– Что же шляпу, Сара?! – напомнил я ей, когда она, сбросив мантилью, снова опустилась на стул. Она слегка нахмурилась, как бы колебалась, а потом быстро встала и, подойдя к простеночному зеркалу, начала снимать шляпу.
Но тут случилось маленькое, по-видимому совершенно пустое, обстоятельство. Вуаль шляпки зацепилась за какой-то крючок или булавку. Я бросился помогать отцеплять.
От всего ее молодого, красивого тела веяло каким-то одуряющим ароматом. Белые, ослепительные плечи сквозили сквозь ажурную, черную, тюлевую косынку. Я обнял ее, повернул и страстно впился губами в ее сухие горячие губы. Она почти не ответила на мой поцелуй!
– Сара! – прошептал я. – Так ты не любишь меня?
Она молчала, зажмурив глаза и сжав губы. Только грудь ее тяжело колыхалась под ажурной косынкой…
Она ушла на рассвете. Ночь промелькнула как тяжелый, страстный сон.
Когда затих стук захлопнутой ею двери и несколько минут прошло в полной, беззвучной тишине, я немного успокоился, утих, встал, надел халат, зажег свечу и сел к тому самому окну, перед которым сидел прежде, мечтая о чистом семейном счастье.
Что-то тяжелое, гнетущее и злобное бушевало внутри. Это было полное недовольство собой. «Что за дрянное существо – человек?! – думал я. – Это какое-то животное, которое не может удержаться, даже перед таким чистым существом, как эта милая Лена!»
И мне невольно вспомнилась ее гримаска и презрительное выражение: «Балаганная актриса. Жидовка!.. Фи!..»
– О, прости мне родная, сестра моя… чистая моя!.. – И я припал головой на подоконник и тихо заплакал.
Это были освежающие, врачующие слезы раскаяния.
Степан вернулся, оправил мне постель, тихонько пробрался за перегородку и захрапел. Я продолжал сидеть у окна. Спать мне не хотелось. Я вспоминал мое первое сближение с Сарой, первый трепет страсти, вспоминал ее любовника, победу, болезнь и разочарование.
– Однако надо пересчитать деньги, что она принесла, – вспомнил я и, достав пачку из комода, снова уселся у окна.
Оказалось, что тысячи она недодала, а впоследствии обнаружилось, что более тысячи было положено фальшивыми бумажками.
Таким образом, моя недолгая связь с еврейской балериной стоила мне около Что же?! Могла стоить и гораздо дороже. Но какая низость, какой обман! Со стороны молодой, талантливой, образованной девушки! Торговать собой, надувать!.. Фи!.. Но может быть, ее загубила среда, кагал!.. И мне вспомнилось жидовское собрание, за которое я чуть-чуть не поплатился жизнью…
– Жизнью! – невольно вскочил я. – Да через три-четыре часа я дерусь, и… может быть!..
Сердце сжалось. Я посмотрел на часы. Было около половины пятого.
– Что же! Спать? – И я не снимая халата повалился на постель.
Но заснуть я не мог, хотя и старался зевать из всех сил. Мне вспоминались смерть матери, осмотр мельницы, моя болезнь и жизнь в деревне, таинственный сон и призрак матери. И опять поднялось и заговорило во мне злобное чувство. Мне казалось, что это чувство священно, что тень матери требует, чтобы я отомстил за ее смерть… И Бархаев… ненавистный, злобный… О! С каким бы удовольствием я вонзил бы ему пулю прямо в сердце, именно в то место в груди, где сияла страшная рана у моей бедной мамы. В том, что он был убийца моей матери, я нимало не сомневался.
По временам я вспоминал, что мне надо заснуть, и я старался это сделать. Отвертывался к стене, накрывал голову халатом, но все было тщетно: воспоминания и мечты не давали спать. Наконец я решительно встал.
Первые лучи солнца заиграли на верхушках деревьев, на крышах, на колокольнях. Воробьи чирикали как сумасшедшие… Я сел опять подле окна и почти тотчас же раздались звонок и сильный стук в двери.
