bannerbannerbanner
Тихая Химера. Очень маленькое созвездие – 2

Ольга Апреликова
Тихая Химера. Очень маленькое созвездие – 2

Полная версия

0,01. Светлячок

Юм падал в холодной темноте. Дна не было, и настолько глубокой и тошнотворной был пустой мрак вокруг, что слабое сознание терялось, как светлячок в космосе… где он видел светлячков? В черной траве, под черным небом с громадными звездами? Там еще пахло сырым песком и водорослями, и глухо, слабо и равномерно бил по ушам прибой… Так же невыносимо и равномерно сейчас бьется слабое сердце внутри. Сил нет. Есть только глупое сердце. Он почти ничто, еще не ноль, правда, но куда там до единицы… Единица – целое число, а он-то… Почти ничего… Какие-то сотые… хоть на одну сотую бы набралось… чего? Ума? Того теплого, что называется жизнь в теле? И ничего вокруг нет. Немного он уже притерпелся к этим ужасным падениям в никуда, даже уже разрешал себе спать, падая. Наяву – каждый раз удивлялся, что вернулся обратно в явь и нужно жить дальше. Нужно? Но жить так трудно. Больно от беспокойства, громких звуков и вспарывающих ум воспоминаний – раньше он был другим, помнил, кто он и откуда, и умел быть каким-то волшебником… И – больно. Голова болит. Все болит.

Неужели это он, слякоть безногая, был быстрым, отважным, всезнающим, летучим и мог все? Теперь только тошнило, если заставлять себя вспомнить, что и как он мог раньше… Он и дышал-то, кажется, тогда по-другому… Он помнил, что до того, как страшные и глупые люди сунули его голову в тяжелый, на толстых кабелях, пилотский шлем, и заставили вести корабль, хотя он плакал, визжал и писался от боли, разламывавшей череп – мир был другим. Вообще все было другое. Какое-то время он по заданному ими вектору пролетел куда-то, в мучении и тошноте, среди безучастного плоского космоса, потом вообще ничего не понимал, даже не пытался понять эту жуткую вращающуюся мозаику вокруг себя, потом боялся, что опять будут бить, потом валялся в душной ледяной темноте, руками подтягивая в кучку неживые ноги… Он помнил только, что заранее знал, что все это будет, что где-то заранее видел, как серебряная змейка жизни конвульсивно билась, исчезая в черных щупальцах гибели; помнил, что перед тем, как проснуться в аду, было много подарков, игрушек, сластей, – он поел каких-то новых конфет и навалился страшный, неодолимый сон – не справиться, он тогда еще подумал, что это похоже на предательство, отраву и смерть. Да. И сейчас – похоже.

Как, почему он выжил и вдобавок оказался в безопасности? Где он, кто он, что и куда его влечет? Он лишь отчасти чувствовал, что эти новые огромные люди, умные и тихие, с большими теплыми руками, нянчатся с ним как со светлячком, который вот-вот погаснет. Но они хотят, чтоб он не гас. Кто они? Зачем он им? Ведь теперь он словно бы оглох и ослеп. Ни на что не годится. Он уже почти не светит. Стал беспомощным в каком-то ужасном смысле, и это в сто раз хуже, чем отнявшиеся ножки. Словно отобрали что-то, без чего и его-то самого теперь как будто нет. Все равно что свет у светлячка отобрать. А светлячки ведь и со светом-то особенно никому не нужны…

Доверять нельзя. Но если эти аккуратные большие оставляли его одного, становилось страшно: вдруг все, погаснешь. Только это редко бывало. Будто этот слабый его свет жизни был нужнее им, чем ему. Даже когда он спал, кто-то был рядом. Они его лечили, кормили с ложечки, никогда не говорили громко; иногда, когда становилось совсем уж тоскливо и мрак сгущался, как-то это чувствовали и брали на руки, носили по каюте, давали лекарство и голова переставала болеть. Несколько раз даже относили по серебристым коридорам в просторное место, где было много зеленых живых растений и непонятных запахов. Или в гулкое небольшое помещение, в котором было много-много теплой воды, и, оказываясь в ней, он так радовался, что забывал про свои неживые ноги.

