Простояв на погорелом месте несколько минут, мы поехали обратно в Клушино. Становой достал мне легонькую тележку на пружинах, и я проехал в деревню моего дяди, которая была недалеко от мельницы. Но дядю я не застал в деревне. И, пробыв у него не более суток, я поехал в том же тарантасике в нашу деревню.
Помню, вошел я в кабинет матери, точно в могилу, посмотрел на ее письменный столик, на портреты, на ее бумаги…
Тяжело стало… невыносимо тяжело…
Помню, долго я рыдал и в ту же ночь свалился в горячке.
Болезнь продолжалась более месяца. Ко мне приехал отец, который жил уже 8 лет врозь с матерью в его О-ском имении и большую часть жизни проводил в Петербурге.
Когда я оправился, он рассказал мне, что давно уже начато следствие, но едва ли что-нибудь выяснится. Все концы были ловко спрятаны.
– Представь себе, – сказал он, – становой, тот самый становой, который возил тебя на погорелую мельницу, через два дня после того был найден в лесу зарезанным. И знаешь ли, что ты нигде не был так близок к смерти, как в те дни, когда жил в Клушине, подле квартиры станового. Он был замешан в деле. Мельница сгорела по его старанию. Все, что жило на мельнице, разбрелось и бежало под его покровительством. Ты был самый опасный свидетель для дела. Если бы не ты, то все концы действительно были бы спрятаны и мельница с ее обитателями продолжала бы существовать и работать, ее темные дела до сих пор остались бы нераскрытыми. Каким образом становой не позаботился тебя схоронить, не знаю. Это какая-то загадка…
– Да! Вообще тут работала длинная и темная рука, – прибавил он как бы в раздумье.
Производить следствие было поручено жандармскому полковнику Л. Но вскоре все дело было передано другому обер-офицеру. Как кажется, он был прислан из Петербурга по ходатайству отца, который по поводу следствия все лето прожил со мной в деревне. Может быть, медлительность Л. и его небрежность были причиной этой замены. По крайней мере, отец постоянно на нее жаловался.
С меня два раза сняли подробный допрос, а в половине августа мы отправились на Онисимовскую мельницу, пруд которой тогда спускали.
Почему он не был спущен до сих пор, трудно сказать. Очевидно, дело тормозили. Может быть, узел его был известен отцу. Но об этом он никогда бы не стал говорить со мной. Тут лежала тайна, вследствие которой он разошелся с моей матерью.
Все подробности осмотра пруда теперь рисуются в моей памяти с удивительной отчетливостью. Помню, утро было ясное, но холодное, когда мы подъезжали с отцом к Онисимовской мельнице. Дул довольно сильный северный ветер.
На берегу была толпа народу, который пришел из окрестных сел и деревень. Все это говорило, гудело, но глухо, вполголоса. Почти все стояли без шапок из уважения к начальству, которого было немало. Тут были жандармы, исправник, два становых, был прокурор, были всякие заседатели и следователи. Некоторые просто примазались к делу или приехали из любопытства. Говорили даже, что сам губернатор заедет с ревизией, которая была недалеко.
Самое глубокое место пруда было около вешняка. Это была небольшая яма в восемь сажен глубины. Когда вода стала стекать с окраин этой ямы, то разные странные предметы начали выходить из-под воды. Только рассмотреть их не было возможности. Все они густо были окутаны тиной, покрыты зеленью.
Вся толпа подвинулась ближе. Некоторые мужички зашли даже в тину, другие провалились и барахтались в ней.
Прошло еще добрых полчаса, когда вода окончательно сбежала и обнажила все подробности. Она держалась только в неровностях дна глубокой ямы. Все было сильно занесено илом.
Местами из этого ила торчали кверху какие-то палки или выставлялись какие-то угловатые предметы. Местами круглились продолговатые холмики. Из одного холмика прямо кверху поднималась человеческая рука. Длинные космы болотной травы, окутанные тиной, были зажаты в этой руке.
Помню, вся толпа как будто разом пошевелилась при виде этой руки. Все стали креститься.
Когда все дно обнажилось, тотчас же работники, заранее заготовленные, начали спускаться с кольями, бревнами и досками. Они наскоро клали подмостки, по которым следователи могли бы подойти к яме.
Они работали суетливо, крича без толку, и было очевидно, что пройдет ни один час, пока они кончат свою работу.
– Нам не закусить ли, господа? – предложил толстый прокурор. – Они еще долго провозятся, а час адмиральский! Право!
