bannerbannerbanner
Жертва вечерняя

Петр Дмитриевич Боборыкин
Жертва вечерняя

Полная версия

Степа нисколько не виноват, что тут случился; но он меня ужасно стеснял. Я бы хотела провести целый день с ним, с глазу на глаз, видеть его по-домашнему, поговорить попросту, не так, как тут в гостиной. Такого человека, как он, надо видеть по-домашнему, т. е. сблизиться с ним. Он рассуждений не любит и в качестве гостя никогда не выскажется. Это не то что милейший мой Степан Николаич. Такие люди в мелочах говорят крупные вещи.

Степе, разумеется, нельзя было уйти. Так мы и пробыли все втроем. Он торопился на последний поезд. Я предложила проводить его.

– Где же вы думаете прожить зиму? – спрашиваю я.

– Мне надо еще поработать в Париже.

А немецкий городок? Мы, стало быть, останемся одни со Степой?

Зачем же непременно немецкий? Не все ли равно! Отчего же не в Париж? Он уже не изменит плана.

3 сентября 186* Днем. – Понедельник.

Я решила перебраться в город завтра. Погода порядочная, но непрочная. Степе неприятно… Довольно с него природы, гулянья и купанья. Прямо с дачи за границу нельзя ехать. Ничего еще не приготовлено… У меня и бумаг никаких нет для паспорта. Да и к чему торопиться? Я думаю даже, что лучше ехать к зиме. Я ни к кому, конечно, не поеду; но как будто нельзя провести месяц, другой потихоньку?.. Успеешь получше уложиться и обсудить все.

Неужели мне жалко Петербурга, или я сама себя обманываю? Только бы устроить осеннюю жизнь; как я желаю.

7 сентября 186* 1-й час. – Пятница.

Мне все не верится! Ведь он приходил сегодня собственно для меня… Разумеется, для меня. С тех пор, как я переехала в город, Степа живет на своей квартире.

Да, он сам пришел. Мы много говорили, просто и очень дружелюбно. Он меня как будто хочет все ободрять: "Ты, дескать, не бойся, я не съем".

О себе, о своих планах, работах ни единого слова.

Всем своим тоном он как будто хочет приучить меня жить, думать и говорить попросту. Приучить! Ничего этого, конечно, у него и в помышлениях нет. Он человек сам по себе и уж за такое вздорное дело, как женщина, конечно, не возьмется.

После того, зачем же он продолжает со мною знакомство?

Он не светский человек, он не умник, он не развиватель, он не наперсник…

Чем же он может быть для меня?

Чем?

8 сентября 186* 10 часов. – Суббота.

Ох, этот Степа! Сует всюду свой нос и свое благодушие и комментирует чужие чувства.

– Ты его любишь, Маша.

Почем он знает? Зачем мне говорить об этом, Боже мой!

Любовь! Пишут вам слово и думают, что облагодетельствовали. Точно я теперь институтка какая-нибудь и должна находиться в полном восхищении, что нашла в лексиконе слово любовь.

Не знаю я и не хочу знать, как называется то, что во мне теперь происходит. Но я чувствую злость какую-то: злость на всех и на него!

Говорят, что любовь всему помогает, сейчас указывает вам путь, делает вас кроткой, заставляет работать и проникаться добром.

Какая отвратительная ложь!

То, что я теперь чувствую, хуже всякой болезни! Какая тут работа, я не могу связать двух мыслей. Ох, как мне больно!

12 сентября 186* Поздно. – Среда.

Нет, я сумасшедшая. На что я жалуюсь? Чего я еще хочу?

Мне больше ничего не надо. Я люблю его. Какое пошлое и хорошее слово!

Я готова любить его так, молча, безответно. Я ничего не прошу.

Все, что я прежде испытала, – прах и суета, вздор и тяжелый чад пред моим теперешним чувством. Чувство, чувство! Прочь это избитое, пошлое слово. Прочь всякие слова! Я не хочу говорить о моей любви. Я молчу и люблю.

16 сентября 186* 8 часов. – Воскресенье.

Боже! неужели такое счастье!

Он даром ничего не говорит. Зачем же сам он завел речь: куда я собираюсь? Он спрашивал это особенным голосом, точно мой ответ должен был решить и его поездку.

– Вы в Париж, – говорю я ему, – и мы также со Степой.