Он начал их различать. Врач Вильгельм, всегда в белой рубашке, жалел и лечил – обрабатывал заживающие ссадины, под свет непонятного прибора укладывал ноги, делал уколы и массаж и давал лекарства. Ние, молодой, с золотыми волосами, не жалел, а терпел, но чаще носил на руках, улыбался, терпеливо рассказывал все о разных неузнаваемых вещах, на которые Юм показывал пальцем, поддерживал в воде, кормил и уютнее, чем врач, укрывал одеялом – и это Ние говорил с ним первым, там еще, когда он умирал от ужаса на полу, когда еще все тело болело и было грязным. С Ние он все еще стыдился себя – но ведь теперь он был чистым, и Ние не так противно, как когда он впервые его увидел? Ние теперь не хочет, чтоб он умер? Почему он так подолгу – смотрит и смотрит? И Ние лучше всегда угадывал, что ему нужно, говорил ласковые слова, как маленькому, а иногда вдруг целовал в макушку, зачем? Разве ему не противно?

Он верил, что не обидят, но одинаково боялся заговорить с любым. Ведь они и сами с ним не говорили, считая слабоумным, утратившим даже речь. Следили только, чтоб ему было удобно и, по возможности, хорошо. Давали лекарства, и скоро он меньше стал спать, проваливаясь в пустоту, перестала болеть спина, и голову можно было поднимать и поворачивать, и внутри нее ничего не болело, за глазами только тяжело. Перестало тошнить и качать. Все вокруг – кроватка, вещи, стены, звуки, еда – стало привычнее и не пугало. Спокойный, в безопасности, сон, еда и лечение, оранжерея и бассейн повторялись изо дня в день. Он окреп, только все время мерз; даже стал сам садиться, и невыносимо скучно стало все время лежать в этой кровати с перильчиками и смотреть на медицинские приборы вокруг. Ние и доктор Вильгельм стали чаще улыбаться, брать на руки. Однажды Ние принес книжку с картинками. Буквы Юм вообще не мог разобрать, а что на картинках – понимал плохо. Когда-то что-то такое вроде бы снилось. Но он выучил слова, обозначающие предметы на картинках: «дерево», «река», «лес», «земляника» и показывал пальцем, если Ние просил. Ние улыбался. Принес другую книжку, с картинками, которых Юм испугался – он вообще никак не мог понять, что это на них нарисовано: «собака»? «лошадь»? «слон»? Даже слезы потекли и голова заболела. Вильгельм рассердился и велел книжку убрать. Тогда Юм потянулся к другой книжке, где «земляника» и «дерево», и Ние, скучая, стал терпеливо называть всякие мелкие предметы на картинках, на которые Юм показывал пальцем. Вильгельм вдруг спросил:

– Ние, да он видел ли вообще животных когда-нибудь?

– Не знаю. Вряд ли…

Юм посмотрел на них, быстро перелистал книжку и нашел картинку, где на крыльце разноцветного домика сидела кошка, и постучал по ней пальцем.

– Кошка, – уныло сказал Ние. – Говорит: «мяу».

Юм показал, как надо гладить кошку. Показал, как кошка делает усы вперед и мурчит. Хотел сказать: «мяу», да постеснялся – Ние и так уже смотрел недоверчиво:

– Ты видел кошку? Живую кошку, настоящую?

Юм кивнул. У него были две рыжих кошки, чтоб играть. Мур и Нюрка. Но они… Они… Он вспомнил, как их убили, вмиг облился слезами и скорей лег, спрятал лицо в подушку. И голова опять заболела так, что хоть кричи… Он вдруг уснул.

Когда очнулся, Ние пришел кормить его кашей. Взял на руки и надел на замерзшие ноги теплые носочки. С кашей бороться надо было долго. Ние терпеливо скармливал ему ложку за ложкой и рассказывал всякие считалки и потешки. Юм с потешками, в общем, смирился, но скучал. Хорошо, что Ние не стал больше спрашивать про кошек. Зато сказал:

– Знаешь, маленький, мне кажется, что ты все-таки немножко соображаешь. Сколько будет пять отнять четыре?

Юм удивился, но показал один палец. Ние улыбнулся:

– А двадцать четыре разделить на три?

Юм выпростал из-под одеяла вторую руку и показал восемь пальцев.

