– Это вы, граф? – заговорила она быстро по-немецки. – Что с ним? Я вся, как на огне. Кельхблюм с самого утра пропал… Ришка… Я уже хотела сама ехать туда… Что с ним? Скорее, Бога ради! Он будет? Да… Он не уехал? Не заболель? Да идите же скорее сюда! Отвечайте!
Я сбросил шинель и вошел вслед за ней в довольно большую, роскошно убранную комнату, в которой то там, то здесь ярко блестела позолота при тусклом свете розового фонаря.
При этом бледном фантастическом свете она в ее светло-розовом легком платье, убранном серебристыми лентами, казалась мне чем-то фантастическим, неземным:
«Ты дева снов, ты пери рая…»
Мелькало в моей отуманенной голове. Я весь дрожал, и голова моя кружилась.
– Да говорите же! Идите сюда. – И она быстро двинулась в другую комнату. – Говорите! Ничего не случилось? Ничего? – И в голосе ее дрожали испуг и слезы. – Ах! Боже мой! Я точно с ума схожу. Ведь я с самого утра здесь одна… Я никого не вижу, кроме этой глупой Берты… Да говорите же! Что же вы молчите?!
В этой большой комнате горела лампа, горели канделябры, и все это отражалось в больших зеркалах в массивных золотых рамах. При этом ярком свете красота ее положительно ослепляла. Оживленное лицо ее постоянно менялось, весь бюст волновался. На голове дрожали и искрились бриллианты разноцветными огоньками.
Все во мне как будто кружилось. Я помню, мне ужасно хотелось заплакать, зарыдать.
– Сара! Сара! – прошептал я, весь дрожа. – Я люблю вас!
И я упал перед ней на колени на мягкий пушистый ковер.
Она слабо вскрикнула, отшатнулась от меня и схватилась обеими руками за голову.
– Так вы двойник?! Ах я глупая! Идите прочь! Уходите скорей!.. Теперь не время… не место… Вас могут застать… Ах я глупая, глупая!
И она схватила меня за руку и потащила чуть не бегом в первую комнату, повторяя:
– Скорее! Скорее! Ах, Боже мой! Вас могут застать… Вы пропадете, и я пропаду! Ах! Боже мой! Боже мой!
Но не успели мы дойти до дверей передней, как раздался резкий, сильный звонок!
Она вся вздрогнула, мгновенно остановилась и сильно побледнела, так что даже розовый свет фонаря не мог скрыть этой страшной бледности.
– Молчите! – проговорила она чуть слышно. – Это он!
И в следующее мгновение она, не выпуская моей руки, снова повлекла меня уже назад во вторую комнату, вся дрожа, как в лихорадке, и постоянно восклицая:
– Gott! Mein Gott!.. Mein Gott!
Я помню, ее страх точно сообщился мне, как паника, и я также, весь трепещущий, весь перепуганный, словно преступник, покорно бежал вместе с нею.
Мы быстро пробежали четыре комнаты подряд, повернули в пятую за какую-то драпировку.
– Ради Бога, сидите здесь! – проговорила она умоляющим голосом. – Не шевелитесь! Не шумите! Ради Бога! Stille! Stille! Stille!..
И она бросилась вон, оставив меня в совершенных потьмах.
В это время в передней снова загремел резкий, нетерпеливый звонок, два удара, один вслед за другим.
Сердце у меня страшно колотилось в груди, в ушах шумело, ноги дрожали. Какие-то странные глупые представления лезли мне в голову. Мне представлялось, что там пришел какой-то степной медведь, Иван Иваныч, что он сейчас войдет сюда и скажет:
– Ага! Вы здесь сидите?! Это очень здорово! Очень здорово! А Сара (моя небесная Сара!) будет шептать: mein Gott! mein Gott! mein Gott!
И я не чувствовал, как начинал уже довольно громко шептать: mein Gott! mein Gott! и вместе прислушиваться из всех сил, что было там, в тех других комнатах.
– Hab’ich kein Nebenbuhler?! Kein Nebenbuhler! (Нет ли у меня соперника?) – раздался вблизи резкий сильный голос. – Ха! ха! ха!.. Ты знаешь стихи Пушкина:
Что ж медлишь?