Он улыбнулся, как еще никогда не улыбался.

Я не хочу объяснять этой улыбки. Лучше ни на что не надеяться, гораздо лучше.

19 сентября 186* Полночь. – Среда.

Зачем он не оставляет меня в полном убеждении, что между нами ничего общего быть не может? Зачем этот ласковый голос, эти частые визиты, эта дружеская мягкость? Если б знал он, чего мне стоит сдерживать себя! О, как бы я отдалась ему вот сейчас же и телом, и сердцем, и помышлением! Но от него исходит какое-то сияние чистоты. Я не смею выговорить ни одного намека. Такой человек должен сам вам сказать, что он полюбил вас. Но разве он может полюбить? За что же? Да и зачем ему страстная, шальная любовь такой женщины, как я. Я вижу: ему нужен брак, так, как он его признает и понимает.

24 сентября 186* 11 час. – Понедельник.

Степа пристает ко мне все с разными развлечениями. Он хочет все занимать мой ум. Он воображает, что можно теперь этому уму заниматься чем-нибудь приятным и полезным.

Впрочем, что ж я обвиняю Степу? Он ведь старается мне говорить дело.

– Из-за чего ты сохнешь, Маша?

Я молчу.

– Ты ему нравишься.

– Молчи, Степа!

– Полно блажить. Если б я не верил в твою хорошую натуру, я бы сказал, что ты рисуешься.

Он все со своей хорошей натурой! Глупый он, глупый, мечтатель, и больше ничего! Кто ему подсказал, что у меня хорошая натура? Мужчины вот всегда так действуют. Выдумают вдруг, ни с того ни с сего, какую-нибудь красивую фразу и носятся с нею, как дурак с писаной торбой. Хорошая во мне натура или нет, бес во мне сидит или ангел; но нет мне ни в чем исхода, ни в чем примирения. Ни в светской пустоте, ни в разврате, ни в книжках, ни в моем ребенке, ни в добре, ни… в любви.

Нет, я клевещу, я бесстыдно клевещу!

Только бы он сказал мне слово, одно слово, только бы позволил пойти за ним, молчать и любить.

Его ровная мягкость, его сближение убийственно долги. Я умру двадцать раз до той минуты, когда узнаю свой приговор.

Да, это будет приговор, а за ним и казнь.

28 сентября 186* 2-й час. – Пятница.

Это был разговор, но больше разговоров уже не будет.

Он пришел ко мне вечером. Я не смела громко обрадоваться. Показалось мне, что в лице его было гораздо больше ласки и задушевности, чем когда-либо. Он сел около меня на диван с таким видом, как будто собирается хорошенько потолковать со мной.

После кое-каких фраз вдруг я слышу, что он перешел к самому себе.

Он точно будто исповедовался вслух… Говорил он все так же медленно и просто, как всегда, и сам может быть удивлялся, что начал рассказывать про себя женщине.

Я не сумею записать здесь его речи. У меня будет совсем не тот язык, не будет его задушевности, ни его слов. Я прибавлю от себя разные завитушки, к которым приучили меня умники.

Как ясно и чисто в душе этого человека! Он говорит: "Я учусь тому-то, для того-то", – и вы чувствуете, что он добьется всего, что хочет знать.

Я думала, что он книгоед, сухой ученый, окаменелый и застывший на мелочах. Как я ошибалась! Вот его слова:

– Все это черновая работа. Я учусь, чтоб думать. А после начнется жизнь для идеи. На идею она и положится.

Степа говорил мне почти то же про себя; но у него нет той прочности, нет той веры в себя, нет той простоты и ясности.

Вот такими и были мудрецы во все времена. Так мне кажется, по крайней мере. Они знали все, что можно было знать в их время; но им мало было этого знания. Они поднимались умом и душой своей до самого верху и оттуда открывали людям новую правду…

Ничего такого он не объявлял о себе. Я сама это сочинила; но иначе я не хочу его понимать!

Я слушала его не дыша, глотая каждое его слово, и в то же время шла дальше его слов, думала за него…

Он замолчал. Ему не нужно было моего ответа; замечаний он также не ждал, но он ждал чего-то и чрез несколько секунд прибавил:

– Вот видите, Марья Михайловна, какой я нигилист. Вы этаких не боитесь?

Слова: "не боитесь", – звучали каким-то другим вопросом.