Через час по настланным мосткам все следователи подошли к яме и бегло осмотрели все, что в ней было.
Выше всех других предметов торчал разломанный кузов нашего дормеза, валялись колеса, ящики, баулы. Между ними то там, то здесь лежали трупы, затянутые тиной. Я усиленно вглядывался в них. Мне казалось, я узнаю между ними дорогие трупы матери и сестры.
Я кутался в шубу и все-таки не мог согреться. Холодный ветер крепчал. Меня била лихорадка.
– Ты бы пошел отсюда, – сказал мне отец. – После болезни легко простудиться.
– Зачем же они не сожгли этого? – спросил я, указывая на кузов дормеза.
Один из чиновников объяснил мне:
– А, вероятно-с, впопыхах… Скорее! А то и следы чтобы спрятать: ведь оковка, железо… Все это-с вдруг не скроешь, не сгорит-с…
Уже солнце садилось, когда все, что было в яме, было вынуто, ополоскано, и двадцать три трупа рядком уложены на траву. Страшный, гнилостный запах шел от них. Многие вспухли, почернели; другие превратились в какую-то белую массу.
Большая часть этих трупов были с бородами. Впрочем, несколько было женщин.
Отдельно положили тела сестры, гувернантки. У обеих головы были разрублены. Страшная рана чернела у сестры на лбу.
При первом взгляде на нее я упал в обморок…
Тела матери не отыскали.
Оно было найдено через три месяца, совершенно в другом месте, почти за 150 верст от Онисимовской мельницы.
Его нашли в казенном лесу, принадлежащем большому селу, Рощих, государственных крестьян. Нашел его лесник в небольшом ложке, запорошенном снегом (в том году выпал глубокий снег). На теле были не только следы насильственной смерти, но смерти мученицы и страшного бесчеловечия мучителей…
Вот выписка из следственного акта, составленная на месте:
«…Труп сей лежал в расстоянии пяти шагов от края лога, на его восточном скате, на правом боку, совершенно раздетый и прикрытый рогожкою, запорошенной снегом. Руки были завязаны назади тонкою бичевою и притянуты к ногам, равно завязанным оною бичевою. Голова была откинута назад и за косу туго привязана к рукам. На груди, отступя на полвершка от грудной кости (sternum) к левому соску, замечалась длинная, в 4 вершка, сквозная рана, или разрез (через оный несомненно было вынуто сердце, коего в трупе не оказалось). Другая также сквозная рана в три с четвертью вершка пересекала первую крестообразно, но сия рана была сделана после смерти. На шее трупа был надет на тонкой золотой цепочке небольшой золотой образок – складень 56-й пробы, с синею и белою финифтью, весьма древней работы…»
Этот маленький образок был также случайно доставлен мне потом.
Я расскажу теперь об одном странном сне, который я видел приблизительно в то время, когда совершилось убийство моей матери. Если бы обстоятельства этого сна не были замечательно сходны с действительностью и если бы подтверждение этой действительности не явилось в то же время совершенно неожиданно, с другой стороны, то я никогда не решился бы рассказать этот замечательный сон.
Я видел его в деревне, более чем через два месяца после осмотра Онисимовской мельницы, именно 28 октября (это число занесено в мою записную книжку, так как это был срок уплаты по небольшому векселю моей матери).
Помню, в этот день я лег поздно, утомленный охотой, и почти тотчас же заснул. Но сон мне приснился, вероятно, не тотчас же и повторился дважды в одну и ту же ночь. Я записал его несколько позже в то время, когда явилось подтверждение с другой стороны. Впрочем, я до сих пор помню его во всех мелочах так ясно, как будто я его видел сейчас. И даже то же чувство тяжелого кошмара является и теперь в моей груди каждый раз при воспоминании о нем.
Самого начала сна я не помню. Это было что-то спутанное, безалаберное, что часто является во сне.
Помню, я видел себя на каком-то большом татарском пиру. Помню лица многих присутствовавших гостей, татарские, жирные, красные лица, с узенькими, блестящими глазами и черными, небольшими, окладистыми бородками. Помню их бухарские халаты, обшитые мехом; их тюбетейки, все расшитые золотом. В особенности помню радужную игру крупных бриллиантов на одной тюбетейке (вот до каких мелочей врезался сон в моей памяти!).
Одно лицо в особенности резко выделяется и глядит как живое. Это лицо высокого, седого, дряхлого старика в зеленой чалме и каком-то серебристом, белом, полосатом халате. (После я узнал, что это был мулла, аскет, почти постоянно живший в Мекке.) Подле него с обеих сторон сидело несколько стариков в белых чалмах.