– Это что еще за устный счет? – вошел Вильгельм. – Уймись, Ние, не надо. Всему свое время. Ты б еще попросил его пекулярные скорости комет посчитать.

– Да чем повредит ему устный счет?

– Если он только хоть раз получит удовольствие от счета, то нейронные цепи начнут восстанавливать преимущественно вычислительные способности. А тут уж один шаг до… Сам знаешь. Не он первый, не он последний.

– Только не бустер, – побледнел Ние.

– Да не похоже, – Вильгельм глянул на Юма и вздрогнул, встретив его взгляд. – Такие глазки умные. А памперс-то грязный. Давай-ка, малыш, пойдем купаться… Может, Ние, нам какие-нибудь сказки ему почитать, а?

Юм кивнул и улыбнулся.

С того дня и Ние, и Вильгельм словно бы просветлели лицами и стали говорить с ним куда больше. Читали сказки, в которых он вообще почти ничего не понимал, но терпеливо слушал – объяснения Ние были куда интересней, чем сами сказки; старались развлечь – даже играли с ним в лото с простыми картинками (Юму нравилось и одному играть с красивыми синенькими плашками: раскладывать в разном порядке, строить домики, просто разглядывать тонко нарисованные игрушечки на плашках) и нехитрыми правилами. Они и настоящие игрушки приносили, новенькие и красивые: машинки, люггеры, смешных кукол – только Юм не понимал, что с этими нарядными вещицами делать. Это модели реальных вещей? Изучал-изучал и не понимал, зачем в безвоздушном пространстве такие. Значит, такие машины бывают внизу, на планетах? А откуда у них на корабле игрушки, зачем? И книжки, и все эти позорно необходимые подгузники, и пижамы точно Юму по росту? И еще куча маленькой одежды обнаружилась, когда он окреп и утром помогали одевать не пижаму, а красивую одежду. И еще показали пару ботиночек и красные сандалики – вот ножки будут в порядке, и… А пока они носили его на руках.

В штанах и рубашке было спокойней, чем в пижаме. Юм улыбался, с каждым днем все лучше понимая их, улыбался шуткам, но никак не решался заговорить. Он ведь еще ни одного слова не сказал им, а они, видимо, считали, что он нем из-за травмы. Сами все ему рассказывали и объясняли, а он слушался. Показали корабль, небольшой и очень мощный. Почему-то никого, кроме них, на корабле не было, Юм смутно чувствовал странность этого, но был доволен: другие люди, наверное, страшные. А Ние и Вильгельм – добрые. Они теперь везде брали с собой, сажали кушать за стол и никогда не ругали, если он неуклюже что-нибудь проливал или сшибал со стола. Называли малышом. Разговаривали при нем о своих делах, выбирали ему смешные сказочные фильмы, которые он напряженно, иногда с недоумением, смотрел, сами вслух читали всякие сказки, – и никогда не уставали улыбаться, пусть не вполне искренне, и ласково шутить. Он старался скорей поправиться, чтоб им не было противно, и кое-что стало получаться. Уже успевал подать знак, чтоб утащили в туалет, и памперсы почти не пачкал. Только в плохие дни, когда голова болит и ее от подушки не поднять… Но если голова болит ТАК, то о памперсе меньше всего думаешь… Теперь такие дни случались пореже.

 

Но больше всего нравилось, когда они брали его в рубку, усаживали в одно из очень удобных пилотских кресел, в котором он забывал, что хилые, но жутко тяжелые ноги не слушаются, и занимались своими делами у пульта. Ему нравилось сидеть в тишине и смотреть на вещи, предназначение которых он хорошо понимал, нравилось следить за спиралями и крестами курсового коллиматора, посматривать на отключенный и совсем не страшный ротопульт, предугадывать действия Вильгельма или Ние за пультом и тихонько улыбаться, когда они с ним заговаривали.

Он сам все молчал, уже толком не понимая, почему. Как им не верить? Эти двое берегли его, баловали как маленького; блаженство безопасности, которое он испытывал на их руках, было таким жадным, что он и не пробовал противостоять – и в конце концов Юм сдался. Он всегда привязывался к людям, ко всем, кто хоть немножечко грел теплой заботой. А они очень заботились. И, самое главное, Укора, который своим безмерным обожанием сделал его всемогущей «Черной Звездой», у него теперь не было. Душа вздрагивала и сжималась, когда он вдруг нечаянно вспоминал восхищенные, немножко грустные черные, в лучиках морщинок, глаза человека, который целых два года заботился о нем и который, на самом-то деле, один более менее понимал его и отваживался прятать от Дракона. Но где он сейчас?

