– Знаешь, Машенька, кто у меня был?
– Почем же я знаю?
– Тот самый заграничный знакомый, с которым мы о разгульной жизни спорили.
– Как его фамилия?
– Кротков, Александр Петрович.
Я, конечно, промолчала, что знаю уж его имя.
– Кто он такой? – спросила я уже менее индифферентно.
– Ученый.
– Да он еще молодой человек…
Я проговорилась и ужасно покраснела. Степа понял, должно быть, что дело нечисто; но все-таки, без всякого ударения, сказал:
– Ты, значит, нас видела, Маша?
– Да, я тут с террасы…
– Г. Кротков – экземпляр не из мелких.
– Так что годится и в объекты? – вдруг спросила я. Он, кажется, забыл, на что я намекала.
– В какие объекты? – переспросил он.
– Противный ты, Степа… не помнишь сам своих слов.
– Ах, да!
Он расхохотался.
– Да, Маша, этот юноша калибру недюжинного.
– И есть чем ему любить?
– Да, у него не та организация, как у нашего брата.
– Что же он делает?
– Работает.
– А сюда вернулся совсем?
– Нет, собирается опять назад осенью.
– Куда?
– В Германию.
Зачем я делала все эти вопросы? Как глупо! Степа сказал мне, однако ж:
– Ты мне позволишь, Маша, привести его как-нибудь… Он резок, но у него оригинальный и приятный ум.
– Ну, а русских женщин он всех огулом презирает?
Я просто начала дурачиться. Степа опять сразу не понял.
– Почем ты знаешь? – спрашивает.
– А вы зачем так громко говорите? Мне не затыкать же уши…
– Коли ты слышала наш разговор, тем лучше. Тебе, стало быть, следует теперь изменить взгляды Кроткова на русских женщин.
– Вот еще очень нужно!
– Нет, уж ты не капризничай.
Я ничего не ответила. Посмотрим – действительно ли этот Кротков объект?
Я ездила в город кое-что купить. На Невском выхожу из магазина Кнопа и сталкиваюсь как раз – с кем же?
С г. Кротковым.
Он костюма своего не меняет. Все также в белом и в большой соломенной шляпе; точно какой плантатор.
Он меня, разумеется, не мог узнать, потому что не видал. Шел он с каким-то пакетом в руках: кажется книги. Когда идет, качает все головой вправо и влево.
Мне нужно было спуститься по Невскому до пассажа, и я пошла вслед за г. Кротковым.
Иду и думаю себе: "Выслежу я, куда этот физикус отправляется".
Интересного в этом было очень мало, да вдобавок меня душил нестерпимый жар; но я все-таки шла, не отставая от белой фигуры. А походка у него прескорая.
Ведь какая я еще девчонка: он мог несколько раз обернуться и пожалуй бы заметил, что я за ним слежу. Степа представит мне его на днях, он меня узнает, и выйдет весьма глупое quiproquo [243].
Хорошо, что обошлось все благополучно. Белая фигура ни разу не обернулась. Я узнала только то, что г. Кротков зашел в какой-то сигарный магазин.
Стало быть, он курит сигары и от него должен быть противный запах. Я потому так и люблю Степу, что он некурящий.
Надо бы мне было рассказать Степе, что я видела Кроткова; но почему-то мне не хотелось объявлять об этом.
Сижу в саду, в старой беседке. Володя играет около меня. День славный, но не очень жаркий. Я читаю «в книжку», как говаривала нянька Настасья. Я зубрю и поглядываю на Володю; а про себя думаю: "Все это делается для этого курносого пузана. Сидишь, коптишь, перевоспитываешь себя, анализируешь, а лет через пятнадцать Володька скажет: «Maman, вы делали одни глупости, не нужно мне ваших развиваний, хочу в гусары!» Вот чем может кончиться вся эта комедия.
И опять в книжку… Начала читать прилежно, забыла и про Володю. Меня кто-то окликнул. Поднимаю голову: Степа и белая фигура.
Я вся вздрогнула. Какой чудак этот Степа: хоть бы предупредил меня, что ли. А то вдруг тащит своего физикуса.
Представил он мне его. Г. Кротков раскланялся с достоинством. Лицо так и говорило:
"Вы все дуры, и никакого я на тебя, матушка, внимания не обращаю".