Вошел Порхунов с ящиком под мышкой.
– А! Уже встал?! – сказал он. – Дело!.. – И он пристально посмотрел на меня.
– Ба! Да что ты такой?!
– А что?
– Бледный, под глазами сине… Ты здоров?.. Надо было выспаться хорошенько, встать бодрым, крепким. Чтобы рука не дрожала.
– Не бойся! У меня не дрогнет…
Через полчаса мы выехали в дорожной коляске Порхунова. Ямщик в красной рубахе, лихач, тройка в наборной сбруе… и мы живо долетели до Кузьминькиной рощи. Утро было восхитительное. Везде пробивалась молодая ярко-зеленая травка. Так свежо, легко дышалось чистым воздухом… а тут внутри что-то смутно, тяжело. Не то злоба, не то недовольство жизнью. Ну да все равно, только бы скорее!..
Мы приехали первые. Но противники скакали за нами следом, с колокольчиками, в небольшой каретке, четверней.
Мы оставили экипажи на опушке леса, а сами пошли вглубь, на небольшую прогалинку. Груздилкин подошел и поздоровался с нами. С князем был маленький уланский полковой доктор Гринг.
Груздилкин с Порхуновым отошли от меня и начали мерить шаги. Отмерив, Груздилкин воткнул саблю в землю на барьере, а Порхунов – палку, и, открыв ящик с пистолетами, вынул один пистолет и начал заряжать. Груздилкин подошел к нему, взял другой пистолет и тоже начал заряжать. Тогда я в первый раз взглянул на Бархаева. Он был худ, желт. На голове его была черная повязка. Он сосредоточенно, злобно сжав губы, смотрел на меня.
– Господа! – сказал Порхунов. – Оружие готово. Но прежде чем прибегнуть к нему, я обращаюсь к вам с предложением помириться…
– Мы не ссорились, – перебил его резко и сухо Бархаев. – Но если господин Олинский согласится при всех признаться, что он поступил как мальчишка, которому многое можно простить по его молодости…
– Довольно! – закричал я и почувствовал, как вся кровь бросилась мне в голову. – Порхунов! Дай мне пистолет, скорее! – И я протянул руку.
– По местам, господа! – закричал Груздилкин. – Стрелять на ходу!
Бархаев взял пистолет, помахал им и размял ноги, как будто сбирался пустить шаром в кегли. Потом, не поднимая пистолета, он медленно начал подходить ко мне.
Я тоже пошел к нему. «В голову или в сердце?» – подумал я.
В это время Бархаев, пройдя два-три шага, вдруг с размаху, остановился и вскинул пистолет… В то же мгновение я выстрелил.
Когда разнесся дым, то я увидел, что Бархаев что-то бормотал и отчаянно махал правой рукой, из которой кровь бежала тоненькой струйкой. Доктор и Груздилкин тщетно старались овладеть этой рукой. Наконец это им удалось, и доктор быстро начал ее перевязывать.
– Дуэль продолжается! – прокричал Груздилкин. – Извольте встать к барьеру!
Порхунов подбежал ко мне.
– Ты встань боком, боком – вот так… а пистолетом… – Но я тихонько оттолкнул его.
– Не надо – сказал я… – Все равно, убьет так убьет.
Порхунов с удивлением посмотрел на меня и отошел в сторону.
Бархаев взял пистолет в левую руку, а правую, перевязанную, крепко прижал к груди. Он как-то странно сморщил все лицо, закусил нижнюю губу и сосредоточенно, злобно щурясь и мигая, смотря прямо на меня, подошел к самому барьеру. Пять шагов разделяло нас.
Он быстро поднял пистолет и начал целиться, но рука его сильно дрожала.
«Промахнется, каналья, не попадет!» – подумал я.
Но только что эта успокоительная мысль промелькнула у меня в голове, как выстрел громко хлопнул где-то у меня позади, как мне показалось, и в то же самое мгновение меня что-то обожгло в левую сторону груди.