Уж нет ли соперника здесь?!
Соперник! Das ist ein Nebenbuhler! Ха! ха! ха!
И резкий хохот и звон шпор раздались подле. Кто-то быстро, повелительно распахнул драпировку, за которой я скрывался.
– Sacre nоn! Здесь темно, comme dans l’enfer! (Черт возьми! Здесь темно, как в аду!) Дай свечку! Давай свечку сюда! Я хочу все осмотреть!
Издали я слышал только голос Сары, но слов не мог различить.
– Sacre diable! Давай сюда канделябру! Тащи, тащи! Вытащи свечку из нее! – распоряжался громкий, повелительный голос.
Я видел, или это мне только казалось, что кто-то высокий смотрит за драпировку блестящими, даже в темноте, глазами.
Я стоял ни жив ни мертв, но чувствовал, что внутри меня уже поднималась та злоба, которая может вытеснить всякий страх.
Слабый свет начинал тихо приближаться. Очевидно, это шла Сара со свечой. Я быстро оглянулся.
Я был положительно блокирован в маленькой узенькой комнатке, которую отделяла от соседней широкая арка, занавешенная тяжелой драпировкой.
В комнатке почти ничего не было, кроме двух больших гардеробов и обычных принадлежностей и «необходимостей» – ночных удобств.
Быстро и неслышно по ковру я подошел к одному гардеробу. Он был заперт. Я бросился к другому, отворил дверцу, вскочил внутрь и как мог плотнее притворил за собой дверцу.
– Да ничего нет! Смотрите, если хотите! – раздался вблизи голос Сары.
– Мы это увидим… Все это мы досконально осмотрим, – звучал другой голос уже вблизи шкафа, в котором я сидел. – Das Wir werden geworden sehen. Ничего нет! А отчего же ты так бледна? Отчего?! И отчего твой голос дрожит? А?.. Отчего?
– Отчего?! Оттого, что я целое утро сижу одна… – И голос ее действительно задрожал и сделался криклив, как у Ришки. В нем зазвучали слезы. – Вчера был на медвежьей охоте… а сегодня ни словечком, ничем не дал знать своей Саре, жив ли… здоров ли! Все… разное приходило в голову… Измучилась! Ведь я люблю тебя… Что мне за дело, что ты вые…
И она сильно зарыдала, громко и беспомощно всхлипывая, как маленький ребенок.
– Ну-ну-ну! Ведь это была шутка! Шутка! – И я услыхал громкие поцелуи. Кровь мне бросилась в голову. Мне неудержимо захотелось лицом к лицу встать с моим соперником.
В это время в передней сильно загремел звонок.
– А! Это верно они: Саша и Б!..
Голоса удалились от меня, и там, в дальних комнатах, чуть слышно раздавались громкий говор и смех.
Я начал задыхаться в моем не совсем просторном помещении. В особенности надоел мне какой-то меховой салоп. Волоса его постоянно лезли ко мне в рот, и я ощущал запах и даже вкус кислой мездры.
Наконец я решился покинуть мое убежище, тихонько толкнул дверцу гардероба; она отворилась, и я вышел.
Хотя в комнатке было темно, но в шкафу было еще темнее, и я находил, что здесь можно даже было читать, разумеется крупную, печать.
Притом свет, который проходил сквозь тяжелую портьеру, был весьма ровный. Но главное, я был в безопасности. Страх мой совершенно прошел, а на место его явился вопрос:
– Долго ли я здесь просижу?
Я придумывал разные планы освобождения из моего заключения, даже до переодевания в платье Сары включительно.
А между тем время тянулось, и прошло уже часа два по крайней мере.
Порой находил на меня припадок досады и злобы. Я хотел прямо выйти к ним и дать открытое сражение.
«Что же, – думал я, – сила у меня есть. Схвачу канделябр (а он должен быть очень тяжел) и буду драться, как древние рыцари. Сначала хвачу медведя, Ивана Иваныча, а там и других. Ну а если они одолеют и поколотят? Надают пощечин?.. Бррр! Это скверно!» – И я вздрагивал нервной дрожью.