Я таки замялась и предоставила говорить Степе. Да и о чем сразу начнешь разговор с таким физикусом? Делать банальные вопросы: "Давно ли вы здесь, надолго ли", – мне не хотелось, а вступать в рассуждение слишком опасно с мужчинами такого сорта, как этот г. Кротков. Сейчас ведь и оборвет.
Я его старательно высматривала. Он смотрит все прямо, не мигает и не делает никаких движений в лице. Он сидит, сложа руки на груди. Оно немножко напоминает жокеев на козлах; но к нему идет. Вся его фигура выражает собою такую фразу: "Как я уселся, так и буду сидеть, расходовать свои движения не желаю. Все, что около меня говорится и делается, – слишком мелко и буржуазно".
Стоит только вглядеться в лоб и в очертания губ г. Кроткова, чтобы почувствовать, как он проникнут собственным достоинством.
Степа выболтал, не знаю зачем, что мы думаем ехать за границу.
Гость спросил меня совершенно равнодушным тоном:
– Вы для здоровья?
– Отчасти.
– А больше для чего же?
– Меня зовет вот он (я указала на Степу). Он уверяет меня, что надо мне освежиться.
– Нынче русских стало гораздо меньше за границей.
– Отчего же, – спросила я г. Кроткова.
– Как они не глупят, все-таки хоть чему-нибудь научаются.
– За то и деньги тратят…
– Ведь это все равно-с, российские помещики, доживающие теперь свой век, ни здесь в России, ни там ни на что не полезны. Так лучше уж пускай они поскорее разорятся.
Все это он выговорил, не торопясь, с ровным ударением на каждом почти слове, точно вколачивая их гвоздиками.
Тон его, однако ж, не особенно грубый. Все, что он сказал потом о заграничной жизни, было кратко, но кстати и без особых претензий. Хотелось мне осведомиться, как он говорит по-французски. Я нарочно вставила несколько фраз. Он отвечал на них без запинки, хорошим акцентом.
Как это странно нынче! Всякий физикус не только не уступает по этой части нашим великосветским говорунам, но, пожалуй, и почище их. Те стараются, как бы им покудрявее сболтнуть. И все у них краденое из романов. А эти говорят себе без всякого приготовления так же просто, как и на отечественном диалекте.
В этом г. Кроткове спокойствие изумительное! Даже обидно. Чувствуешь, что он считает себя и свои интересы до такой степени выше того мира, где мы, грешные, барахтаемся, что он может только пассивно вести себя.
Я пригласила его обедать. Поднимаясь на террасу, я шепнула Степе:
– Просто он нигилист, и больше ничего!
– А в объекты не годится?
– Нет, – отвечала я решительно.
Ест г. Кротков прилично. На этом ведь всегда узнаешь иерихонца. Кричать он не кричит. У Степы, несмотря на его терпимость, тон гораздо выше и подчас даже задорнее.
Г. Кротков не оказал мне никаких внимательностей. Он существует сам по себе. "Смотрите, дескать, на меня, беседуйте со мной, если желаете; но больше вы ничего не дождетесь".
Степа выражается мудренее, чем он. У г. Кроткова я ни разу не услыхала ни интеллигенции, ни инициативы, ни индифферентизма. Чем больше я на него вглядывалась за обедом, тем более я чувствовала, что этот человек – совсем новый. Он не подходит ни под один из тех типов, о которых мы не раз говорили со Степой.
После обеда мы пошли опять в сад. Г. Кротков, обращаясь наполовину к Степе, наполовину ко мне, говорит:
– Я у вас посижу до седьмого часу.
Он объявил, и кончено! Мне это, впрочем, понравилось. На террасу доходили звуки фортепьянной игры из большого дома, где дочь какого-то генерала упражняется каждый вечер.
Речь зашла о музыке.
– Вы, конечно, отрицаете музыку? – спросила я гостя.
– Напротив, – вмешался Степа, – Александр Петрович большой любитель.
"Значит, он не нигилист", – подумала я. Однако ж Александр Петрович не счел нужным распространяться об этом предмете. Он просто сказал:
– Как она барабанит, и больше ничего.
Я подумала: "Не отпущу же я тебя, любезный друг, не допросивши хоть немножко: что ты такое"?