Я ничего не ответила. Для меня возможен был один ответ, но никогда он его не услышит.

– Вы видите, – начал он опять, – что для меня жизнь – дело простое. Я хотел бы отделить свои цели от того, что вы как-то назвали pot-au-feu.

– Вам нужна добрая жена? – спросила я, сделавши над собою неимоверное усилие, чтоб голос мой не дрогнул.

– Да, это благое дело.

– Нужна для работы?

– Без этого и работа не будет спориться.

– И больше ни для чего?

– Как же – ни для чего. Я не проживу без прочной связи с женщиной.

– И вам есть чем любить? – спросила я чуть слышно.

– Еще бы! Я мужик простой, без хитростей; коли к кому привяжусь, так значит, мне это нужно будет.

Я не знаю, что со мной сделалось. Меня жгли точно на медленном огне. И вспышки надежды, и уколы едкой боли переменялись каждую секунду…

– Вы теперь уж не воспитываете себя больше?

Эти слова долетели до меня и разбудили меня.

Я была в каком-то горячечном забытьи.

– Я ничего не в состоянии делать теперь…

Ответ мой вылетел без всякого участия моей воли. Верно, звук моего голоса поразил его: он вздрогнул.

– Да что же вам делать?..

– Да, – перебила я его вдруг, – знаю, что вы мне скажете. Вы уж говорили мне, что я своего рода совершенство. Неужели вы в меня верите, Александр Петрович?

– Как это: верите? Я не смекаю.

– Т. е. думаете, что такая барыня годна на что-нибудь.

– И очень.

– И такой женщиной можно удовлетвориться?

– Можно с ней прожить весь свой век припеваючи…

Почему-то мне послышалась насмешка в его фразе, и особенно в слове припеваючи.

Я почти умоляющим шепотом проронила:

– Пощадите меня, – и замерла, не смея даже протянуть к нему руки.

Тут он, видно, понял немного, каково мне было. Он взял меня за руку и выговорил с глубоким доверием и с особой, суровой лаской:

 

– Какой же еще желать женщины, коли вы не годитесь?

Я… вырвала руку и отвечала ему жестким, почти церемонным молчанием. Я превзошла себя в притворстве.

Он взглянул на меня удивленно.

– Ответьте мне только на одну вещь, – говорю я ему после паузы.

– Извольте.

– Но без малейшей утайки.

– Извольте, без утайки.

– В вашем pot-au-feu вы полагаете идеал жизни с женщиной?

– Нет.

– Что ж это?

– Необходимость.

– Как же вы соедините эту необходимость с любовью?

– Когда нужно привязываться, когда здоровый человек не может жить без женщины, нельзя же возмущаться тем, что pot-au-feu будет такой, каким ему быть следует.

– Вы его станете терпеть, и только?

Зачем жизнь идет годы и десятки лет? Ведь настают же минуты, когда вы переживете и поймете в один миг, до чего не добрались долгим опытом!

Да, я все поняла, поняла больше и лучше его самого.

Я вижу теперь, какую любовь найдет женщина около этого человека. Он будет ее любить верно, крепко, горячо; но никогда не помирится она с своей долей, если не сумеет подняться до его души, до его кровного дела.

Зачем скрывать: он привязался ко мне. Он готов назвать меня женой. Мне стоило сегодня сказать слово, и он был бы мой.

Но я не сказала этого слова. После допроса я поблагодарила его, встала с дивана и, кроме каких-то пошлостей, он от меня больше ничего не услыхал.

Догадался ли он, помогла ли ему вся его ученость догадаться, как женщина в одно мгновение видит вдаль всю судьбу и среди пытки подавляет в себе бабью распущенность…

Чтоб я была его женой, сознавая, что он будет меня любить, только как не злую, не скупую и не скучную женщину? Чтоб я чувствовала ежесекундно глубокую пропасть моего pot-au-feu и его настоящей, духовной, самоотверженной жизни? Чтобы его нетребовательность и терпимость кололи меня хуже всякого ножа и говорили про безвыходность моего невежества, моей узости, моей беспомощности пред теми вечными задачами, которым он служит и будет служить?

Никогда, о, никогда!