– Он, кажется, попал! – хотел я закричать Порхунову, но в то же самое время что-то сильно толкнуло меня в спину, а Порхунов, Груздилкин и доктор все с страшным криком набросились на меня и начали качать и класть меня прямо в лодку, которая быстро, мерно качалась на шумных волнах…
Порой мне казалось, что я где-то лежу на постели и грудь мою пилят с страшной болью. И эта боль не прекращается. Она, как волна, то утихает, падает, то снова поднимается.
Порой мне казалась, что на груди у меня лежит Сара, холодная, злобная и громко стонет… Тише, тише – совсем перестала.
Я открыл глаза.
Передо мною опять занавешенная комната, тускло освещенная лампочкой. Но какая? Где? Я не мог понять.
Подле моей кровати сидел Порхунов и читал книгу.
– Порхунов? – тихо позвал я… – Где Сара?
– Какая Сара? Спи! Всего только четыре часа. Еще нет даже четырех. – И он посмотрел на часы.
Но мне при его словах не только ясно представилось, что Сара была здесь, в этой комнате, но мне даже неясно вспомнилось, что она здесь что-то читала или писала.
– Порхунов? Что она написала? Покажи мне.
Он с удивлением посмотрел на меня.
– Ничего не написала. Ты просто бредишь и больше ничего.
– Нет! Она написала… Дай мне это. Покажи. – И я высвободил из-под одеяла и протянул дрожащую руку.
Он с тем же удивлением медленно достал из кармана маленькое письмецо и тихо подал его мне.
Я с трудом распечатал его, но развернуть не мог. Сильно ослабевшие, дрожащие руки не слушались.
– Прочти! – сказал я едва слышно. – И дай мне пить. – И я постоянно облизывал сохнувшие, растрескавшиеся губы.
– Да ведь я по-немецки швах, а письмо по-немецки! Как же я тебе прочту его? – И он дал мне пить. – Лежи-ка лучше смирно и засни. Ведь ты две ночи ничего не спал. Все бредил и метался. Ведь мы уже третьи сутки с тобой колобродимся. Вчера тебе пулю вынимали, и доктор все дивился. «Если бы, – говорит, – на полпальца правее задело – сейчас же капут. – А бред говорит – это все остаток еще прошлого. Все еще следы умственного расстройства. Он, – говорит, – должно быть, был чем-нибудь отравлен, каким-нибудь возбуждающим наркотиком».
Последние слова Порхунов произнес весьма тихо, почти шепотом.
– Вот что значит связываться с жидами!!
И он замолчал. Я также помолчал несколько минут, но записка Сары не давала мне покоя.
– Порхунов, – сказал я, – милый мой… Я тебя серьезно прошу. Прочтем как-нибудь письмо.
Он пожал плечами и достал письмо.
С большим трудом мы вместе с ним разобрали следующее:
«Мой дорогой мальчик! (Mein teuer Knabe) (так начиналось письмо). Я, наконец, верю, что ты меня крепко любишь и хочешь, чтобы я была твоей не одним телом, но душой и сердцем. Если это действительно так, то верь Единому, Великому и отрекись от всех других Богов. У нас будет одна вера, одна любовь и никому, никому, кроме тебя, я не буду принадлежать. Я буду вполне твоей Сарой, твоим другом, твоей женой.
O! Мой милый, милый, дорогой мальчик, если бы ты знал, как мне тяжело!!!
Будущая твоя Сара».
– Это письмо, – сказал Порхунов, медленно свертывая записку, – принесла маленькая девочка, жидовка, Ришка. Ты ее знаешь? (Я молча кивнул головой.) Вот еще, мерзкая девчонка, развратная! Это было третьего дня еще. Ну! А теперь «все» это уже поздно.
– Как поздно? – удивился я.
– Да! Теперь уже твоя будущая Сара – dahiu – на небесах!
– Она умерла!!
И я хотел приподняться, но резкая, жгучая боль в груди затуманила голову. Я закашлялся и потерял сознание.
Когда я снова очнулся, то было уже, вероятно, поздно. В доме слышалась какая-то тихая возня. Порхунов по-прежнему сидел около кровати и дремал.