Помню гам этого шумного пира. Помню, как этот гам начал понемногу стихать, как гасли огни, и среди огромной низенькой залы со сводами запылал небольшой огонек на каком-то возвышении.
Все присутствовавшие поднялись, повернулись в одну сторону. Мулла в зеленой чалме подошел к огоньку (не знаю, почему мне представилось тогда, что это был жертвенник), проговорил громко разбитым дряхлым голосом какой-то стих. И все присутствовавшие начали его громко выкрикивать. Они кривлялись, голосили, плакали, били себя в грудь, бесновались.
Какой-то легкий туман на одно мгновение застлал мне глаза.
В глубине отворилась низенькая дверь, и новая толпа вошла. Она вела женщину, всю закутанную в белом.
Женщина эта была моя мать.
Ее подвели к жертвеннику. Старик в зеленой чалме прочитал над ней что-то вроде молитвы и подал знак. В то же мгновение белый покров упал с нее.
Снова легкий туман застлал мне глаза.
Старик обратился к ней и что-то говорил, и это что-то, произнесенное на татарском языке, я понял вполне, потому что все слова кто-то произносил по-русски ясно и отчетливо в моем сердце.
– Клятвопреступница, – говорил старик, – благой Аллах не хочет смерти грешника. Обратись к правоверию! Отрекись от гяуров, и Он тебя помилует. Он простит твое клятвопреступление.
Мать отрицательно покачала головою.
Тогда старик, словно бешеный, затопал, закричал… Долго говорил он, изрекал проклятия, наконец голос его начал хрипеть, и он чуть слышно, озлобленно повторял:
– Псяк, псяк!.. (нож, нож!) – Ему подали широкий нож, блестевший, как зеркало.
В то же мгновение я увидал всю сцену так близко, как будто она была перед самыми моими глазами.
Я увидал мою мать связанною, увидал ее белую грудь, ярко освещенную, и старческая рука с размаху вонзила нож в эту грудь.
Страшный, раздирающий крик пронизал мне душу. Я жил, помнил себя, но сердце мое не билось. Это я ясно чувствовал и сознавал.
Дряхлая, жилистая, костлявая рука погрузилась в грудь матери, порылась в ней и вытянула сердце, за ним тянулись жилы. Тот же нож обрезал их все.
Помню, как это бедное сердце медленно билось в руке. И больше ничего не помню.
Я проснулся, весь облитый холодным потом. Рассвет чуть-чуть мерцал сквозь окна.
Я долго не мог заснуть. Воспоминания о моей матери, одно за другим, поднимались в памяти и в сердце, и каждое я провожал слезами. Одним словом, нервы страшно разыгрались.
Я заснул, когда уже совсем рассвело, и почти полнеба было покрыто алой, кровавой зарей!
Тот же самый сон и почти с теми же подробностями снова повторился. Помню только, что конец сна был несколько другой.
Под конец мать моя подошла ко мне, и я живо помню, как два противоположных чувства боролись во мне: чувство любви и непреодолимого страха перед этой женской фигурой, едва прикрытой длинным, белым покровом и облитой собственною кровью. Страшная рана шла у нее в груди и еще более пугала меня.
Но любовь наконец пересилила страх, я припал к рукам живого трупа, я целовал, рыдая, эти милые руки. Помню, мне хотелось заставить её забыть мученья, которые она перенесла. Помню, я твердил ей сквозь слезы:
– Мама! Дорогая, милая! Мы уедем далеко, в Индию, от этих ужасных татар… Мы будем жить одни с тобой, в лесу…
Одним словом, я был совершенно ребенком, каким могут быть только во сне.
Весь этот страстный ребячий бред перервал мой слуга Егор.
Помню, он с усердием толкал меня, но я долго не мог проснуться, жалобно стонал и плакал.
Наконец кошмар улетел. Мне было совестно показать слуге мои ребяческие слезы, и я грубо обругал и прогнал его.
На дворе давно стоял уже ясный, солнечный, морозный день.
После того прошло две недели. Мне не хотелось оставлять тех мест, где мать моя прожила со мной последнее время. Тяжелый сон еще прибавил силы этому чувству.
Отец давно уже уехал в Петербург, а я медленно и незаметно для самого себя погружался в сладость мизантропии. Мне даже не хотелось ехать в губернский город, и в 22 года я жил совершенным анахоретом. Вероятно, это странное настроение было следствием не только ужасного события, но еще более моей тяжелой болезни.