Они думают, эти мужчины, что нам ничего не нужно, кроме ласки, снисхождения, забот, как о слабом и хрупком существе! Добрая подачка кажется им верхом благодеяния! Чтобы они ни творили: возвышают ли нас или унижают, хотят ли из нас сделать профессоров и лекарей, или держать нас на кухне, – всегда и во всем сквозит мертвящая субординация! "Не ходи туда, куда я тебя не пускаю", – кричит один. "Ступай куда хочешь, коли я тебя пускаю", – кричит другой. И везде я, я, и я!

Он ушел, не добившись от меня ни одного путного слова. Но его ведь ничем не смутишь. Ему нужен ответ. Я должна его дать.

Мой ответ!

Еще одно усилие. Если во мне остались какие-нибудь силы на то, чтоб самой, без всякой мужской помощи, подняться и постичь все, что будет для него дороже меня, – я стану учиться, я совершу чудеса, да, чудеса, только бы меня не покидала вера в самое себя! Другого исхода мне нет. На него я не могу надеяться. Он оставит меня у своего pot-au-feu, как только я отдамся ему, с надеждой на его поддержку.

Кто же может больше любить его, чем я? Вера в себя, где ты? Откликнись или дай мне умереть!

13 октября 186* Днем. – Суббота.

Я прожила две недели. Он приходил несколько раз, но его не принимали. Я хотела быть совершенно одна. Все я перебрала в себе. Не оставила ни одного уголка ни в голове, ни в сердце, ни в привязанностях, ни в воспоминаниях. Запершись, просидела я над своими тетрадями. Вот тут я записала целиком. Можно еще обманывать себя, когда память вам изменяет, когда вы объясните ваше прошедшее так, как вам в эту минуту хочется.

Но тут, с документами в руках, никакой самообман невозможен.

На что похожа моя жизнь? С тех пор, как я совсем свободна и могла бы устроиться по-человечески, – одно блуждание, одна беспомощная и безысходная слабость духа.

Я ни в чем и ни за что поручиться не могу. Я вижу во всех моих поступках, мыслях, словах, увлечениях одни только инстинкты. Я ничего в себе не воспитала, стало быть, и не воспитаю.

Я говорю все это так спокойно, таким резонерским тоном, потому что убеждение мое непоколебимо. Это единственный серьезный вывод из всего того, о чем мне случалось рассуждать на моем веку. И я не устрашусь дойти в нем до конца.

17 октября 186* Вечер. – Среда.

Я его приняла. Я приготовилась к ответу. Но он ни единым звуком не напомнил о том, что между нами было говорено в последний раз.

Стало быть, мне все показалось только? Не может быть!

Дело гораздо проще. Он подумал: "Она все-таки барыня. Я мог в ней и ошибиться. Подождем. Разглядим ее поближе".

Не придется ему разглядывать меня…

19 октября 186* Утро. – Пятница.

Я хочу сделать прощальные визиты, много визитов. Поехать ко всем, с кем только встречаюсь. Вот уже больше полгода, как я бросила свет; но что ж за беда! Про меня никто ничего не знал. Да объеду я всех барынь, поеду даже на вечер, если только будет у кого-нибудь вечер.

А Лизавета Петровна? Неужели я так-таки не увижу ее?

Хоть бы раз с ней поплакать, по-бабьи; но уже без всяких сладких надежд на разные réhabilitations [246].

Право, съезжу.

20 октября 186* 10 час. – Суббота.

Кого больше любит Володя? Степу или его? Его больше. Он так весь и задрожит от радости, когда увидит дядю.

Степа поймет меня и сделает все, что я ему скажу… Бедный Степа! Он видит теперь, что вся его философия не может справиться с одной вздорной бабенкой, как я. Как я перед ним виновата! Полгода возится он со мной, расстроил свои планы, оторвался от работы, ухаживал за мной, как нянька, читал и начитывал, объяснял и внушал, истерзался весь.

И все это – пшик, как говаривал мой Николай.

Он приходит каждый день с каким-нибудь новым предложением: прочитать такую-то повесть в журнале, поехать посмотреть на то-то, послушать публичную лекцию. На все это я отвечаю: "Нет". А говорить со Степой я просто не могу, не потому, чтобы он мне надоел, но ведь с ним задушевный разговор возможен только в одном роде: надо с ним куда-нибудь стремиться. А я теперь никуда не стремлюсь.

Говорить про себя настоящую правду не хочу до последней минуты.

Зачем его еще больше растрогивать. На нем и то лица нет. Да, мужчины, вы гораздо бессильнее, чем думаете.