Юм отгонял ужас и с надеждой смотрел на этих двоих, которые, кажется, так же готовы его беречь и защищать, хотя бы и слабоумного, не способного больше ни к каким чудесам. Они его спасли. И лечат – и приручают зачем-то внимательной лаской. Будто не понимают, что он больше ни на что не годится, так как пираты выжгли его прежний разум. Не выкидывают, а берегут и лечат. Привязывают к себе, особенно Ние, и исподволь учат жить, как все, в мире скучном, плоском и медленном, довольствуясь лишь тем, что видят глаза и слышат уши. Сквозь тоску Юм догадался, что обыденное сознание, которым люди обходятся, у него несовершенно, что без прежнего Дара, без прежнего света в голове он недоразвит, жалок, убог – как убоги ползание или даже прыжки, если сравнить их с пульсирующим вихрем и воем таймфага. Понятно, почему они считают его слабоумным. Что же будет дальше? Зачем он им? Просто так ведь никто ни о ком не заботится. Что они попросят в уплату? Но разве у него что-нибудь есть?

Он тосковал. Растерянно трогал пустую тяжелую голову. Одному, лягушке слабоумной и безногой, не выжить; Ние и Вильгельм почему-то им дорожат, да и хорошие они, добрые, сильные и большие, но не страшные, даже все время пристально следящий Ние, и тянет к ним, и хочется все время, чтоб они брали на руки и о чем угодно разговаривали, и можно или понимающе кивать в ответ, или с недоумением умоляюще взглядывать, и тогда все очень хорошо они объяснят. Они оставят его себе? Зачем?

А он… Он имя свое почти забыл, а кто он такой, почему один в Бездне, где его дом – напрочь забыл… Одному плохо, одному нельзя, потому что умереть можно… Даже просто оставаться один Юм не мог. Он не цеплялся, конечно, за Ние, если тот выходил из каюты, не плакал и не кричал – но в тишине одиночества вспыхивал и черным пламенем клубился ужас, превращался в панику, в немой крик – Юм сам не успевал уследить, как скатывался в обморок. И памперс опять опозорен. Ние и Вильгельм вообще перестали оставлять одного, поняли, что одиночество для него как смерть, отгоняли ужас – но будут ли они делать это всегда, как делал Укор?

Но вообще он стал почти хорошим. Если не обморок – то памперсы вообще не пачкал. И есть стал аккуратно. Как-то с утра взялся за книжки, стал читать сам – крупные детские буквы только немножко расплывались, и он преодолевал это сквозь легкую головную боль. Картинки, теперь понятные, заставляли его улыбаться, он обводил контуры облаков, деревьев, дворцов, людей пальцем и еще радостнее улыбался. Ние заметил это, пошептался с Вильгельмом и принес белой бумаги и какие-то цветные палочки, взял Юма на колени за стол и показал чудо. На гладкой белизне цветные палочки оставляли яркие, чистые линии, и Юм засмеялся от счастья. Какой красивый синий цвет, какой яркий красный, какой живой зеленый! Ние нарисовал много простых ярких домиков, корабликов, деревьев, а потом пересадил Юма на соседний стул, чтоб было удобнее, и вложил карандаш в руку:

– Теперь ты.

Подсел Вильгельм посмотреть, что Юм нарисует. Да что же нарисовать? Красивое? Не сразу решившись, он поднес карандашик к бумаге и поставил крохотную точечку. Синюю. Похоже на звезду, только далеко… Или на глазик… Он быстро нарисовал вокруг точки голову. Или что? А может, это… И он сделал кружок серединкой самого красивого цветка из своих снов про сказки. Сине-голубой, с лиловой кромочкой, на серебряном стебельке.

– А где он растет? – спросил Ние тихонько. Оказывается, он наклонился совсем близко. Дышал Юму в темя. Но не мешал, ждал.