– Вы возвращаетесь за границу? – спросила я.
– Да, я еще не кончил своих работ.
– А потом?
– Будет здесь дело, останусь в России; а нет, найду его и за границей.
– Вам, стало быть, все равно?
– Конечно. Я работаю не для русских, не для французов и не для немцев.
– А для кого же, – спросила я с некоторым раздражением.
– Для самого дела. Где мне лучше, там я и остаюсь. Вот у него какая философия!
– Позвольте, однако ж! – вскричала я. – Нельзя же смешивать…
Он на меня взглянул своими большими голубыми глазами, в которых нет никакой нежности; красные его губы раскрылись, и, не торопясь, он выговорил:
– Зачем же нам спорить? Вы моих работ не знаете. Ни вам, да и никому, кто не работал, никакой не будет обиды от того, где я со временем устроюсь.
В русском переводе это значило:
"С твоим бабьим умом не суйся в то, чего ты не смыслишь".
Не вкусно мне пришлось это нравоучение. Но я все-таки должна сознаться, что г. Кротков вовсе не желал сказать грубость. Во мне выразилось неуместное любопытство, и он отвечал на него попросту, не светски, но так как следует.
И какое ему дело: обижусь я или не обижусь? Оказалось, что он любит не только музыку, но даже и стихи. Значит, он опять-таки не нигилист. Степа прочел нам две, три вещи, и г. Кротков улыбался.
Возгласов и суждений он не употребляет. Но с ним приятно слушать хорошую вещь. В нем видишь умное молчание.
Я просила его не забывать нас.
– Я буду.
Вот его фраза. Опять-таки кратко и вразумительно.
– Ну, что ж ты скажешь про объект, – спрашивает меня Степа.
– Во-первых, я не знаю, кто он такой: нигилист или другую кличку носит!
– Ах, Маша! да ведь ты и меня допрашивала о том же самом, и потом увидала, что я никакой клички не ношу; а просто человек, как человек. Точно то же и Кротков.
– Однако…
– Ты видишь, что он не мелкого калибра?
– Вижу.
– Это главное.
– Да мне-то что ж до этого за дело?
– Приятно видеть русского человека с будущностью. Кротков как раз такой экземпляр, в котором поколение моложе нас вложило свои прочные черты.
– Очень рада!
– Ты за что же на него сердишься, Маша?
– Мне кажется, твой г. Кротков вовсе не заслуживает таких комментарий; а впрочем, мне до этого нет дела.
Я солгала, бессовестно солгала. Мне очень хотелось поговорить побольше о Кроткове; но я постыдно жантильничала.
Степа, кажется, догадался. Прощаясь со мной и целуя меня в лоб, он проговорил:
– Все волнуетесь, сударыня, все волнуетесь. Что-то выйдет из этого волнения?
– Успокойся, – сказала я, – на шею к г. Кроткову не брошусь.
Так мы с ним и простились сегодня. Мне не было скучно; но ведь времени у меня немного, а г. Кротков просидел почти целый день.
Г. Кротков, во всяком случае, оригинальный человек. Степа прав: в нем видно другое поколение. Мне кажется, что у него и ум и характер так слились, что разлада между ними никакого нет. Ни одного лишнего слова не сказал он в течение нескольких часов. А о чем говорит, не примешивает никаких общих идей. Мне кажется, в этом и заключается сила и большие задатки. Все мужчины, каких только я знала, не исключая и Степу, захватывают всегда враз слишком много вещей, развивают свою мысль и так и этак. Г. же Кротков выговаривает готовые фразы. Его работа осталась в нем, там, внутри. Я с ним не пустилась бы в спор; я сразу же начала его побаиваться; но за то с ним уже не станешь, как с другими мужчинами, вертеться вокруг одной точки и выезжать на словах.
Его презрение к женщинам не делает чести умному человеку. Но в самом ли деле презирает он их? Ничего подобного я нынче не заметила в нем. Может быть, он берет нас попросту, не выдумывает ничего от себя, и так как в нас, действительно, очень мало толку, так он и дожидается, пока этого толку будет побольше.
Да, все это прекрасно. Но если бы мы, женщины, могли вовремя опираться на настоящих мужчин, дело бы пошло иначе.