Успею ли я, по крайней мере, найти Степе какую-нибудь сожительницу?

23 октября 186* На ночь. – Вторник.

Всех барынь видела. Завтра поеду танцевать. Ха, ха, ха! Как я довольна собой! В любой гостиной мне было так ловко, как будто я ни на минуту не расставалась с этим миром. Какие нескончаемые разговоры! Я, как княгиня Татьяна Глебовна, выкладывала все свои люмьеры; да, пускала их без малейшего зазрения совести, и всякий раз такие упражнения доставляли мне удовольствие. Будь около меня друг, вроде Степы, он сейчас бы начал объяснять мой хвастливый жаргон разными высокими свойствами ума. А тут говорила та же самая дрянная натуришка.

И как мне рады все эти барыни. Я их совсем не стесняю. Они чувствуют во мне своего человека. Да и чей же я человек, коли не их? Что же я в жизни своей проделывала с большей любовью и добросовестностью, как не "l'art de se bien tenir en société" [247]?

Моя: tournée – последняя капля.

Нет, предпоследняя.

25 октября 186* Вечер. – Четверг.

Я нашла Лизавету Петровну. О! какой завистью закипело мое сердце, когда увидала я опять это восторженное лицо!

Она встретила меня прекрасно. Я несколько раз поцеловала ее и молчала.

Говорила за меня она.

– Вас Господь посылает ко мне. Видите, как сильна любовь к Источнику света. Теперь вы уже не уйдете больше в тот мир, где один мятежный ум! Вы моя, и моя с обновленным духом истины!

Сидит на своей кровати, все в той же убогой комнате, страшно худая, еле дышущая, обнимает меня и говорит, все говорит и верит уже, безраздельно верит, что я опять спасена, что надо мной воссиял свет, что я навеки соединю свою душу с миром ее упований.

Я оставила всякое попечение: наставлять ее на путь истинный.

"Живи, – думала я, – святая женщина, живи в твоем беспробудном самообмане!"

Но как ясно мне было, что никогда не могла бы я идти рука об руку с моей бесценной Лизаветой Петровной. Счастье самообмана не дано мне в удел!

Как детский лепет, как мистический беспредметный порыв долетели до меня последние слова моей бывшей наставницы. Я вырвалась из ее объятий. Я не хотела же дурачить ее и не хотела объявлять ей, что она мертвеца приняла за вестника новой жизни, за "сосуд милости Божией".

Теперь прощай, моя добровольная страдалица. Благодарю тебя, ты мне не оставила уже никакого сомнения, что твоя любовь, твоя интуитивная сила не могут даже отличить живого тела от мертвечины!

Когда же?

Я его буду видеть до самого конца. Он спокойно ждет; я тоже спокойно, изумительно спокойно застываю.

27 октября 186* 3-й час ночи. – Суббота.

Степа, благодарю тебя! Ты – гениальнейший из наперсников. Ты нашел для меня подходящее зрелище.

Как купеческое семейство на маслянице считает своим долгом побывать непременно в театре, так и я после своих визитов захотела объехать все театры. В Михайловском я никогда еще так не смеялась. В Большом с детским любопытством смотрела какой-то длиннейший и скучнейший балет. Вероятно, такие балеты дают для кретинизирования наших остроумцев. Я сидела, сидела, смотрела, смотрела, и, когда занавес в пятом действии опустился, мне не хотелось идти из ложи. Ездили мы с Степой и в русскую оперу. Я и там слушала очень старательно.

– Какой же еще театр остается? – спрашиваю я у Степы.

– Александринка, – отвечает он.

– Это куда гостинодворцы ездят?

Он ответил мне, что, кроме гостинодворцев, бывает всякий народ.

Я никогда не заглядывала в русский театр. Была, впрочем, раз, кажется, на "Десяти невестах".

– Выбери мне что-нибудь хорошенькое, – говорю я Степе, – пострашнее и пожалостнее.

Он смеется и замечает мне:

– Ты, Маша, точно малый ребенок стала. Вдруг тебе полюбились зрелища.

– Ведь это на прощанье, – говорю я ему, – на прощанье. Посуди ты сам, я не видала ни одной хорошей русской пьесы.

Привозит он мне билет и говорит:

– Мы очень удачно попадем. Пьеса заигранная, правда, но для тебя она будет нова и удовлетворит твоей программе: и страшна, и чувствительна.