Но этот воинственный порыв проходил, и наступало томление любви.
«Нет, – думал я. – Она чиста, она невинна. Ее просто увлекли, и она пала… Но она любит этого медведя бескорыстно».
И мне припоминался ее прекрасный, звучный голос, дрожащий, страстный, и ее детские слезы, и даже крик, похожий на крик Ришки, был для меня обаятелен.
«Да кто же он?! Этот таинственный медведь? И как они смели засадить меня в полицию? Как они смели дворянина…» – Кровь хлынула мне в голову, и я смело распахнул занавес, отделявший меня от следующей комнаты.
В следующей комнате был полусвет, но после моей тьмы он мне показался довольно ярким светом.
У потолка горел матовый белый фонарь, разрисованный яркими цветами мака.
В алькове стояла широкая, роскошная кровать. Все стены были обиты светло-сиреневой материей, и такая же мягкая мебель была разбросана по этой большой, уютной комнате.
В ту самую минуту, когда я распахнул занавес, в соседней комнате раздались голоса. Они приближались, и я снова скрылся в моем темном одиночном заключении.
Я различил голос Сары и медведя.
Они шли, останавливались, шептались, и затем резко звучал ненавистный мне смех и громкий мужской голос.
– Они надуют всех, – говорил голос, – и англичан, и французов, и немцев! Они очень ловкий народ… твои компатриоты…
– Ах! Это только говорят… Поверьте, на нас все клевещут… Все, и англичане, и французы, и немцы. Только то, что мы успели достать трудом, только то…
– А почему Р… отказал отцу в займе?
– Ах, поверьте, это случилось так… Это какое-нибудь недоразумение. Ведь у нас так много врагов. Мендельсон напишет, завтра ж напишет, и все разъяснится. Поверьте, что все разъяснится и устроится…
– Ну да об этом после. Я устал, я спать хочу!
И он зевнул.
– Запри двери! Они будут там играть до двух часов, а в два часа мы уедем.
Я услыхал звон замка, затем шорох, громкий поцелуй, и снова зазвучал голос Сары. Она говорила полушепотом, с легкою дрожью, и слезы опять звучали в ее голосе.
Я слушал невольно, с замиранием сердца, но многое не долетало до моих ушей. Притом многого я не понимал, потому что плохо знал немецкий язык.
Не могу сказать, что в точности передаю теперь ее слова. Их смысл стал для меня ясен потом, много позже. Но многое врезалось в моей памяти.
Она страстно молила о каком-то дозволении, прерывая свою мольбу поцелуями.
– Да разве я всесилен?! Ты с ума сошла! – вскричали он громко.
– Вам помогут и Б., и граф С. – И снова шепот, и снова отрывочные, отдельные слова. – Только мы одни несчастные. – И вдруг громко, резко, крикливо заговорила она и зарыдала. – Боже! Боже! Скитаться, вечно скитаться! Ни родной земли, ни родного угла!
– Да перестань же, перестань! – заговорил медведь. – Я сделаю все, что могу. Слышишь? Понимаешь? Все, что могу. Ты знаешь: я не люблю слез! Я сейчас…
Но поцелуи заглушили его голос.
Я чувствовал, что меня бьет лихорадка, что я весь дрожу.
Из всех сил я уперся в угол арки и не мог двинуться с места. Я чувствовал, что если покину этот спасительный угол, то не устою на ногах.
Я понимал, что это была дрожь страсти, кипучей и бешеной; но эта страсть порой стихала, когда волна ревности уносила ее.
В один из таких порывов я отделился от угла и подошел к узкой щели, которую оставляли неплотно запахнутые полы занавеси. Я взглянул только на одно мгновение сквозь эту щель, и весь порыв ревности и злобы мгновенно отхлынул. Я задрожал еще сильнее, но это была дрожь испуга, дрожь страшного леденящего ужаса.
Он сидел прямо против меня в черном сюртуке, с Георгиевским крестом в петлице. Она сидела у него на коленях. Он развязывал ленту ее пояса. И вдруг на одно летучее, неуловимое мгновение он взглянул на меня и тотчас же снова опустил глаза.