– Порхунов! – позвал я его. – Расскажи мне пожалуйста, как она умерла.
– Чего тебе?! – пробормотал Порхунов спросонья, протер глаза, потянулся и зевнул.
– Скажи мне, от кого ты слышал, что Сара умерла?
– От кого слышал!.. Да весь город говорит. Отравилась или ее отравили. Кто их разберет! Только доктор Вурц распотрошил ее добросовестно.
И он помолчал немного, снова зевнул и затем опять торопливо заговорил, как бы опасаясь, чтобы опять не стал его расспрашивать.
– В городе у нас большие превращения. Губернатора нет. В 24 часа, по именному указу, с фельдъегерем. Фьють! Полицмейстер тоже слетел. Балаган сломан, и все жидовское гнездо покончилось. Всех разогнали. Один, кажется, Кельхблюм, остался.
– Ну! – сказал он, посмотрев на часы. – Сейчас тебе перевязку будут делать. Уже 9 часов.
И действительно, почти вслед за его словами двери отворились и впереди всех шла Лена, за ней следом шли Надежда Степановна и Мавра Семеновна.
При первом взгляде на Лену сердце у меня как-то радостно сжалось.
Она сильно изменилась, похудела, побледнела, глаза ввалились. В руках она несла перевязки, а Мавра Семеновна – чашку с теплой водой.
– Лена! – сказал я, протянув руку, и слезы брызнули у меня из глаз.
– Лежи, лежи смирно! – заговорила она. – Не смей шевелиться! Неугомонный!
И у нее самой две слезинки выкатились и побежали из глаз.
И тут только я узнал комнату, в которой я лежал. Это была та самая угловая, в которой мы сидели с Леной на турецком диване. Вон и диван в углу и сама милая, милая здесь, нагнулась ко мне, чтобы снять повязку с моей груди.
И все время я не спускал с нее глаз. Я не обращал внимания ни на шепот Надежды Степановны, ни на бормотанье Мавры Семеновны. И самая боль, казалось мне, как-то стихала, когда прямо мне в сердце смотрела она, дорогая, чистая сестра моя, смотрела своими ясными голубыми глазами.
После перевязки я снова забылся, и когда часа через два открыл глаза, то прямо перед моей кроватью стоял отец.
Нас всех, участвовавших в дуэли, судили: меня, Бархаева, Порхунова, Груздилкина. Обо мне состоялась конфирмация: «В солдаты, на Кавказ, без выслуги». Точно так же, по высочайшему приказу, князь Бархаев ссылался в свое оренбургское имение безвыездно.
Бархаев, когда еще был офицером П-ского лейб-гренадерского полка, был любимцем в. к. Михаила Павловича. С другой стороны он был родственник князя Ю… и пользовался неограниченным покровительством Ел… который в то время не был еще графом, но все-таки имел громадную силу. Все дело было представлено так, что я выходил зачинщиком, что я принудил Бархаева выйти на дуэль, и, следовательно, я должен был нести всю ответственность. Следствием этой дуэли было то, что Бархаеву принуждены были отнять правую руку, и, таким образом, он сделался калекой, негодным в военную службу.
Бархаев почти тотчас же после дуэли уехал в Петербург и сам лично хлопотал по этому делу.
– Вот, видишь ли, что значит личное знакомство, – упрекал меня Порхунов, – а ты сидишь здесь!..
– Да я еду, еду… давно уже решил и завтра же еду… Это черт знает какая подлость!!
– Да этого мало, что ты поедешь. Необходимо иметь связи, поддержку…
– Ничего не надо! Достаточно представить все дело, как было, довести до Государя… И все будет перевернуто, правда восторжествует.
– Ты, право, чудак! Как же ты доведешь до Государя, когда у тебя нет дороги?
– Дорога к царю каждому открыта.
– Ну! Это, брат, идеализация, притом из древней истории или сказки.
Я ничего не ответил, но в тот же вечер начал собираться в Петербург.