– Какая же это пьеса? – спрашиваю.

– "Гроза" Островского.

– Ну, и прекрасно, говорю. – Значит, и гром, и молния есть в ней.

– Конечно.

Поехали мы семейно. Мне почему-то захотелось взять Володю. Я пригласила и его дядю. Степа взял мне литерную ложу.

Есть ли провидение, я не знаю; но что есть какая-то рука, которая открывает вам затаенную глубину вашей души, я это вижу.

Суждено мне, видно, было попасть на такую пьесу, и я попала на нее. С поднятия занавеса я ушла вся на сцену, точно будто что внутри меня шептало: "Смотри, не пропусти ни одного слова".

Я и не пропустила ни одного слова. Сначала мне было очень дико слушать какой-то смешной язык каких-то не то мужиков, не то купцов. Потом явилось целое семейство: старая и злая купчиха с сыном, дочерью и невесткой. Она поворчала и ушла, а за ней и сын. Какой-то толстенький актер, уходя, рассмешил публику. Героиню нетрудно было узнать. Играла ее красивая, высокая актриса. Говорила она все как-то на одну ноту; но зато к ней шел сарафан и странный какой-то кокошник с покрывалом. Хорошо, что она внятно читала свою роль. Автор – умный человек. Сейчас же заставил эту Катерину рассказывать про себя. Мы ведь с этого всегда начинаем, когда с нами бывает плохой конец. Я не знаю, зачем это она все рассказывала тут; но я ее полюбила, полюбила не за то, что значилось в ее излияниях; а мне просто стало жалко этой женщины: она шла слепо, как и я же, к роковому концу. Она-то разливается в своем мистическом лиризме; а ее confidente вся преисполнена плоти и крови, только и ждет сообщницы по части "гулянья", как говорили бывало мои больные.

 

В антракте между первым и вторым действием я обратилась к мужчинам и спросила:

– Она ведь покончит с жизнью сама, по собственной воле?

– Разве это сейчас видно? – заметил мне Степа.

– Еще бы! – сказала я и посмотрела на дядю. Он не глядел на меня. Ему было скучно в театре. Он даже и не чувствовал моего присутствия. Я говорю это без горечи. Для него любовь есть дело законное и семейное. Настроения минуты он не признает. Немой разговор чувства ему не нужен.

В своей ложе, окруженная тремя существами, дороже которых у меня никого нет, я была одна, совсем одна. Мне нужна была только пьеса. Она только и говорила со мной. Сцены летели передо мной. Я их глотала. И каждая минута жизни Катерины, совсем даже и не похожая на мою, подсказывала мне разные итоги. Ведь это все равно: благочестивая купчиха или модная барыня. Беспомощность одна и та же. Для нее гром и молния были катастрофой, для нее геена огненная – адское пугало; а для барынь – сотни мелких складочек, ядовитых морщинок. Они накопились и вытравили всю жизнь. А главный врач, главный искуситель все тот же – избитая пружина: любовь!

Ну, зачем ей было любить, этой томной бабе, воспитанной на постном масле? Зачем ей было любить с затеями, с желанием вырваться из мертвящего болота, стать другой женщиной? Ведь это тоже безумная жажда самовоспитания, возрождения, восстановления, то же развивание!

"Бедная, безумная, глупая баба!" – повторяла я вплоть до пятого акта.

Но когда вышла она на предсмертный монолог в своем купеческом капоте и головке с ужасающей простотой и мещанством своего jargon, я вся замерла, сердце мое заныло, точно в агонии. Простые, мещанские слова Катерины резали меня, проходили вглубь и как-то невыразимо и больно, и сладко щекотали меня… звали за собой в омут, в реку, вон из жизни!

"Батюшки, как мне скучно!" – повторяла она, точно для меня одной во всей этой зале. У нее не хватило другого слова. Но в нем сидела вся тоска, вся смерть!

"Те же люди, те же разговоры".

"Зачем ты добиваешь меня за один раз?" – чуть не крикнула я ей.

"Да, вот она, неумолимая-то правда: "Те же люди, те же разговоры". Ей опротивели разговоры постылых людей; а я бегу от разговоров любимого человека, я вижу, когда они придут, и станут меня убивать по крошечке.