И я узнал его. Портрет его был наклеен в числе разных других князей, принцев и генералов на крышке сундука моей няньки…
В ужасе, на цыпочках я отступил на два или на три шага и схватился обеими руками за грудь. Сердце с тупою, но мучительною болью заколотилось в ней.
Понятно, что в то мгновение для меня стало ясно все, все. Таинственность, которая окружала его страсть, мой арест, испуг Сары, опасность, которой я подвергался, все, все стало ясно, ясно как день.
Помню, что я стал отступать по какой-то инерции. Помню, как закачались стены комнаты, как все спуталось в беспорядочный сон; помню гром сражения, какой-то смутный крик, грохот, потоки крови, облака дыма и… больше ничего не помню.
Я очнулся у себя в номере, на кровати, обложенный горчичниками. Окно было занавешено; в маленькой комнатке пахло спиртами и лекарственными специями.
Подле кровати сидел Кельхблюм, погруженный в чтение какой-то бумаги.
Я осмотрелся, приподнялся и тихо окликнул его.
Он тотчас же свернул и сунул бумагу в карман и подошел ко мне.
– Ну! Что? – спросил он торопливо. – Совсем очнулся?
– Что со мной было, Кельхблюм?
– Почем же я знаю, что было! Доктор говорит, что какой-то род острого помешательства. Крови тебе выпустили много. Теперь лежи смирно и отлеживайся. Главное – надо покойное состояние.
И он замолк и опять сел на прежнее место.
Мысли в моей голове путались. Те представления, которые были в обмороке, казались мне действительностью.
– Кельхблюм, – опять обратился я к нему, – объясни мне: ведь я был на каком-то сражении? Было много дыму? Да! Где же это было?
– Молчи! И не разговаривай! – прикрикнул сердито Кельхблюм. – Сражение было в твоей голове и больше ничего! Говорят, тебе нужно покойное состояние.
Теперь, в наше время, может показаться странным, что встреча с одним человеком могла произвести такой внезапный переворот в моем мозгу. Но в те времена такая встреча равнялась встрече простого смертного с китайским богдыханом. Впрочем, многое, вероятно, произошло оттого, что следы от прежней болезни, и притом весьма сильные следы, еще остались во мне.
Помню, я долго соображал и приводил в дисциплину мои разбегавшиеся мысли. Но среди всех этих мыслей мелькало какое-то розовое представление и окрашивало их в розовый свет.
«А Сара?» – вдруг вспомнилось мне, и это розовое представление слилось с ее образом. Сердце восторженно забилось, и голова как будто просветлела.
– Кельхблюм! – спросил я, приподымаясь на постели. – А что Сара? Где Сара?
– Молчи! Молчи! Неугомонный! – опять закричал на меня Кельхблюм. – Нет Сары! Вся вышла! Уехала! У-у-у! Далеко!
В голове опять потемнело. Комната закружилась, и я снова впал в забытье.
Точно сквозь сон я помню разные медицинские манипуляции, которые совершали надо мной. Помню ванны, души, обертывания в мокрые простыни.
Помню доктора из евреев, Гозенталя, его большой, лысый лоб и нос крючком. Помню Кельхблюма, который, кажется, постоянно ухаживал за мной.
Раз вечером я очнулся, и сознанье вполне вернулось ко мне.
Мне почудился легкий шорох у моего изголовья, я обернулся. Розовый свет явился в глазах.
На стуле сидела она, Сара! В том же розовом платье, в котором я ее видел в последний раз.
Я никогда не забуду того ощущения, которое явилось тогда во мне, ощущения какой-то необыкновенной легкости, силы и ясности в представлениях. Я чувствовал, как сердце мое так полно и успокоительно забилось.
– Сара! – прошептал я. – Вы ли это? Не сон ли? Не обман ли чувств?
Она приложила палец к губам, встала, подошла и нагнулась ко мне.
– Это я… не сон, не обман…
И она села подле меня на кровать и взяла мою руку. Помню, я прижал эту маленькую ручку к моим сухим, истрескавшимся губам, и слезы брызнули из моих глаз.