Открыть ему тайну? Юм взял черный карандаш и нарисовал вокруг цветка большого и страшного зверя, чтоб охранять этот цветок у него в сердце – зверя с мощными лапами и сильными крыльями, с зубастой пастью, зоркими синими глазами и острым гребнем на спине. Тщательно закрасил, оставляя белые кружочки теплых живых звездочек внутри, нарисовал вокруг зверя синие молнии и чужие звезды, а на голове у зверя нарисовал крохотного золотого мальчика, которого еще нет на свете. Взял сразу несколько карандашиков и провел ими внизу рисунка сложную и красивую узорную ленту событий. Полюбовался и отодвинул. Узоры событий заинтересовали его вдруг цветом и логикой, он взял чистый лист и, забыв обо всем, принялся вырисовывать ковер событий.

– Не вижу смысла, – прошептал Ние. – Каракули. Но ведь дракончика-то как хорошо нарисовал.

– Не мешай ему, – тоже шепотом попросил Вильгельм. – Для него каждый цвет что-то значит большее, чем для нас, ведь таймфаг весь разноцветный.

– Нет, это не таймфаг, это ковер нынешних условий. Сплошные новые узлы, – так же шепотом объяснил им Юм. – А таймфаг ведь воронка, да и цветов тут не хватит таймфаг рисовать…

Он старался вырисовать поток событий как можно более точно, распутать каждый узел, но цветов не хватало, да и в голове заворочалась тяжелая больная тяжесть. Чтоб не заболело уж совсем невыносимо и не описаться, он осторожно положил карандашики, еще осторожнее положил голову прямо на рисунок и очень быстро уснул.

Проспал до следующего утра. День пошел как обычно, Юм помалкивал, ни на что не решаясь, хотя большие смотрели с ожиданием, Ние почти нервно. С утра принесли в рубку, чтоб был на глазах, все время то на него поглядывали, то переглядывались. Юм вцепился в книжку, которую прихватил с собой, легийские исторические хроники, в которых почти все слова уже понимал. Прятался за книжкой, чтоб не видели глаза. Вильгельм вел корабль, был занят, а Ние без дела долго не выдержал. Подошел, мягко забрал книгу, молча сел напротив – смотрел на свои руки, ждал, не заговаривал. Заговорить? Юм вздохнул, сконцентрировался и сказал:

– Прости меня.

Ние стал белым. Вскинул глаза. Юм никогда не видел, чтоб люди так мгновенно бледнели. Белое лицо и синие, насквозь, глаза – как нож. Страшно как: сознание вмиг было вскрыто, расшифровано и каждая его полудохлая, фрагментарная мыслица – выпотрошена, изучена и отброшена, как никчемная и безопасная. Затошнило и захотелось спрятаться. Вот как Ние умеет. Раз, и все ему ясно… И противно. Ну да, гордиться нечем. Он калека с пустой головой. Инвалид. Ну, по крайней мере, теперь чистый… И от него не воняет, как тогда… Когда Ние вытащил его из грязного мусоросборника, куда не дожидаясь, когда издохнет, его сунули пираты… и снова стал свет, воздух… Но как же от него воняло, если Ние, не в силах терпеть, положил его на пол, едва перешел шлюз, и скорей отошел, и смотрел сверху, не зная, что сделать – прикончить или помочь… Сейчас ведь не воняет? Вот только памперс… Нет. Сухо. Чисто. Но Ние… Противно? Это потому, что он увидел больные, жалкие мысли в его уме… Юм посмотрел сквозь пальцы – ой, когда он успел закрыть лицо ладонями? – Ние смотрел уже с тревогой, зорко, но не насквозь.

– Поговори со мной, – шепотом попросил Ние.

– Страшно говорить, – сознался Юм.

– И заговорить было страшно? Все это время?

– Да.

Ние, помедлив, нежно взял за ладошки, отвел от лица:

– Что-то такое я подозревал сперва. А потом мы подумали, что ты в самом деле онемел. Бывает при травмах… Ты не бойся, пожалуйста.

– Но ведь я… Теперь такой плохой стал…

– Ты поправишься, – Ние встал и взял на руки. – И ты… Хороший. Я видел. Ты… Такой… Добрый-добрый. Но очень, очень грустный. Ты болен. От тебя прежнего мало что осталось, но вот суть… Хорошая. И… Знакома мне.