"Возьми меня с собой, – прошептала я вслед Катерине, – кинь и меня в реку, дай ты мне хоть на одно мгновение твою смерть. Ты так хорошо покончила! Ты говорила о каких-то цветочках, которые вырастут на твоей могиле. Ты и в смерти-то шла на тяжкий, но сладкий грех! Почему же для меня нет ни грома, ни молнии, ни вечного пламени, ни ночного грешного загула с сердечным другом? Дайте мне глубокое суеверие! Дайте мне мрачное изуверство! Дайте мне детские грезы, что-нибудь дайте мне, в чем бы я хоть на секунды забылась, как эта Катерина!"

Я ведь улыбалась, когда упал занавес и надо было ехать.

Мужчины, один за другим, сказали:

Степа:

– Задачка в пяти актах!

Александр Петрович:

– Вредная вещь, потому что выдуманная.

И он прав. Для него ведь все ясно и прочно в жизни. Все, что не подчиняется своей доле и в то же время немощно и слабо, должно терпеть и жить без затей.

– Я довольна, – сказала я Степе, – пьеса была и страшна, и чувствительна.

Дорогой я все про себя повторяла: "Те же люди, те же разговоры".

Володя заснул еще в театре. В карете я его держала на коленях.

У Катерины не было детей. Она сама об этом тосковала. Ничего, стало быть, она не оставляла… Любезный друг ушел, муж постыл. Ну, а если б у нее лежал на коленях такой вот клоп, как Володя? Что тогда?

Этому клопу нужно жить и хорошо жить. Он на руках матери и долго, долго будет связан с нею. Но его мать сама не умела управляться с собой… Что же даст она ему? Ничего! Ее жизнь уйдет на другого человека.

Не уйдет, а ушла бы.

Завтра надо приняться за дело. Я не выдам себя до последней минуты. Бояться за нервы нечего. Последний лиризм ушел сегодня.

29 октября 186* Поздно. – Понедельник.

Совершать преступления над другими, может быть, и трудно… все волнуются и колеблются; даже самые страшные злодеи, даже герои…

Я сейчас вернулась из моей экспедиции. Не так-то легко достать… Люди боятся смерти и не дают играть с ней…

Терпенья у меня хватит. Я очень терпелива, когда хочу…

31 октября 186* Днем. – Среда.

Наконец-то! Оно в моих руках. Ничуть не страшно. Белые кусочки. Вот и все. Хоть я химии никогда и не училась, а знала что выбрать. Без грязных страданий, и не в один миг. Я хочу думать и любить до последней минуты. Да, до последней минуты. Не помню уж, кто мне рассказывал, но я знаю наверно, что не вдруг действует.

Заперла в шифоньерку. Теперь я спокойна. Чего же ждать?.. А вдруг если начнется припадок бабьей слабости? Как за себя поручиться… Нет, таких рассуждений мне не надо!.. Сколько бы склянка ни стояла у меня в шифоньерке, конец мой будет все один и тот же.

Ну-с, мои милые физикусы, совратители и развиватели, попробуйте теперь сбить меня? Довольно вам муштровать… Теперь я заручилась своим "методом", как вы изволите выражаться.

Что он верен… вы это знаете!..

1 ноября 186* 11 час. – Четверг.

Опять Степа со своей литературой!..

– Как хочешь, Маша, – говорит он мне вчера, – а я приду почитать; я давно не практиковался.

– Попрактикуйся, – отвечаю, – только никого из посторонних чтоб не было.

– Александр Петрович?

– Не хочу…

Да, не хочу я его видеть!

– Что ты мне будешь читать? – спрашиваю я Степу полусонным голосом, лежа на кушетке.

– Французскую вещь.

– Из "Роллы", что ли?

– Нет. Целую трагедию.

Батюшки! Да я сейчас же засну… Вот выдумал…

– Успокойся, Маша, это не Расин. Вещь недурная, хоть и жиденька по выполнению… Зато сюжет хорош.

– Да что такое?

– Charlotte Corday…

– Charlotte… это та, что убила, как бишь его;..

– Марата.

– Marat… да… помню… В каком ее смешном чепчике рисуют.

– Так носили тогда.

– Чья же это пьеса?

– Понсара.

– А-а… – протянула я и, вдруг спохватившись, почти крикнула, – тут все представляется, как она собиралась… идти на… убийство?

– Да. Я тебе прочту лучшее место; а остальное расскажу.

