакан, и я сделал то же, хотя голова моя после долгого поста начала кружиться.
Он сделался как будто еще болтливее и бойчее. Глазки его перестали коситься и бегать по сторонам. Он рассказал мне («по секрету»!), как они раскрыли жидовскую махинацию, что донес им Кельхблюм.
– Bсе, каналья, наврал, – признавался он. – Знаете, все вымышленные фамилии, – и все они – проклятое племя! – под двойными фамилиями существуют. По одним бумагам он Кельхблюм выходит, а по другим – Шварцшлейм. И батюшка его (который ускользнул от нас за границу) тоже двойную фамилию носит. Ну, молодой, человек, – продолжал он, – подливая мне в стакан. Я вам рассказал все, что мы знаем. Расскажите теперь и вы без утайки, какой там у них шабаш был, в чем собственно он вас обвинял, то есть относительно своей сестры. Ах, молодой человек! Верьте мне или не верьте. Я ведь стар уж! Все хлопочу ради вашей пользы… Ей-богу! Ради ваших родных. Вот вам крест. – И он перекрестился.
Я рассказал ему начало моей связи с Сарой, но только что я упомянул об ее прежнем любовнике, как он весь переменился в лице, крепко схватил меня за руку и зашикал.
– Ради Бога! Ни слова, ни полсловечка! И думать забудьте! Умрите! Ничего не видал, ничего не слыхал!.. Ах, молодой человек! Ведь я… смотрите, полковник, завтра генерал… У меня Владимир на шее… А если я (и голос его почти совсем прекратился), если я только подумаю заикнуться об этом, то меня сейчас же, в 24 часа, в Минусинск… навечно… навечно!.. Ах! Молодой человек! – И он выпустил мою руку, еще раз оглянулся кругом и вытер салфеткой свою лысину.
Он снова успокоился, и я опять вернулся к рассказу. Но на описании шабаша, или, правильнее говоря, жидовского совещания, я остановился. И хотя мне весьма хотелось высказать все обстоятельно («вот, думал я, представляется прекрасный случай очистить свою совесть русского дворянина»), но какой-то внутренний голос спас меня. Я подробно описал сцену покушения на мою жизнь, описал Сару с кинжалом.
– С кинжалом! – удивился полковник. – Ах, иудина дочь! Вот бы прямо в жидовское пекло! Ведь и братец-то на вас, заметьте – тоже с ножом кинулся. – И он провел пальцем по горлу. – Вот антихристы!!
Затем я быстро перешел к причине моей дуэли, начал говорить о несправедливости приговора, но мой собеседник опять зашикал и замахал руками.
– Ну, молодой человек… Мне уже пора, – сказал он и посмотрели на часы. – У! Пора! Пора! Давно пора! Вас сейчас проводят в новую камеру, более спокойную. До свидания! До приятного свидания! И, помахав жирной рукой, он исчез.
Вслед за ним растворились двери, вошел другой жандармский офицер и пригласил меня следовать за собой. В коридоре меня окружил конвой, и мы двинулись, только в другую сторону здания. Отведённый мне номер был Это была каморка с окном немножко больше, чистенькая, оштукатуренная. И после моей гранитной камеры она мне казалась чуть не раем.
Прошло еще несколько дней, и я привык к этому раю. Я давно уже написал ответы на вопросные пункты. В этих ответах я ничего не скрыл, кроме жидовского заседания. После всего случившегося я счел за лучшее умолчать о нем, и это вышло очень хорошо, по крайней мере для меня.
Делать мне было нечего. Сперва я разгонял скуку сном, но наконец и сон надоел. Я лежал по целым дням неподвижно, стиснув зубы. Невыносимая тоска одиночества сосала мне сердце. Малейшее воспоминание о Лене причиняло жестокий нервный припадок. Я рыдал по целым часам, засыпал и плакал во сне. Много раз колотил я голову о стену до обморока. Несколько раз на меня находил пароксизм отчаянного бешенства. Раз я изорвал наволочку на подушке, изорвал простыни и одеяло. Мне принесли новые и сказали, что если я еще раз это сделаю, то мне оставят один голый тюфяк. Караульный солдат чаще стал заглядывать ко мне сквозь решетчатое окошечко в толстых дверях моей камеры.