– Сара! – шептал я, плача, как маленький ребенок… – Любить вас!.. Любоваться на вас!.. Может ли быть что-нибудь выше в этой жизни?!
Она тихо высвободила свою руку из моих горячих рук.
– Вам нужен теперь покой. Я не покину вас. Я буду сидеть здесь, подле.
И она быстро пододвинула стул к кровати и села на него, оправляя платье.
Тихо, на цыпочках вошел Гозенталь, за ним также на цыпочках следовал Кельхблюм.
– Ну что? Все идет хорошо? – спросил он быстрым шепотом. – Ну! Видите! Вот смотрите…
Он подошел ко мне, пощупал пульс, смотря на часы.
– Прекрасно! Превосходно! О, мы теперь овладеем… Теперь мы сладим… Да! да! – И он с торжеством обратился к Кельхблюму, который мрачно и сердито смотрел из-под нахмуренных бровей.
Потом он сделал какой-то знак Саре, и та поднялась.
– Ну! Теперь я должна вас оставить… – начала она.
– О! Она скоро придет, – перебил ее доктор. – Опять придет! Будьте покойны, она завтра же придет.
– Да! да! Я завтра же приду! – сказала Сара улыбаясь и протянула мне руку.
Я жадно схватил ее обеими руками, и слезы опять полились из глаз.
Она снова тихо высвободила свою руку и начала кивать мне, постоянно отступая к дверям, и в самых дверях, помахав мне ручкой, прошептала:
– Auf Wiedersehen! До свиданья… – И исчезла.
Вся эта сцена была разыграна нарочно, с фармацевтической целью. Но тогда, да и долго потом я принимал ее за чистую монету.
Гозенталь прибегнул к этому средству на основании собственных соображений и хода болезни. Если бы его теория оказалась неверной и средство не помогло бы, то мне грозило неизбежное сумасшествие, соединенное с бешенством.
Кельхблюм рассказывал, что я перебил несколько стульев, что надо было сзывать дворников и кучеров, чтобы держать меня, что раз даже была привезена рубашка с длинными рукавами и меня собирались уже вести в ней на конец города в дом умалишенных.
От всего этого избавила меня Сара, хотя доктор Гозенталь никак не хотел уступить ей эту честь доброго дела.
– На что ж бы годилась ваша теория, – возражал я ему, – если бы у вас не было средств осуществить ее и привести в исполнение?
Но он упорно стоял на своем и напечатал даже случай моего леченья и свою теорию в каком-то медицинском журнале, разумеется немецком.
Посещенья Сары входили в программу исполнения этой теории, и она на другой день явилась снова уже днем.
Припоминая теперь эти посещенья и вообще тогдашнюю мою жизнь, она мне представляется в таком розовом сиянии, что все прочее, все чувства и впечатленья положительно бледнеют перед этим временем.
Хотя Сара была не первая моя любовь, но в этой любви, казалось мне, было столько сияющего, такая полнота очарования, что все это время было лучше, полнее (я в этом убеждении) всякой первой любви.
Даже теперь, когда все это исчезло и превратилось в отвратительный грязный сон, я воспоминаю с благодарностью о первых, сияющих восторгах этого сна.
Помню, она всегда являлась ко мне в заветном розовом платье собственно потому, что мне нравилось это платье.
И действительно, оно удивительно шло к ней, несмотря на желтоватый цвет ее кожи и на черные волосы.
Мне казалось тогда, что в ней заключена какая-то волшебная сила моей жизни.
Без нее я был вял, слаб и болезнь моя становилась очевидной для меня самого. При ней жизнь вливалась живительной струей в каждую мою жилку, в каждый мой нерв.
Впрочем, я, кажется, пускаюсь в воспоминания, интересные только для меня одного.
Выздоровление мое шло медленно, но я не торопил его. Я был бы рад, если бы тогдашнее status quo продолжалось всегда, вечно.
Сара являлась аккуратно каждый день около двух часов, просиживала у меня с фармацевтическою целью 15–20 минут и затем уходила. Впрочем, несколько позднее она стала являться и по вечерам, но об этом после.