Отец уже уехал в деревню. Он приезжал, собственно, потому, что ему донесли (кто – неизвестно), что я кучу, заложил имение за 25 тыс. и влюбился в какую-то балаганную актрису, жидовку. Разъяснив все эти обстоятельства, выкупив имение и прочтя мне строгий выговор, он отправился восвояси. Я остался опять с моей семьей, то есть с семьей Надежды Степановны.
Все время моей болезни, или, правильнее говоря, заживления моей раны, Лена была неотступно около меня, моей усердной сестрой милосердия.
Очень часто я ловил ее взгляд, пристальный и нежный. Я звал ее не иначе как «родная моя», но все дальнейшие попытки сближения и всякое поползновение на признание она строго и сурово останавливала.
Один раз, в начале заживления моей раны, когда она ее перевязывала, я поймал ее руку и крепко сжал ее. Она выдернула ее.
– Лена! – сказал я. – Я люблю тебя…
– Если не перестанешь и не будешь лежать смирно, то я брошу тебя и уйду!
– А если ты не хочешь любить меня крепче, сильнее, чем сестра… то зачем мне жить?!
И быстрым порывом я сорвал повязку с раны и отвернулся. Кровь побежала из нея струей.
– Господи! Сумасшедший!.. – И она бросилась перевязывать, но я ее отталкивал прочь.
– Скажи мне, – шептал я, – что любишь меня… любишь больше, крепче, чем брата…
– Люблю! Люблю! Люблю! сумасшедший… – шептала она торопливо, а у самой руки дрожали, и слезы бежали из глаз.
И не успела она прошептать это признание, как я быстрым движением пригнул ее голову к себе и поцеловал ее долгим и вовсе не братским поцелуем. К счастью, обе руки ее были заняты бинтами.
С этого самого признания отношения наши изменились. Она не сдерживала себя более. Она просиживала целые часы около моей постели, без книги, без всякого занятия, просто рука в руку, и глаза наши говорили яснее и полнее то, чего не могли сказать мертвые, холодные слова.
Мы решили, что как только я выздоровлю, то тотчас же сделаю ей предложение, и летом же будет наша свадьба.
Мое осуждение упало, как громовой удар, на это решение и на наши планы и мечты.
Почти целый день и ночь мы проплакали с Леной.
– Если тебя сошлют на Кавказ, – говорила она сквозь слезы, – я пойду за тобой! Если будет война, я пойду за твоим полком маркитанткой или сестрой милосердия.
И я страстно, со слезами, целовал ее руки и глаза.
Мало-помалу, в течение нескольких дней, у меня сложилось твердое решение ехать в Петербург и хлопотать о моем прощении или смягчении наказания, а главное, о расследовании дела об убийстве моей матери. Порхунов еще более убедил меня в этой необходимости.
Разумеется, о наших планах и о наших надеждах все знала добрейшая Надежда Степановна. Она также одобряла мою поездку в Петербург.
– Простят не простят, – говорила она, – а все-таки для успокоения души твоей матери следует ехать.
И мы решили ехать все вместе. И действительно, через два дня у подъезда домика Надежды Степановны стоял дормез, а за ним мой тарантас.
Помню, я был весь тогда погружен в мечты моей любви, и Лена для меня была светлой звездочкой, от которой лучи падали на все и все согревали и освещали. Забота о деле скрывалась где-то там, позади, на втором плане, но я был твердо уверен в его несомненном успехе.
По приезде в Петербург, когда первые хлопоты об устройстве квартиры и домашнего житья-бытья были покончены, я принялся писать прошение на Высочайшее имя.
У меня сохранилась черновая этого прошения. В нем было все юно, не по форме, но тот случай, при котором я подал его лично Государю, вероятно, исключил или заменил все формы.
Помню, я писал со слезами об убийстве моей матери, выставлял дуэль как неизбежность с моей стороны и мое наказание – как суровое следствие этой неизбежности.