Помню, в то время совершился во мне душевный кризис, который, вероятно, каждый из нас пережил в своей жизни. До этого времени я на все смотрел легко, по-детски и весь был предан удовольствиям, забавам, развлечениям и всего более охоте.
В первый раз я взял в руки Евангелие не как учебную книгу или сухую и скучную проповедь и стал искать в нем ответов и успокоения. Мало-помалу я шел дальше, все оправдывал и с трепетом отрекался от рассудка – словом, я вышел на ту скользкую дорогу, с которой легко очень многие, даже в 22 года, срываются в широко раскрытую и таинственную бездну мистицизма. Многие при этом падении становятся всецело узкими пиетистами и навсегда остаются односторонними и связанными.
Помню, мне, наконец, не хотелось выходить из кабинета матери. Я перенес в него мою спальню, перенес киот со старинными, фамильными образами и сам следил, чтобы постоянно перед ними теплилась лампадка.
Ночь для меня сделалась днем. Я начинал жить, когда смеркалось, и постоянно все мои мысли были направлены к «суетности мира» и к «бренности земной жизни»…
В этом настроении застала меня моя двоюродная тетка. Она жила в П-ской губернии в небольшой деревушке и почти все лето проводила у нас в деревне вместе с моею матерью, с которой была очень дружна.
Обе были почти ровесницы, но наружность и характеры их были совершенно разные. Тетка Анна Алексеевна была живая особа, остроумная говорунья; когда-то славилась она даже тем esprit caustique, который может быть оценен как следует только в парижских салонах.
Она явилась совершенно неожиданно и вовсе некстати, но я обрадовался сильно ее приезду и даже расплакался против обыкновения, чему она сильно удивилась.
Вместе с ее приездом вся атмосфера моего одичалого жилья быстро переменилась. В комнатах появилось движение, суетня, раздался громкий говор. Молодая горничная и лакей, которые приехали с ней, были под стать госпоже, такие же юркие говоруны.
Почти тотчас же по приезде тетка увела меня в спальню матери, заперла двери и сказала сквозь слезы по-французски:
– Я приехала к тебе потому, что надо было приехать. Не надо терять времени (ты знаешь это мое правило). Я видела сон весьма поучительный и указательный, но я боюсь тебе говорить о нем. Ты так расстроен…
И она, хлопая большими черными глазами, пристально посмотрела на мое заплаканное лицо.
– Ты ужасно переменился, похудел, побледнел, – сказала она.
– Не этот ли сон вы видели, ma tante?
И я рассказал ей мой сон.
Помню, какие удивленные глаза она сделала, как всплеснула маленькими ручками!
– Grand Dieu! – вскричала она. – Представь, это, это я сама видела…
Но подробности снов несколько разнились. Тетка, например, не видала той ужасной кровавой сцены, которую я видел. Но зато наяву она видела мать в том именно виде, в котором она являлась мне во сне. И притом это видение повторялось не один раз.
Должно заметить, впрочем, что тетка Анна Алексеевна была какое-то особенное, нервное, болезненное существо. Ее почти постоянно преследовали галлюцинации.
Замечательно еще одно обстоятельство: это число – 28 октября, в которое я и она видели один и тот же сон.
На этом основании она непременно настаивала, чтобы я немедленно и энергично принялся за дело.
– Le sang de ta mère implore la justice (кровь твоей матери вопиет к правосудию)… – повторяла она, быстро бегая взад и вперед по комнате. Я словно теперь вижу ее небольшую фигурку в черном платье и белом атласном капоре, размахивающую ручками и всю покрасневшую от волнения.
Впрочем, я сам был тоже в волнении. Все мое вялое мистическое настроение улетело, и я обдумывал, как лучше начать дело, куда обратиться.
В эту ночь я сам был жертвой галлюцинации. С вечера мы долго говорили с теткой, вспоминали разные случаи из нашей общей жизни и делали общие предположения. Но должно сказать, что весь рычаг ужасной истории с моею матерью тетка тщательно обходила, хотя я наверно знал, что поводы и причины истории она знала.
Когда же я поставил вопрос ребром, то она мне ответила так же резко:
– Я клялась твоей матери, что ни ты (именно ты), ни твой отец никогда не услышат от меня этой истории…
Усталые от всех дневных тревог, мы довольно рано разошлись по нашим спальням.