Мне все говорит, что этот Кротков очень похож на настоящего мужчину… Если б Степа заглянул теперь в мою тетрадку, он бы закричал:
– Машенька, да ведь ты нашла объект!
Сегодня я рассчитывала: когда нам двинуться за границу. Теперь Володя так раздобрел, Бог с ним, что можно его вести хоть на край света. Жить здесь, в Ораниенбауме, до осени не стоит. Пожалуй, вдруг захватит дурная погода, дожди, и ребенок опять простудится.
Для меня жизнь на даче была во всех отношениях хорошим искусом. Отсюда я могу перебраться в какой угодно благочестивый немецкий городок и сумею там засесть без всякой скуки.
Вот так бы устроить где-нибудь, на берегу Рейна, что ли, маленькую колонию и прожить несколько лет, долго, долго, до того времени, пока Володя не вырастет и не сделается немецким буршем. Я так мечтаю; а ему, может быть, вовсе и не следует делаться буршем.
В такой колонии много народу не нужно. Степа мне один заменяет большое общество. Когда начну я стариться, можно будет завести приятельницу, поумнее, с мужскими привычками. Устроить можно уютный домик, род asile [244], так чтобы русские могли найти всегда приют и чашку чаю. Ведь это очень приятно следить за разными поколениями молодых людей, особливо когда видишь их в пору искренних и честных стремлений.
Ведь здесь у меня, хоть и очень просто, без всяких претензий, но все-таки юный физикус, вроде г. Кроткова, видит во мне барыню, живущую в барской даче. Значит, предполагает сейчас разные пошлые претензии. А там, где-нибудь в университетском городке, поневоле придет. Соскучится все сидеть над тетрадками, придет и увидит, что его принимают, как родного.
Да, я уверена, что в другой обстановке такой г. Кротков сделается гораздо мягче и доступнее.
А который год ему? Неужели он моложе меня? – Не думаю. Степа сказал, что он ученый. Мальчишка не может же быть ученым. Мне пошел двадцать четвертый год. Кажется, немного; но в эту зиму я, право, состарилась на десять лет. Лицо у меня пополнело и даже посвежело. Но духом…
Очень часто я чувствую себя старше, чем Степа, хотя ему и тридцать лет.
Три, четыре года такой жизни, какую я сбираюсь вести, и забудешь совсем, который тебе год, застынешь и на веки успокоишься.
Полно, так ли?
Что это со мной за шутки шутит судьба. Чуть мужчина обратил на себя внимание, чем бы то ни было, и сейчас же я начинаю наталкиваться на него.
Опять встретила я г. Кроткова и на этот раз говорила даже. Я шла к Исакову, а он выходит, кажется, оттуда. Все в своем неизменном белом балахоне. Белый цвет к нему очень идет. Он, наверно, догадался об этом, хоть и ученый.
Кажется, он слегка улыбнулся, когда приподнял шляпу. Мы оба остановились враз.
– За покупками? – спрашивает он.
– За книгами, – отвечаю я.
– В этакий-то жар? Как вам не стыдно. Что ж это Степан-то Николаевич смотрит?
– Я читаю по утрам, – проговорила я смиренным тоном.
– Все равно. В этакую погоду человеку не полагается работать головой.
– Вы нас совсем забыли, – бросила я ему, слегка, почти перебивши его фразу.
– Жарко уж очень.
– У нас не жарко.
– Да, у вас хорошо. Я соберусь.
– Когда же?
– Да хоть завтра.
– К обеду?
– Хоть к обеду.
Приподнял шляпу и отправился, не дожидаясь, чтоб я его отпустила.
"Поболтали, дескать, и довольно".
Я, кажется, была с ним чересчур любезна. Собственно говоря, что мне в этом г. Кроткове? Его никоим образом нельзя назвать приятным человеком. Говорит он мало, и все точно про себя. Со Степой у него довольно холодные отношения. Если и существует между ними симпатия, то интеллигентная. Из-за чего же особенно-то лезть? Все ведь это наша барская распущенность. Мы иногда хорошенько не знаем, какой нам человек нужен, с кем сближаться и от кого бегать?
По части фатовства г. Кроткова бояться нечего. Он не из таких людей, чтобы объяснить мою любезность глупо и пошло.
