Поставлю я себя на место Домбровича. Человек уж он не молодой, любит бывать в свете, знает, что со мной он часто там встретится… Какой бы он ни был злодей, простой расчет, самый обыкновенный эгоизм удержал бы его от такого поступка, который его совершенно скомпрометирует, если не перед всеми (я не пойду же рассказывать), то хоть передо мной. Не может же человек носить всегда маску; а в нем кроме ума чувствуется мягкость, большой такт, снисходительность, чувство красоты. И вдруг он выкажет себя таким грубым! Это невозможно. В этом нет логики!
И выходит, что в моем собственном поведении были какие-нибудь… certaines avances [148]… только я их сама не заметила, вот и все. Встретил он меня на улице, положим: я чуть не шлепнулась; но ведь ничего не стоит и притвориться, коли на то пошло. Он мне предлагает зайти. Я сейчас соглашаюсь. Во всяком случае, это подозрительно! И оправдываться только тем, что у нас с ним не было до этого дня никаких миндальностей, значит просто-напросто: приискивать отговорку.
Да и наконец, будь эти миндальности, мое посещение все-таки огромный промах, presque un crime pour une femme du monde [149].
Вот я и пришла к тому же концу, с чего начала. Если бы я была совсем чиста, мне бы не пришлось теперь вертеться, как белка в колесе.
Да, все это прекрасно, положим даже, что он и не так виноват; но что же теперь-то делать? Между нами лежит теперь пропасть… une souillure! [150]
Как это громко! Когда подумаешь, что в замужестве с нами обходятся почти не лучше. Правда, все прикрыто венцом, а уж без всякого порыва поэтического чувства. Я помню в тот самый вечер, когда Елена Шамшин изливалась мне, она мне сказала одну истину:
– Милая! мы для наших мужей – вещь утехи.
И молчишь, и миришься, и все тебя гладят по головке. Я не хочу говорить дурно про покойного Николая; но я глубоко убеждена, что он был привязан ко мне только за мою телесную красоту.
Да надо еще сказать, что я была девчонка, едва распустившийся цветок, достойна была хоть какой-нибудь грации, изящного обхождения… Тогда-то и нужно беречь женщину и поэтизировать супружеские обязанности. А мужья-то нас и портят! Ни одного уголка не оставят они в нашей женской натуре без оскорбления. Теперь "дело мое вдовье", как говорила нянька Настасья. La susceptibilité est un peu tardive! [151]
Да сказать ли уж всю правду? Это самое утро у Домбровича… я еще никогда не была так молода. Наши tête-à-tête с Николаем были, уж конечно, ниже сортом. Мы возились, как ребятишки, или целовались до отвращения; а тут я чувствовала в себе человека. Во мне пробудились и ум, и красноречие, и вкус – все, что составляет прелесть женщины.
А кто это вызвал? – Домбрович.
Стало быть, пропасти между мною и им вовсе нет? Ну, уж в этом-то я завралась! Я буду с ним приятно раскланиваться и звать к себе обедать после того, что между нами произошло? Я покажу ему, что испугалась и готова забыть свой срам, только бы он молчал? Я дам ему повод думать, что он может во всякое время повторить со мною опять такую же сцену?
Но это безумие! Тогда лучше уж быть камелией, продавать свои ласки, соперничать с Clémence!
Этот Домбрович верно и рассчитывал запугать меня, взять силой, а потом срывать цветы удовольствия, поставивши меня в безвыходное положение.
Экая я глупая! Мне пришло под конец то, с чего я должна была бы начать. Это ясно, как божий день.
Мерзавец он, больше ему и имени нет!
А интересно все-таки знать, где я этого мерзавца встречу в первый раз? Как, где же? У Плавиковой. Перестать ездить, она пристанет, пожелает разных объяснений, излияний.
Да, это настоящая ловушка!
Он даже и гадости делает умно, адски умно!
К Плавиковой я в этот четверг не поехала. Не шляться же мне каждую неделю. Избегать Домбровича, дрожать и рассчитывать, где я его встречу, где не встречу, – несносно, унизительно!
Поехала я к Вениаминовой. Нарочно взяла да и поехала, там он или не там, мне все равно.
Ощутила некоторый страх, переступая порог этого святилища. И сейчас же ударилась в святость: начала говорить о католикосах. Толковали еще о каком-то экзархе Грузии. Я очень умильно улыбалась. Растрогала даже Вениаминову. Она мной не нахвалится. Был Венцеслав Балдевич. В самом деле, он красив. Присел ко мне и заговорил о французских романах, а затем и о Домбровиче.
Он ведь приятель Домбровича. Мне показалось даже, что он как-то прищурился и скривил рот, когда спрашивал меня:
– Не правда ли, что он очень просвещенный человек?
И ведь я принуждена была похваливать Василья Павлыча и даже улыбаться.
Бррр!
В начале двенадцатого явился и сам Василий Павлыч. Какое во мне чувство было, я описать не умею! Вот кабы там мне дали в руки карандаш или перо, я бы выразила. А теперь не то. И противно мне было смотреть на этого человека, и… (я должна в этом признаться) в то же время я чувствовала связь между ним и мною. Это не нервы и не воображение, а сущая истина. Я бы от всего сердца желала забыть даже про его особу или, по крайней мере, чувствовать к нему полнейшее презрение. Но у меня этого не выходило. Я волновалась, но не могла уйти, избавиться от неловкого положения, в которое он меня поставил. И эта неловкость была особенная. Чувство вроде того, когда с кем-нибудь из своих повздоришь и дуешься, зная, что все-таки кончится это мировой и подчинишься тому, чему быть следует.