Я приподнялась. Мной овладело странное любопытство. Никогда я не думала об этой Шарлотте. Немножко поздно было обучаться, но ведь недаром же случилось это чтение? Еще бы!..

Степа начал. Я слушала так же жадно, как "Грозу" в Александрийском. Первый акт Степа пробежал скоро, объяснил мне разные вещи про революцию, прочел сцену Дантона с Girondins, показал, в какую сторону клонится дело… Второй акт… появляется Шарлотта… Ну разумеется, толчок дан мужчиной!.. Разве может быть иначе!.. Этот Girondin, этот Barbaroux – вылитый Степа: та же пылкость ума, тот же язык, тот же вечный порыв… Много идей и много, много слов!.. Похоже ли это на правду, что Шарлотта полюбила его? Ведь я не могла же страстно привязаться к Степе!.. Но вот мысль заброшена, пробралась внутрь и засела. Только ведь мы, женщины, умеем так неистово кидаться на ужасное… И у нее так же свои книжки, как у меня, люди и опыты над собой…

Я заставила Степу повторить два раза:

 
Ainsi de tout côté la réponse est la même;
Tel est l'arrêt rendu par cette cour suprême.[248]
 

И опять разговоры с этим Barbaroux… она любит и идет на смерть… Да что ж тут удивительного? Неужели по-буржуазному ничего не знать выше законного срывания цветов удовольствия?.. Мало того, что она душит свою любовь, она видит, что кроме позора ничего не вызовет ее конец… У филистеров, как говорит Степа, да и не у тех одних.

Она ли украла у меня мысль, автор ли; или я сама прозрела окончательно в ту минуту, когда Степа прочел:

 
Braver la mort n'est rien; mais le mépris bravé
Est un effort plus rare et gui m'est réservé?[249]
 

Я не слушала уже потом Степу; а он читал еще с полчаса, если не больше. Я сидела выпрямившись и смотрела в самое себя, видела в себе всякую жилку, всякий фибр, точно по частям разнимала себя. Пускай мое бедное тело будет поругано! Я вижу и слышу, что делают с ним. Слышу отсюда толки в «раззолоченных гостиных», а может быть, в лакейских, трактирах и в конторе квартального надзирателя. Рвут на части мою безумную жизнь. Вся грязь всплыла и затопила мое обезображенное судорогами лицо! В этой грязи возятся мои «ближние» с особенной любовью. Нанесут целый ворох скандальных слухов. Не трудитесь, друзья мои! Я записала свою жизнь. Читайте ее. Не удастся вам накидать на меня больше грязи, чем я сама погрязла. Но разве это уймет их? Нет! Как ты не разоблачишь себя, безумная, люди скажут все-таки, что ты рисовалась, что ты утаила самые дорогие для них скандалы, что ты лезешь на пьедестал мученицы. Правда, голая правда сердит их… Когда они смотрят на казнь, им мало, что человек зарезал или отравил другого…

Презирайте, плюйте, издевайтесь, только не жалейте!.. Вы не лучше меня!..

2 ноября 186* На ночь. – Пятница.

Еще урок, еще откровение!.. Это уж отзывается древней fatalité [250]. Но какой урок!.. Вот она правдивая-то повесть женской души. Это не выдумка, не сочинение, не сказка. Это – было. Это все правда, от первого слова до последнего…

Вчера зашла я к Исакову. Занесла мои последние книжки. Не хотела ничего брать. Стою у прилавка и говорю Сократу, чтобы он не трудился мне выбирать романов. Вижу, лежит старая книжка Revue des deux Mondes. Сейчас представилась мне madame Спиноза… Вспомнила я, как вот здесь же, у Исакова, я подняла возню и до тех пор не успокоилась, пока не достали мне статью о Спинозе…

Взяла я книжку и машинально начала читать содержание. Читаю: "les drames littéraires" [251]. Ну что в этом заглавии особенного? Ничего ведь нет; а меня забрало, меня что-то подтолкнуло.

246оправдания (фр.).
247искусство хорошо держаться в обществе (фр.).
248Итак, со всех сторон ответ один и тот же; Таков приговор, вынесенный верховным судом (фр.).
249Не бояться смерти – ничто; но бравировать презрением – вот более редкая способность; она-то мне и осталась (фр.).
250рок (фр.).
251«литературные драмы» (фр.).
Рейтинг@Mail.ru