Вот я говорю: не из таких людей? А почему я знаю? Г. Кротков прежде всего – человек, с которым надо, по пословице, "съесть куль соли", прежде чем определять его так или иначе.
Я говорю сегодня Степе о нашей встрече. Он все ухмыляется. Надо ему хорошенько выдрать уши.
Мне очень хотелось спросить, который год Кроткову; но я застыдилась. Как-нибудь спрошу мимоходом.
Вот теперь, зная, что Кротков будет завтра, я готовлю очень много разных вещей, на которые хотела бы его вызвать, а завтра ничего у меня не выйдет.
И Домбрович и Степа приучили меня к длинным разговорам. Я привыкла слушать и соглашаться. Я привыкла к пространным объяснениям. И вот теперь явился человек с краткими изречениями. Я и не умею с ним говорить. Кротков не остроумен; но на все у него простой и несложный ответ. С таким человеком нужно говорить и спорить после большой подготовительной работы. А то ведь мы выдумываем взгляды наши только тогда, когда развиваем их. У Степы, конечно, много готового; но и немножко хромает на эту ногу. Он, впрочем, сам сознает, что его ум не устроен для быстрых и резких замечаний.
Он недавно мне говорит:
– De ma vie je n'ai fait une seule saillie! [245]
Может быть, самое желание задавать разные вопросы каждому новому человеку явилось у меня под влиянием сочинителей?
В самом деле, зачем непременно чувствовать этот зуд, эту тревогу, это желание как-нибудь заявить себя? Ведь коли поглубже-то взять, так тут, по крайней мере, наполовину тщеславия.
Завтра буду себя вести с достоинством, просто радушной хозяйкой. Этого весьма довольно. Видов у меня никаких на г. Кроткова нет. Стало быть, не из чего "пыжиться", как Кукшина в "Отцах и детях".
Вышло не так! Это, впрочем, всегда бывает…
Кротков явился прямо к обеду и, что меня ужасно удивило, привез игрушку Володе! Это так на него непохоже.
Говорит мне:
– У вас славный мальчуган. Мы с ним будем приятели.
Мой Володька всем нравится. А давно ли я его считала дрянной плаксой?
За обедом Кротков говорил все об еде. Рассказывал разные кушанья. Точно будто другого и разговора нет. Русской кухни он не любит. Обычай есть пирожки считает нелепым; но зато одобряет водку перед обедом. И все это без всяких ученых объяснений, а так, просто. "Нашел, мол, стих говорить об еде – поговорим об еде".
Мне нечего было играть роль радушной хозяйки: он и без меня ел с большим аппетитом.
Когда мы встали из-за стола, я чувствовала себя не совсем довольной. Мне чего-то недоставало. Простая манера гостя и низменный сорт разговора внутренно раздражили меня. Мы перешли в сад. Не знаю, понял ли Степа мое настроение, но он куда-то удалился. Мы остались вдвоем с Кротковым, на скамейке около пруда.
Он закурил сигару, сказавши мне вполоборота:
– Вы позволите.
Фраза эта была не вопросительная, а утвердительная.
– Мальчик у вас славный, – начал сам гость.
– Будто бы?
– Чего же вам еще! На него приятно смотреть. Вы его хорошо держите.
Я покраснела от удовольствия; но поторопилась заметить:
– Помилуйте, я еще только готовлюсь его воспитывать.
Кротков сбоку поглядел на меня, показал мне свои белые зубы, тряхнул как-то головой и выговорил:
– Затеи.
Я пододвинулась к нему и спросила довольно резко:
– Что-о?
– Затеи, я говорю.
– Как затеи, что затеи?
– Вот то, что вы мне сейчас сказали.
– Я вам сказала, – начала я полуоскорбленным тоном, – что я готовлю себя к воспитанию моего сына. Я ничего не знаю; поэтому должна учиться с азов.
Улыбка не сходила с его красных губ.
– Зачем все это?
– Как зачем?
– Вы мать, и, как видно, очень хорошая мать, а волнуетесь точно какая институтка.
Я вскипела. "Как ты смеешь мне нравоучения читать!" – воскликнула я в самой себе.
– О каком волнении вы говорите? – спрашиваю весьма тревожным голосом.