Юм не знал, что на это сказать, помолчал и сам впервые обнял его за шею и сказал:

– Меня зовут «Юм»…

Ние кивнул – он знал? Но странно переспросил:

– Юм? «Юмис»?

– Юмис, да… Нет! Теперь просто «Юм», – он отклонился. – Ние, пусти. Посади меня за пульт, а то трек-то не стойкий, вон, ползет по ординате… Я ведь могу, я могу, я буду очень хорошо работать!

– Да ведь нельзя же, – ахнул Вильгельм, – голова заболит!

– Нет, не болит, я ведь в голове-то давно работаю, когда на экраны смотрю. Я справлюсь, я ведь навигатор. Я могу на марше. И… Это, в общем, одно, что я могу делать в уплату за… За все.

Ние и Вильгельм переглянулись:

– В уплату?

– Да. Забота, внимание. Уход, лекарства. Воздух, вода, еда. Пребывание на корабле.

– …С ума сошел?

Это все дорого, – пожал плечами Юм. – А еще – жизнь. И что вы забрали меня… И я не умер там в помойке. Это все… Очень много стоит. А у меня ничего нет. Ничего. Но я – могу вести корабль на марше. Куда лучше вас, кстати. Давайте я хоть так… Хоть что-то.

– А ты нелегко прощаешь, малыш, – мрачно сказал Ние, сажая его в кресло.

– А? – ничего не понял Юм.

– Ты нам ничего не должен, – помолчав, глубоко вздохнул Ние и погладил его по голове. – Если б ты только помнил… Но лучше… Да, лучше тебе все забыть.

– Я не понимаю тебя, – стало тошно от своего тупоумия. – Понимаю только, что меня уже не стоило спасать, – пожал плечами Юм. – Позвольте же показать, что вы не зря это сделали. Что я могу пригодиться и… Хотя бы воздух отработать.

– Да не должен ты ничего отрабатывать!

– Погоди, Ние, – вмешался Вильгельм. – Пусть. Пусть лучше посидит на марше… Это будет полезно. И не вздумай ничего разъяснять… Ты понял? Пусть лучше… Отрабатывает.

Потом Юму казалось, что именно после этого разговора и после нормального, емкого с точки зрения сложных маневров часа за пультом он начал очень быстро поправляться. Его стали пускать за пульт ежедневно – хоть и ненадолго, но успевал он куда больше, чем Ние и Вильгельм вместе: корректировал их курс, прокладывал трек для автопилота на сутки вперед оптимизировал скоростные переменные… Голова не болела. Работал хорошо, не спеша и потому безошибочно. Ние и Вильгельм были изумлены – но сам-то он помнил, до какой скорости он мог разогнать корабль на марше и как молниеносно летали над пультом его руки до катастрофы. Сейчас все осторожненько, с проверкой – главное, чтобы без единой ошибки. Оживаешь от радости, что умеешь вести корабль, хоть и медленно пока, но все же лучше и быстрее, чем молодой Ние и доктор Вильгельм, которые были пилотами лишь постольку поскольку. И теперь он не из милости переводит воздух, а заслуженно. От него – польза. Юм даже стал улыбаться. Он радовался теперь всему, и даже по утрам в бассейне куда дальше сам мог проплыть и, дрожа терпкой слабой болью и ноя, стали оживать ноги. Обрадованный Вильгельм, однажды заметив, как Юм сосредоточенно пытается шевелить ногами, набросился на него с кучей новых лекарств, с массажем и упражнениями, со специальной едой и приборчиком, который выпускал зеленоватые острые лучики и невыносимо щекотался. И еще он выставил красные сандалики на полку с игрушками, на самое видное место. Юм улыбнулся и сказал:

– Ну ладно, я буду верить, что они мне скоро понадобятся.

Дня через три Юм проснулся и обнаружил, что с него будто бы сняли очень тугие ледяные колготки, так тепло и хорошо было ногам. И, само собой, он сразу вдесятеро усерднее стал выполнять все упражнения, и, хотя пробовать самому вставать ему не разрешали, он иногда тайком стал, косясь на красные сандалики, сползать с кроватки и становиться на по-змеиному мягкие предательские ноги. Чаще всего он шлепался на пол, когда они вдруг подламывались, но все равно уже знал, что скоро будет ходить сам.