«Государь, – писал я, – если бы Вашему Величеству были известны все причины, которые заставили меня принять вызов Бархаева, то в глубине Монаршего сердца нашлось бы сострадание к сыну, который считал невозможным отказаться от вызова убийцы его матери. Я принял этот вызов, Государь, принял с полною уверенностью в милостивом Монаршем прощении меня за то, что я дерзнул прибегнуть к суду Божьему. Следствие, наряженное над страшным делом, лишившим меня нежно-любимой матери, сделавшим меня сиротой, ничего не показало. Тайна осталась тайной, а между тем дела злодейства, бесчеловечия – дела, от которых сердце содрогается, волос становится дыбом, продолжают совершаться тайно в благополучное царствование Вашего Величества и остаются вполне безнаказанными».
И вслед за этим я означил довольно подробно то, что мне удалось собрать из разных источников.
«Ваше Величество, – заключил я прошение, – сердце Монарха выше закона, оно в руце Божей».
Я после узнал, что именно эта фраза понравилась Государю.
«Если закон, дурно или превратно истолкованный людьми или дурно исполненный, отказывается служить обиженному, в самых его священных правах, то у него остается одна широкая дорога к этому священному для каждого подданного сердцу Монарха. Дерзая обратиться к нему, я благоговейно повергаю это прошение обиженного сына к стопам Вашего Величества, к стопам того Отца, который печется с равной любовью о всех детях – его подданных».
Я прочел это прошение, разумеется, прежде всего моей Лене. Она его вполне одобрила! Прочел и Надежде Степановне, которая, слушая его, прослезилась, вспоминая о моей бедной маме. Прочел, наконец, и моему отцу, но он сказал:
– Я уже говорил тебе: делай как знаешь! Не хочешь меня слушаться, распоряжайся своим умом. Ищи сам дорогу к Государю, а я тебе здесь ни в чем, к сожалению, помочь не могу.
Таким образом, я был совершенно предоставлен собственным силам и средствам.
Прежде всего я узнал, что даже мое настоящее пребывание здесь, в Петербурге, есть уже преступление, что я должен был немедленно по выслушании решения суда явиться к губернатору или полицмейстеру того города, в котором находился, и отдать себя в руки правосудия как осужденный, над которым состоялась Высочайшая конфирмация. Таким образом, всякое мое ходатайство в каком бы то ни было присутственном месте, а тем более в комиссии подачи прошений на Высочайшее имя являлось делом беззаконным.
Мне осталась одна дорога – попрать всякий формальный путь и идти напролом, то есть обратиться прямо к Государю. Здесь действительно у меня не было дороги, как указывал Порхунов, но я твердо верил в свою звезду.
Государь жил в Петергофе, и я выбрал день, или, правильнее говоря, вечер, в который план мой всего удобнее было привести в исполнение.
Это было 11 июля, день тезоименитства Великой Княгини Ольги Николаевны – день, в который публика наполняла Петергофский сад, стремясь поглазеть на иллюминацию, пущенные фонтаны и Царскую семью. Надежда Степановна и Лена решили сопровождать меня.
Мы накануне еще наняли извозчичью карету и рано утром отправились. Помню, день был ясный, жаркий, пыльный. Публика к вечеру переполнила все аллеи. Чтобы не возбудить подозрения ни казаков, ни жандармов, я гулял по саду и приходил несколько раз то с той, то с другой стороны к тому подъезду, из которого должен был выйти Государь. К одиннадцати часам вечера небольшая толпа собралась около этого подъезда и не оставляла его. Необходимо было пробраться вперед и не покидать своего места. Я так и сделал, пробился сам и провел за собой Лену и Надежду Степановну.
Помню, ступени подъезда впереди были свободны, и у них стояла 4-местная линейка, за которой виднелось еще несколько таких линеек.
Мы заняли места на левой стороне от входа, и я прямо против окна, которое выходило на невысокое крыльцо. В это окно и отчасти сквозь двери можно было видеть все, что делалось внутри сеней. Их наполняли курьеры, камер-лакеи, генералы; шла маленькая суетня. Наконец послышался тихий, но явственный шепот.
– Идут! Идут!..