– Да как же, – отвечает он, глядя на меня своими голубыми глазищами. – Я ведь вижу, чем вы занимаетесь… Перевоспитываете себя?
– Ну да, перевоспитываюсь.
– Неужели вам Степан Николаич внушил эту идею?
– Я и сама чувствую, что я круглая невежда…
– Что ж за беда такая. Вам что же хочется знать?
– Как что? Все, что нужно развитому человеку.
– Это слишком обще. Науку, что ли, какую-нибудь: химию или механику?
– Да вот, прежде всего мне нужно подготовить себя к тому, чтобы выучить грамоте Володю.
– Ну, это другое дело. Да и то лишняя забота. Вы достаточно грамотны.
– Однако надо какую-нибудь систему?
– Золотова книжку возьмите, вот и все. Мне, лет пять тому назад, попались в воскресной школе такие два кондитерских ученика, что я сначала усомнился причислить ли их даже к млекопитающим. А ничего: через два месяца стали читать.
– Все это прекрасно, – возразила я еще задорнее. – Надо же иметь какое-нибудь направление, надо знать, к чему готовить ребенка.
– Вы этого знать не можете, да никогда и не будете знать. Разве вы хотите его с шести лет, как Фемистоклюса в семействе Манилова готовить в дипломаты?
– Не готовить, но выследить все его инстинкты, наклонности, дарования…
– Несбыточное дело. Вы, стало быть, свою собственную науку хотите сочинить.
– Как собственную науку?
– Да так-с. Ведь то, что разные немцы называют психологией, – все ведь это, как семинаристы говорят: "темна вода во облацех небесных". Этакой науки пока еще нет. А ваши личные наблюдения над сыном ничему не послужат, только собьют и вас, и его. Знавал я двух юношей, которым матери посвятили всю свою жизнь. Вышло из них два образцовых болвана.
– Значит, вы отвергаете в принципе материнское воспитание?
– Зачем вы тут приплели слово принцип? Меня как холодной водой обдало.
– Дело не в словах, – пробормотала я.
– Так точно, но зачем же вставлять их там, где не следует. Я замечаю, вернувшись в Россию, что теперь неглупая женщина не может по-русски двух слов сказать, чтобы не вставить принципа, организма и интеллигенции.
– Вы желали бы, чтоб они болтали по-французски, как сороки?
– Что же? Хорошо говорить по-французски не очень-то легко. По крайней мере, все фразы установлены. Язык строгий. Чуть вставишь лишнее слово – и выйдет примесь нижегородского.
– Так вам угодно, может быть, чтоб мы переменили язык? Извините. Я никак не желала оскорблять вашего уха дурным русским языком.
Мои щеки так и горели. Я просто начала сердиться на него и сердиться очень дурно.
Он опять улыбнулся, выставил свои зубы и еще спокойнее, чем в начале разговора, выговорил:
– Да вы не волнуйтесь. После обеда вредно.
Эта неизящная шутка могла бы еще сильнее раздражить меня, если б она была высказана дерзким тоном. Его тон был тихий, немного, правда, фамильярный; но почему-то не раздражающий. Необыкновенная твердость слышалась в этих словах. Они говорили: "Что ты кипятишься. Ведь я пред тобой не спасую".
– Мы, однако, удалились от разговора, – начала я поспокойнее. – Вы, стало быть, против материнского воспитания?
– Я не могу быть против чего-нибудь, что от меня не зависит. Но сдается мне, что женщинам совсем не следует хлопотать о развитии своих сыновей. Вот вы, например: мальчик у вас здоровый, бойкий, оставляйте его на свободе, ну, выучите грамоте, коли вам это хочется; а там уж вы с ним ничего не поделаете.
– Потому что это не женское дело?
– Именно.
Я отодвинулась. Безапелляционный приговор г. Кроткова ошеломил меня. Пролетело несколько секунд в молчании.
– Позвольте мне спросить вас, monsieur Кротков, – заговорила я вызывающим голосом, – кто же вы такой?
– Очень мелкая фигура…
– Нет, к какому поколению вы принадлежите? Разве вы не разделяете идей тех, кого называют нигилистами?
– Нет, не разделяю.
– Вы, значит, их отрицаете?