Один раз ночью или очень рано утром меня разбудили. Вошел офицер, вошел конвой, принесли свечи, принесли мне мое платье и велели одеваться. Жандармский офицер подал мне мой портфель. Я кинулся на него как сумасшедший, раскрыл его дрожащими руками и вынул портрет моей матери. Я развернул его и поцеловал со слезами, как святыню.
Жандармский офицер подал мне пакет.
– Извольте получить деньги, – сказал он, – 345 рублей.
Я взял пакет и поблагодарил его.
– Скажите, пожалуйста, – спросил я, – куда меня отправляют? На свободу? Да?
Но офицер как будто не слыхал вопроса и что-то тихо говорил жандарму, вытянувшемуся перед ним в струнку.
Между тем меня одевали два жандарма весьма ловко и проворно. Надев мое платье, они сверху накинули арестантское пальто, а вместо шляпы дали мне арестантскую фуражку.
– Готовы? – спросил офицер.
– Точно так, ваше благородие!
И мы отправились мерными шагами по пустынному коридору.
Меня вывели на внутренний двор. Когда после душной тюрьмы меня обдало свежим воздухом утра, то голова моя слегка закружилась. Из глаз брызнули слезы… Я перекрестился.
На дворе стояла телега. На козлах сидел ямщик и угрюмо смотрел на нас.
– Пожалуйте! – пригласил меня жандарм, указывая на телегу, и пособил мне взлезть.
Затем он вскочил и сел возле меня. На козлы сел другой жандарм, и телега тронулась.
Мы ехали целую неделю по Московскому шоссе, сильно испорченному. Почему не ехали по Николаевской железной дороге, – я не знаю. Куда меня везут, я тоже не знал. Несколько раз я обращался к жандарму, то тому, то другому, но оба каждый раз отвечали:
– Не могем знать.
На третий день нашего странствия, уже за Тверью, на какой-то станции, когда я вышел в сени, угрюмый жандарм направился вслед за мной и тихо проговорил:
– Ваше благородие!
Я с изумлением обернулся к нему.
Он, поминутно оглядываясь, достал из-за голенища сложенную вчетверо записочку и подал мне, прошептав:
– Получите, прочитайте, а потом… – И он показал пальцем на рот и энергически глотнул.
Улучив свободную минуту, я развернул записку, на ней было написано карандашом:
«Тебя везут на Кавказ, в Л-ский линейный полк. Через неделю мы тебя нагоним и поедем вместе. Мужайся! Л.»
Я горячо поцеловал записку и заплакал.
В это время вошли мои жандармы.
Теперь для меня впереди было открытое поле, а главное, была известность и уверенность, что я не погиб. Гроза пронеслась мимо. Она была за мною. Впереди все было ясно.
Впрочем, одно крохотное облачко лежало на сердце, один вопрос смущал ликующее сердце.
«Неужели все усилия мои пропали даром, и правда не будет восстановлена? Неужели убийцы останутся безнаказанными, торжествующими?»
Но я гнал прочь это смущающее чувство и жадно вдыхал чистый ароматный воздух, и с наслаждением слушал песни лесных птиц, любовался блеском солнца, зеленью густых дубов и берез, и чуть не каждую минуту оглядывался назад.
При каждом стуке, при каждом облачке пыли позади сердце радостно сжималось, и какой-то нетерпеливый голос выкрикивал в нем: «Лена!»
Но целый день прошел, а Лена не являлась.
Прошел и другой день, и третий, прошла целая, длинная неделя – о Лене ни слуху ни духу.
Несколько раз я пробовал обращаться к моим усатым, гремучим спутникам. Я со слезами молил их сказать, что сталось с нашими, почему они не едут. Ответ был один и тот же, постоянный, неизменный:
– Не могем знать!
В Москве мы пробыли несколько часов и повернули на Тулу, затем прямо на юг.
Когда мы подъезжали к Воронежу, то постоянная тряска в телеге и бессонные ночи до того меня измучили, что спутники мои решились дать мне отдых на сутки, и почти все эти сутки я проспал.