Прошло недели две или три, не помню, и я с каждым днем все глубже и глубже уходил в мою страсть. Видеть Сару хотя мельком, хоть на одну минуту в день стало для меня какою-то органическою потребностью. И это был не простой жар крови – о нет!
Прежде всего она была необыкновенно умна и самые сложные вопросы решала весьма быстро. И этого мало. В ее уме была философская складка, что вообще составляет большую редкость в женщине, а в особенности это была редкость в то время. Впрочем, она развилась и выросла не в нашей среде.
Она была хорошо образованна. Она воспитывалась в каком-то женском заведении в Брюсселе. По выходе из института она брала частные уроки у доктора Шлепфеля – уроки истории, философии, у доктора Митермейера – уроки политической экономии и юриспруденции.
Сравнительно со мной она была ученой женщиной. И, Боже мой, как я проклинал наше университетское образование, разумеется тогдашнее, как я проклинал нашу жизнь, нашу среду, изнеженную, безалаберную, распущенную, живущую только собственными удовольствиями, не знающую никакой, никакой дисциплины.
Впрочем, я говорю только о нашей, дворянской, помещичьей среде.
Внизу, в низших слоях, тогда еще царствовал домострой. Там была дисциплина внешняя, патриархальная, деспотическая со всей печальной обстановкой темного царства.
Сара совсем не подходила ни складом характера, ни складом ума под наши семейные или общественные идеалы.
Она была талантлива, бесспорно талантлива.
Из нее могла бы выработаться замечательная, может быть гениальная актриса если бы она захотела.
Не знаю, насколько я могу судить, но мне кажется, что в ней был также громадный музыкальный талант, но и этим талантом она пренебрегала ради целей, которые выяснились потом.
Как только встал я с постели, она почти тотчас же потребовала, чтобы я завел фортепьяно. (Пианино в то время были редкостью, а рояль не уставился бы в небольшом номере гостиницы.)
С большим трудом с помощью одного приятеля мне удалось добыть у какой-то вдовы, подгородной помещицы, которая постоянно жила в Москве, довольно сносное фортепьяно.
Я, помню, благословил тот случай, который доставил мне это фортепьяно.
Как нарочно в тот день, когда его привезли, установили и настроили, Сара в первый раз явилась вечером (в тот день она не была утром).
Она видимо обрадовалась и тотчас же, не снимая шляпы и только сдернув перчатки, принялась пробовать инструмент (я не знал, что в ее квартире был хороший заграничный рояль).
Она сбросила шляпу и принялась играть. Мало-помалу она вся отдалась и погрузилась в игру. Что ее увлекло – новый ли инструмент, тон его, мое присутствие – не знаю, но она, очевидно, увлеклась и забыла о моем присутствии.
Ее лицо сделалось строго, блестящие глаза смотрели неподвижно в стену, она играла и сама наслаждалась этой игрой.
– Сара! – шептал я. – Что это такое? Что вы играете? Сара! Скажите мне!.. Какая дивная, чудная музыка!!
– Это «еврейские мелодии» Мендельсона, – быстро сквозь зубы проговорила она и снова забылась, увлеклась.
Я слышал ее потом, через несколько недель, в ее квартире, в Акламовском доме. Помню, я вошел вечером. Она играла, кивнула мне головой и строго сказала:
– Садитесь и молчите!
Я слыхал много музыкантов, виртуозов; но я никогда в жизнь мою не слыхал такой игры и такой музыки. В ней была непостижимая глубина чувства, в ней была глубокая, неземная торжественность. В ней как будто земная страсть разрешалась в высших, духовных мелодиях.
Не помню, как долго она играла. Но, очевидно, время летело и для нее, и для меня незаметно.
Музыка становилась грустнее, в ней слышалось глубокое горе, страдание, безнадежность.
И вдруг она остановилась и, упав головой на клавиши, зарыдала.
– Сара! Что с вами? Сара! Бога ради!
Она вскочила, выпрямилась, глаза ее горели.
– Подите вон!.. Вон!.. – закричала она и каким-то глухим, повелительным голосом, указывая на дверь, и я невольно повиновался, повиновался этой бешеной, внутренней силе.