– Нет, и не отрицаю. Напротив, считаю их совершенно необходимыми до поры до времени.
– Когда ж, по вашему мнению, наступит эта пора?
– Кто знает. Россия страна своеобразная. В ней ведь все делается или слишком скоро, или чересчур медленно.
– Вы, стало быть, – допрашивала я, – черните только взгляды нашего молодого поколения?
– Я уж вам сказал, что считаю их вообще полезными, что не мешает, в частности, разным смешным затеям…
– Вроде моего перевоспитания?
– Не отнекиваюсь.
– Простите мне, мсье Кротков, мое нескромное любопытство; но я вас не понимаю. Вы моложе Степы. Который вам может быть год?
– Мне двадцать шестой год. (Вот какой ему год).
– Ну, да. Вы на шесть лет моложе его. Стало быть, вы не можете же, как развитой человек, пойти назад. А между тем, ваш взгляд на женщину…
Он встал и подошел ко мне очень близко.
– Полноте, – сказал он, махнув рукой. – Оставимте все эти разводы. Ну, что за толк будет, если мы с вами начнем рассуждать об эмансипации женщин? Ведь так уж это приелось, что самый звук, самое слово "эмансипация" возбуждает тошноту в свежем человеке. Поверьте, я не хочу вас обижать; но не хочу и болтать по-пустому. Не читайте вы всех этих книжек о женщине. Все это глупое водотолчение. Так ли женщина устроена, как мужчина, или нет, от этого вопрос не двинется. Я полагаю, что не так. Никогда она президентом Соединенных Штатов не будет.
– Другими словами, – подхватила я, – мы глупее вас?
– Ну, положим, и глупее, – ответил он шутливо. – Разве это меняет в чем-нибудь настоящую жизнь? Решить вопрос может только долгий опыт. Его еще нет. Стало быть, благовиднее примолчать пока.
– А как же можно будет женщине доказать свои способности, коли вы не хотите даже, чтоб она помогала своей невежественности?
– Вы все говорите: она, т. е. какая-то сложенная из всех женщин фигура. Припомните: речь шла о вас, вот о вас, именно: о Марье Михайловне. И вот вам-то и не следует совсем волноваться, а следует жить себе попросту. Чего вам еще больше: ум у вас есть, любите вы вашего сына, выходите замуж, будет у вас еще несколько человек детей. Любить вас будет муж не за психологию вашу…
– А за pot-au-feu?
– А как же вы иначе установите ту штуку, без которой никакая общественная машина не двинется?
– Какую же это штуку?
– Брак.
Он выговорил это слово как-то особенно, с большим ударением.
– А вы, – спросила я, – преклоняетесь разве перед браком?
– Безусловно.
– Даже перед французским? Вы должны были насмотреться там на красивые супружества!..
– Я считаю заведение Фуа весьма полезным.
– Какое заведение Фуа?
– А то, которое занимается сватовством.
Я смолкла. Мое понимание совсем помутилось. Пришел Степа, и г. Кротков не счел нужным продолжать разговор.
Он посидел недолго.
Степа заметил, что я была как в воду опущенная.
– Вы побранились, что ли? – спрашивает он меня.
– Твой объект, – отвечаю, – ни на что не похож!
– Будто бы?
– Он или рисуется, или сам не знает, что говорит! Но отчего на меня так подействовал разговор с Кротковым? Какое мне дело до его разных взглядов! Мало разве на свете всяких уродов, желающих оригинальничать?
Я опять в большом расстройстве. Я точно потеряла равновесие. Вместо того, чтобы работать, сижу и Бог знает об чем думаю. Не знаю: лень ли это, или новое сомнение в своих силах… Вот уже несколько дней, как я избегаю разговоров со Степой. Он, может быть, и замечает во мне странное настроение, но ничего не говорит. Мне противно самой. Дело у меня из рук валится. Чуть сяду за книжку, и сейчас полезут в голову глупые вопросы: «Зачем ты это делаешь? брось ты свое развивание, ни для кого это не нужно».
Неужели я такая девчонка, такая бесхарактерная вертушка, что чуть мне кто-нибудь сказал слово, ну и кончено, перемена декорации. Нет, тут вовсе не то. А что же?
Из трех мужчин, с которыми меня столкнула судьба в этом году, один был совратитель, другой – примиритель, ну, а третий?