Устаток прошел, но осталась головная боль и неугомонная тоска.
Вечером, на закате солнца, я сидел, опустив голову на руки. Слезы просились на глаза, но я их сдерживал, стиснув зубы.
Вдруг дверь тихонько отворилась, и на цыпочках, чуть-чуть позвякивая шпорами, вошел один из моих спутников. Он подошел к столу и молча положил передо мной большой вяземский пряник, затем так же молча и неслышно удалился.
Я изломал пряник на мелкие кусочки, думая, что внутри его было что-нибудь запрятано; но внутри ничего не оказалось. Это просто была нежность и сострадание старого солдата, который хотел меня утешить, как ребенка, пряником.
Тогда мне было досадно. На первых порах я даже счел это за насмешку. Но теперь я с искренней благодарностью вспоминаю эту черту чисто русского сострадания к несчастному.
После этого односуточного роздыха мы уже ехали без всяких остановок. Я помню то радостное чувство, которое всегда являлось прежде при воспоминании о Лене, теперь мало-помалу начало превращаться в какую-то тупую боль в сердце. Как будто кто-то вдруг сожмет его изо всей силы.
Напрасно я старался себя успокоить, что ничего особенного не случилось, что мало ли какие могут встретиться задержки в пути, что все пройдет, и новая туча также рассеется, и снова настанет ясный день. Внутренняя, постоянная, мучительная тревога не давала мне покоя.
Я помню, как на какой-то станции вечером я вышел, шатаясь вошел в комнату и прилег на жесткий диван!
Не помню, сколько я пролежал на нем. Кажется, меня будили, но только помню, что я катился с какой-то горы и при каждом повороте меня обдавал горячий порыв ветра.
Когда я очнулся, то очутился на стуле, и первое, что бросилось мне в глаза, это тонкая струйка крови, которая била фонтаном из моей левой руки. Вокруг меня стояли люди, но кто именно – я не мог разобрать. Какой-то голос громко сказал:
– Это просто жаром его разморило. Жаркий дух, значит, ему в голову вдарил.
Когда я совершенно пришел в себя и в голове моей прояснилось, только тогда я понял, что мне пускал кровь какой-то случайно подвернувшийся фельдшер или цирульник.
Не знаю, на вред или на пользу послужило мне это кровопускание, но после него я почувствовал сильный упадок сил, и все для меня превратилось в какой-то сон. Все воспоминания и даже дорогая моя Лена отодвинулись куда-то далеко, вглубь, в далеко минувшее прошлое. Я ничего не желал, ни о чем не думал, я просто лежал в полузабытьи на груди или на плече моего спутника, который бережно поддерживал меня, как добрая нянька, и только пересаживался то справа, то слева по мере того, как уставала и затекала его рука.
– Вон, – говорил он, указывая рукой, – и Бештау выглянула. Вон, вон поправке означат…
Но я ничего не понимал. Я чувствовал только, как горный воздух освежительно веял на мою голову.
А тройка неизменно неслась вперед, колокольчик звенел. Меня пересаживали, или, правильно говоря, переносили, как куклу, с телеги на телегу, и постоянно в ушах стоял глухой шум, точно журчанье воды, и постоянное, тяжелое, полудремотное состояние томило меня.
Сколько времени мы ехали, я не знаю. Но, кажется, под конец спутники мои сильно спешили. Они усерднее кричали на станциях, ожесточеннее погоняли ямщиков, пуская в ход не только кулаки, но и ножны палашей. Одним словом, мы летели по-фельдъегерски.
Не знаю почему, но я за несколько часов, чуть не за полсутки начал предчувствовать конец пути. Вероятно, это предчувствие сложилось само собой из обрывков разговоров, которые смутно доходили до моего больного сознания.
Я дремал, когда мы въехали в небольшую крепостцу, выстроенную на скалистых обрывах.
Было уже темно, и накрапывал довольно частый дождь, когда телега остановилась у ворот крепостцы, и я сквозь долившую меня дремоту услыхал кричавший подле меня голос:
– Тобе кажут, что по Высочайшему именному повелению, а ты кажишь, бисов сын, что нельзя отворить ворота. Э! Дурень! Дурень!