Шум и возня, однако, долго не смолкали в доме. В особенности не давало мне заснуть заколачивание каких-то ящиков (по крайней мере, так казалось мне), которое раздавалось чуть не по всем комнатам. Но так как ко всякому стуку и шуму можно, говорят, привыкнуть и наконец заснуть под него, то и этот стук не помешал развиться тому спокойному состоянию нервов, которое всегда предшествует сну.
Помню, когда накрыла меня эта внутренняя тишина, то вдруг посреди ее я отчетливо услыхал те же заколачивающее стуки, в углу моей комнаты. Затем, немного погодя, они раздались, хотя более слабые, около меня, казалось мне, в полу; затем эти стуки ясно простучали за стеной, над моим ухом, так что я невольно вскочил с постели и закричал: кто тут?
Ответа не было, и самые стуки после этого почти замолкли. Я подумал, что это просто было следствие утомления, чрезвычайного возбуждения слуховых нервов, которое сказывалось теперь такими, крайне несложными, странными галлюцинациями. Наконец, я готов был их приписать просто каким-нибудь акустическим особенностям, случайностям.
Я вспомнил при этом, что еще в детстве в Magasin des familles я читал рассказ о стуках, которые раздавались в конюшне, а слышались каждую ночь в самом доме, в одной из зал. Акустический обман был обнаружен одной дамой, которая отправилась в конюшню с большой палкой и простучала ею три раза в пол. Тотчас же эти три стука раздались и в той зале, в которой обыкновенно раздавались подобные стуки.
Я вспомнил даже иллюстрацию, которая была приложена к рассказу.
И на этом воспоминании я зевнул и заснул.
Не знаю, что меня разбудило, какое-то неопределенное внутреннее беспокойство. Я широко открыл глаза, и прямо перед этими глазами в темном углу комнаты, до которого слабо достигал свет лампадки, стояла белая фигура.
Помню, в моем мозгу мелькнуло соображение, что это лучи лунного света (тогда было полнолунье), которые упали сквозь щель в шторе прямо на стену. Но это соображенье мгновенно проскользнуло. Фигура была так явственна, она тихо волновалась, и я с ужасом закрыл глаза.
Сердце мое страшно заколыхалось.
Я пролежал несколько мгновений и снова открыл глаза. Фигура стояла посреди комнаты, шагах в трех от меня. Она была закутана белым покровом и протягивала ко мне руки. Страшная рана чернела на ее груди.
Я узнал мою мать.
Закричал я неистово, дико и не помня себя, не одетый, кинулся прямо в спальню к моей тетке.
В одно мгновение, не помню как я перебежал коридор, перескочил через спавшую на полу девочку и прямо вбежал в спальню к тетке.
Она спала при тусклом свете маленькой лампочки.
Я постоял несколько минут, опомнился, устыдился своих ночных страхов и снова вернулся к себе.
И опять, мало-помалу, на меня нашло мое мистическое настроение. Я, как говорят, «умилился духом» и горячо со слезами помолился за мою мать.
Когда мы приступили на другой день к обсуждению планов действия, то тетка моя поневоле должна была приподнять уголок таинственной завесы.
Я услыхал снова имя, которое слыхал когда-то в детстве от моей няни, слыхал в таинственных рассказах, полушепотом, среди зимних долгих вечеров.
Что было в этих рассказах – я тогда не мог припомнить, но с ними сливалось воспоминание о чем-то ужасном, отчего ребенок невольно вздрагивает во сне.
Имя это было – князья Бархаевы[1].
Их было трое братьев, из которых я как сквозь сон помню только одного, брюнета, довольно высокого роста, с черными быстрыми глазами, небольшими усами и бакенами, пущенными по-военному к углам рта узенькими полосками. Помню еще, что его большая голова с несколько оттопыренными ушами была покрыта шапкой густых курчавых волос.
Это воспоминание помогла мне воскресить моя тетка. Я вспомнил при этом, как один раз на закате солнца в нашем большом саду в О-ском имении, в дальней густой аллее из старых лип я застал мою мать вместе с этим князем Бархаевым. Они сидели на заброшенной дерновой скамье.
Помню как сквозь сон, что они о чем-то говорили горячо, что «черный господин» (так я назвал Бархаева в моем детском представлении) размахивал руками и говорил полушепотом, близко наклонясь к моей матери.
Увидав меня, она с испугом вскочила и закричала на меня:
– Зачем ты сюда пришел? Что тебе нужно? Ступай, ступай, я сейчас приду!
Я пошел, но на полдороге оглянулся.
Бархаев и мать стояли позади скамейки. Он махнул рукой и быстро исчез в боковой аллее.