Я уже его считаю, этого третьего…
Да, мне встреча с ним даром не пройдет.
Зачем я желала знать: кто такой г. Кротков? Не все ли равно: какую кличку он носит. Ведь этак жить совсем нельзя будет, если к каждому человеку приклеивать особый ярлычок.
Кротков совсем не то, что Степа. Чем он там занимается, я не знаю. Я знаю только то, что он смотрит на жизнь вовсе не так, как выходит теперь по моему.
Да и это все не то!
Его личность, тон, фигура, глаза, волосы, губы – все говорит про сильную волю, про настоящий характер.
Он, как есть, – мужчина.
Соображу я, что выходит из некоторых его рассуждений:
Во-первых, он одобряет меня, как мать. Ему нравится мой Володя. Он находит, что его хорошо держат. По его мнению, я делаю все, что мне нужно, и не из чего больше волноваться. Во-вторых, он почти требует замужества. Видно, что для него это твердый пункт. В-третьих… довольно и того.
Ведь если он прав, все мои труды и волнения прекращаются. Я начинаю жить здоровой и цельной жизнью.
Боже мой, как бы было хорошо!
Прошло почти десять дней, а гостя нет. Целый день проходит у меня в молчании. Я сама на себя бешусь; но не могу развязать язык. Я просто бегаю от Степы. Как это глупо! Разве я боюсь чего-нибудь? Разве Степа имеет на меня какие-нибудь права? Он сам же просился всегда в конфиденты…
В чем же я ему стану признаваться, однако? В… не в чем!
Как мне тоскливо в этом Ораниенбауме. Поскорее бы лето кончилось!
О заграничной поездке я все еще мечтаю, но как-то по-другому.
Я просто безумная! Куда я иду и что делаю?
Узнала я от Степы, что г. Кротков остается в Петербурге еще месяца два, три, и сейчас же отправилась я в город искать квартиру.
Что ж это такое?
Сколько вопросов я ни ставь в моей тетрадке, они ничего не помогут.
Моей судьбе выходило все откуда-то, сверху… Вот и теперь тоже… Толкает меня что-то… Я не имею силы остановиться.
Этот человек ходит теперь по Петербургу, курит свои сигары, читает книжки и столько же думает обо мне, как о китайском императоре. Был он два, три раза на даче у знакомого, увидал там барыню, нашел ее очень нелепой, поговорил с ней на скамейке в саду, объявил, что весьма уважает брак вообще, и контору какого-то г. Фуа в особенности, а с этой барыней теперь делается что-то до того чудное, что еще день, другой – и она побежит отыскивать его, если он не догадается явиться на дачу.
Протянулись новые двадцать четыре часа. Его все-таки нет. Не смеет же этот человек скрыться! Зачем он приходил, после того?
Для меня ясно теперь: он сказал мне настоящее слово… Он сам тот, который…
– Что же наша поездка? – спрашивает меня сейчас Степа. – Тебе приелся Ораниенбаум…
– Да, приелся, – отвечаю я сквозь зубы. Степа понимает что-то.
– Маша, ты опять страдаешь, – начал было он.
– Не нужно объяснений, – крикнула я и ушла от него.
Если он догадывается, противный наперсник, что ж он не позовет сюда гостя?!
Я задохнусь в этом Ораниенбауме.
Я встретила его с большим спокойствием, в гостиной. Он сам явился.
Разговор тянулся, тянулся. Я была страшно глупа. Хваленая моя точность выражений куда-то улетела. Слова не могла сказать, не поправившись. Но он не обратил на это, конечно, никакого внимания.
Я узнала из разговора, что он останется здесь до ноября, а может быть, и до нового года.
Я не смела больше экзаменовать его, да и не хотела. Мне довольно того, что я вижу и слушаю. Самые простые слова, самые обыкновенные мысли выходят у него так, да не так. Но вот что я увидала еще яснее, чем в тот раз: он не закидывает тебя мудреными словами; но расстояние между им и женщиной неизмеримо больше, чем, например, между мной и Степой… Ведь это убийственное сознание! Он опять ласкал Володю. Мальчик очень его полюбил. Своими ласками он как бы показывает мне опять, что довольно одной любви для ребенка.