И еще нисколько времени постояли мы под дождем. Я опять задремал и, как мы въехали в крепость, ничего не слыхал.
Я очнулся, когда уже телега остановилась и мой спутник снимал меня с нее и торопливо твердил под самым ухом:
– Пожалуйте, ваше благородие, к коменданту! Приехали!
Меня подхватили под руки и ввели или втащили в низенькие сени, а потом в небольшую комнатку и поставили прямо перед грозные очи коменданта Григория Анфилатыча Зерницына.
Спутники мои вытянулись, и старший подал рапорт.
– Что он? Болен? – спросил комендант – низенький человечек с седыми усами.
– Точно так, ваше благородие. Всилу доставили сюда.
– Так сведите его прямо в лазарет к Василию Ивановичу.
– Слушаюсь, ваше благородие.
И затем, вместе со мной, налево кругом марш. И опять я очутился в сенях, на улице, и опять меня поволокли под дождем с горы и на гору по скверной мостовой, по узким улицам, огороженным плетнями.
Кажется, я несколько раз впадал в обморок, и под конец меня уже не вели, а несли – несли несколько солдат и принесли в полковой лазарет.
В лазарете мне в первый раз привелось привыкать к солдатским удобствам жизни, хотя эти удобства и не применялись ко мне во всей их законной строгости. Меня продержали в лазарете около двух недель. Почти с первых же шагов этой лазаретной жизни я был окружен офицерством, которое было радо мне как развлечению среди непроходимой скуки крепостной жизни. Почти каждому привелось мне отдельно рассказать, как и за что я был отдан в солдаты, и каждый пришел к тому заключению, что тут ничего не поделаешь и такова моя участь.
– Какая же участь, помилуйте, – возражал я штабс-капитану Тручкову, человеку весьма солидному, но недальнему. – Тут не участь, а явная несправедливость. Если бы приняли во внимание все обстоятельства и сопоставили бы с одной стороны этого подлеца, который убил мою мать, а с другой…
– Позвольте, позвольте, батенька! – перебил меня Тручков. – А вы почему же думаете, что все это не принято во внимание и притом сугубо? Вы почему думаете, что ваша история с жидами не положена здесь на весы и что на вас не смотрят, как на человека весьма подозрительного и крайне вредного? Ведь для таких людей самое действительное лекарство считается «погибельный Кавказ».
При этих словах у меня вдруг явилась мысль, которая до тех пор мне ни разу не представлялась.
Надо сказать, что в эти две недели я написал три длинных письма к Лене и два к Надежде Степановна. Я просил и молил их написать мне хоть две строчки, я писал им, что я ко всему приготовлен, что бы ни случилось. «Мне кажется легче, – писал я к Лене, – перенести твою смерть, чем то отчаянное состояние неизвестности, в котором я теперь живу день за день, ожидая с часу на час громового удара…»
На все эти письма, как говорится, ни ответа, ни привета. Правду сказать, мы вообще не были избалованы письмами. Но на этот раз, как нарочно, каждую неделю аккуратно являлась посылка с письмами из главной квартиры. Приносили письма к моим соседям, а мне ничего.
– Послушайте, капитан, – спросила я Тручкова, – а могут письма, адресованные сюда, пропадать где-нибудь?
– Редко, но пропадают.
– То есть как редко?
– А вот, если бы вы были присланы под особый надзор, как офицер неблагонадежный, то вы бы могли и вовсе не получить ни одного письма.
– Да ведь я не офицер, а простой солдат.
– Это, батенька, все равно. Все равно, если и простой солдат, да поднадзорный, то он будет получать все письма через коменданта, а комендант имеет право и не отдать то, что он считает вредным для дисциплины крепостных войск.
При этом известии мое сердце сжалось. «Неужели письма от Лены, – подумал я, – лежат у него, у грозного Григория Анфилатыча?!» (Настоящее прозвище его было Амфилохич, но солдаты, а за ними и офицеры переделали его в Анфилатыча, на что он, впрочем, нимало не обижался.)