 

В этом смысле все было хорошо. И с Ние и Вильгельмом он стал меньше бояться разговаривать. Трехмерный, пустой, неподвижный мир без видений и полей прошлого и будущего теперь стал привычнее, но зато и тот, прежний, исчезал, истаивал в памяти. Не удержать. Юм идеально – но очень медленно – работал за маршевым пультом – но иногда с тоской посматривал на ротопульт, который при нем никогда не включали – неужели он и тайм-навигатором больше быть не сможет? Он подбирался ползком и прислонялся к тяжелым дугам, покачивал их, сидел на краешке, глядя в пустое мягкое гнездо. Туда нельзя сейчас ложиться. Потому что не удержаться, и ротопульт включится на одно это его слезное желание полетать. А ноги непослушные, и слаб он сейчас стал, глуп, медлителен – летать погибельно. Таймфаг. Тоска. Сияющий мир времени, полная воля, радость, игра с пространством… Таймфаг его убьет сейчас. Укор давал ему летать столько, сколько Юму было можно по малолетству, и никто в мире не летал лучше и дальше, чем Юм. Таймфаг Юм помнил столько же, сколько и себя – но кто его учил? И где? Как теперь без этого жить? Неужели никогда больше… Он привыкал. А что еще оставалось.

Когда однажды перед сном, уже уложив в постель и дав допить молоко, Ние стал тихо расспрашивать, какое у него полное имя, кто его родители, где он родился, – Юм сознался, что не помнит ни полного имени, ни вообще чего-нибудь раннего. К тому же он подозревал, что как раз Ние-то это все известно. А что он помнит из детства? Из чего? А, понятно. Нет, никакого детства, кажется, не было. А из времени до Укора он помнил только космос, корабль, чужих людей, которых пустил на свой корабль, чтоб они о нем заботились в обмен на чудеса – и страх. Совсем давно – да, жил на планете. Там кругом было море, никуда не убежать. А ночью – светлячки в траве. А потом убежал, когда летать на корабле научился. Всех обманул и улетел один далеко-далеко. Зачем? Потому что есть страшное-страшное чудовище, которое его ищет. Чтоб убить. Я не знаю, за что и почему. Только прячусь. А потом Укор прятал.

Больше ничего он Ние не сказал. Только думал почти всю ночь – а что за чудовище-то? Он ничего теперь не помнил, но только нервным ершиком хребта и плавящимся в истоме костным мозгом всех своих тонких костей чуял откуда-то, что ему никогда нельзя выходить за пределы Доменов, нельзя вываливаться из галактики с той стороны, где подстерегает ужасное созвездие Дракон. Там смерть. С той стороны мира, где плыло это созвездие, веяло ужасом, невыносимостью, тоской. Почему? Все, кого он знал, Укор и прочие, ведь считали Дракон каким-то волшебным и прекрасным миром. А для него там – только ужас? За что Дракон хочет его убить? А как же синий цветок в самом сердце дракона, что он тогда нарисовал? Ой, а где вообще тот рисунок?

Юму опять приснилась бездонная пустота. Не Бездна вовсе, Бездна живая, бесконечная, прекрасная – а просто пустота. Мертвая, пустая. Как вспомнить, кто он и зачем? И откуда взялся. Кто он? Почему один? Почему всегда страшно? Почему он был не как все люди, а все мог? Сколько ему на самом деле лет? И что теперь делать, если он не сможет больше никогда работать в таймфаге? Зачем Ние и Вильгельм его спасли и лечат? Куда они направляются? Спросить у них? Нет, страшно.

Все эти вопросы очень мучили все то нервное и живое под кожей, что им и было. А вот то, что Дара больше нет, сожжен пиратами, и к прежнему всеведению и всевластью больше не вернуться, что света в голове, который все в мире делал понятным с первого взгляда, больше нет – он с облегчением принял. Так проще. Тогда и смысла в прежних «биографических сведениях», наверное, нет. Вообще его прежнего нет, значит, и в прежнем имени никакого смысла больше нет – и незачем его вспоминать. Вообще ничего не надо вспоминать. Там ужасно. Это все не с этим им было, а с тем сильным, храбрым, умным Юмисом, которым он был раньше. А он – просто мелкое жалкое существо, просто Юм. Надо не только не цепляться за тающую память, но и быстрее ее прогнать. Надо поскорее приучиться жить просто как мальчик, ничей, обыкновенный, послушный и благодарный за все, что чужие для него делают. И побольше работать на марше. И учиться уму-разуму.

Он стал изо всех сил стараться быстрей вжиться в этот непонятный обыкновенный мир, целыми днями читал книжки, сквозь детские истории пытаясь продраться к тому смыслу, что понимают все вокруг, кроме него, пытаясь вычислить этот слепой, беспомощный и что-то слишком уж оптимистичный способ жизни, каким все люди вокруг живут – и жизнью довольны.

– Вильгельм, а как ты узнаешь, что правильно?

– Правильно в каком смысле?

– Что не опасно себе, что будет как выигрыш времени при спрямлении курса, что не повредит другим?

– Я пользуюсь жизненным опытом, – терпеливо отвечал Вильгельм. – Иногда интуицией.

– А если она не включается?

– Тогда я рискую.

– Ты боишься, когда рискуешь?

– Смотря чем я рискую. Есть вещи, которыми легко рисковать, а есть такие, которыми рисковать невозможно.

– А чем невозможно?

– Тобой, – сводил весь разговор к шутке Вильгельм. – Да не волнуйся ты, малыш, ты всему научишься. К тому же у всех есть совесть, есть инстинкты, которые обычно не ошибаются.

– Самый мощный – инстинкт жить, – обернулся от пульта Ние. – А ты выжил. Так что и дальше все у тебя будет хорошо.

Юм обдумывал информацию, как мог, примерял к себе, а назавтра опять спрашивал:

– Про инстинкты я понял. Но это все равно слепо, это просто как предохранитель. А разум – только рассуждения и вычисления? Этого мало. Как же вы тогда почти вслепую вычисляете оптимальный императивный вектор?

– Ты хочешь сказать, как мы узнаем, зачем вообще живем?

– Да, – радовался переводу Юм.

Выслушивал ответы, размышлял, переспрашивал, перекодируя в бедные образы своего математическо-навигационного мышления – и что-то наконец понимал. Спрашивал снова, стараясь говорить нормальным языком, но все равно сбиваясь на тот, что был понятнее:

– А как вычислить, что хочешь, и на финише попасть в цель, если вокруг так много необратимых изменений независимых переменных, что не только полностью теряешь контроль над курсом, но и стартовые условия больше не имеют смысла? А собственная структура вообще уходит в минус?

– Юм. Ты же это о себе? – легко понимал его Ние. – Брось, не бойся. Все будет хорошо, маленький, не бойся. Ты окрепнешь, ты выздоровеешь, и ни в какой минус твоя структура не уйдет. Оглядишься и поймешь, чего тебе больше всего хочется. И будешь этим заниматься.

Юм смотрел на отключенный ротопульт, тер бровь и снова спрашивал:

– А зачем? Кому польза от того, чего захочу я?

– Тебе. Сердечко слушай, – грустно говорил Ние. – Родился – живи. Ты многое мог раньше. Забудь. Главное, ты выжил. Вот и живи дальше. Захоти чего-нибудь.

– А чего я должен хотеть? Я хочу пользу приносить. Вам.

– Ты и так приносишь. Нам ведь так, как ты, никогда корабли не водить. Ты лучше всех пилотов, кого мы видели.

– Меня хорошо учили.

– А ты бы хотел вернуться к тем, кто учил?

– Я не помню, куда и к кому. Помню только море. И ротопульты. Учиться было трудно… Да они все равно чужие были, те учителя.

– Чужие?

– Для меня все чужие. Я всегда один был.

– А родители? Ты бы хотел к ним?

– Нет. А зачем?

– Дети должны быть с родителями.

– Почему должны? – изумился Юм.

Ние слегка растерялся. Но объяснять ничего не стал – помрачнел – спросил только:

– А если ты им нужен?

– Нет, не нужен. Был бы нужен, то никогда не был бы такой… Один совсем на свете.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45 
Рейтинг@Mail.ru