Он вел себя, конечно, прилично. Раскланялся со мной без всякой аффектации, обращался ко мне несколько раз в общем разговоре, – словом, необыкновенно умно. Лучшего я ничего требовать не могла.
Мы выходили вместе. Как-то уж так случилось… Он молчал. А я сделала глупость, не вытерпела, прошептала ему:
– Вы вели себя хорошо, благодарю.
Ну, зачем я это сказала?
Он и без меня знает: что значит вести себя с тактом.
Из глупости я попадаю в новую глупость и в десять раз хуже!
Деверия в la Belle Hélène [152] говорит: «c'est la fatalité» [153].
Неужели и я обречена роком?
Одно я знаю, и знаю твердо, что так продолжать нельзя! Что ж он такое для меня? Что я для него? Ясно: или я должна уехать отсюда – я вижу, что я его не пересилю; он не удалится со сцены; или, встречаясь с ним так в обществе, я и в его глазах, и в своих собственных женщина, честью которой можно играть безнаказанно!
Меня душит хандра! Что тут жеманничать? Скажем сразу: я не могу обойтись без него! Так должно было случиться! Завертеться «в вихре света» – глупая фраза и больше ничего. Никогда я не заверчусь; а прозябать так не хочу, тысячу раз не хочу! Как он там на меня ни смотри, мне все равно! Я капризная баба. Он и добрее, и выше меня во всех отношениях. Разобрать хоть то, что он мне говорил, когда вернул мне эту записку. Самый этот поступок – прекрасен! В нем гораздо больше истинной деликатности, чем во всех моих susceptibilités [154]. Он приходит с повинной головой. Ведь я его не со вчерашнего дня знаю. Можно же так себя обманывать! Вся его вина состоит в том, что он, помня про свои сорок лет, не начал со мной миндальничать, врать мне всякий вздор, приводить меня в чувствительность! О! я бы ему тогда, конечно, все простила.
Все вздор! Я хочу жить, жить, жить!
С ним объяснений не нужно! Я думала, что мне будет очень неловко… коснуться вопроса… Он такая умница, что все обошлось прекрасно.
Вчера он у меня сидел вечером и меня же хвалил: – Вот так-то лучше, – говорил он. – Покапризничали, довольно. Милая моя (он мне говорит еще: вы), вам казалось, что я устроил вам какую-то западню; а вы рассудите-ка получше, и выходит, что все это сделалось само собою. Так необходимо было.
– Необходимо?
– Да-с, по крайней мере, так лучше… Слова мои отзываются фатовством; но никакого фатовства в них нет. Вам одной жить нельзя было бы.
– Глупости.
– Нет, не глупости. Клянусь вам всем на свете, что через месяц вы или вышли бы замуж, или взяли бы в любовники первого попавшегося болвана.
– Корнета фон Вальденштуббе?
– Да, корнета фон Вальденштуббе.
– И вы мне это так прямо в глаза говорите?
– Так и говорю. Я эти вещи хорошо понимаю. Если б я мог теперь вам представить: в каком вы были настроении…
– Я знаю, я знаю! Зачем опять об этом? Я ведь вам простила.
– За что и целую ваши ручки. На вас жалко было смотреть, моя милая.
– Что-с?.. Это цинизм!
– Да уж как вам угодно, а я правду говорю. Я сначала вам совсем не нравился. Но вам именно нужен был человек, как я. Все предварительные объяснения там, у меня в квартире, были бы глупы!
Вот какой вышел у нас вчера разговор. Недурен!
Домбрович (я хочу его просто звать: Домбрович; Василий такое гадкое имя) поражает меня своей простотой. Он взял со мною сразу тон старого друга. Я ему не позволю, однако, очень-то стариться и одеваться по-стариковски.
Люблю ли я его, теперь вот, сию минуту? Все это так скоро случилось, что хорошенько и не сообразишь. Одно я знаю: мне с ним очень приятно. Я совершенно успокоилась. Я имею руководителя и приятеля. Чего же еще больше? И потом: есть разные манеры любить. Он не говорит фраз, приторно не нежничает, но в нем чувствуешь человека, который понимает тебя до тонкости. Нет, я думаю, ни одной такой мысли, которую бы он не передумал. Ни один мужчина не говорил мне так хорошо о моей наружности. И я вижу вперед, что ни в чем он не будет меня шокировать, задавлять меня своим превосходством.
А уж о деликатности его ума я и не говорю!
Вот пока и ответ на вопрос: люблю ли я его или нет? Неужели можно сравнить привязанность Домбровича со страстью к какому-нибудь мальчишке? Если мне приходили Бог знает какие желания убежать на край света с кем-нибудь, изнывать там от сильной любви, я теперь понимаю, что все это была дурь. C'est le sang qui parlait! [155] Больше ничего!
В субботу я была в Михайловском театре. Никогда еще я так не смеялась. И зала, и сцена, и женщины, и все наши фертики – все это меня тешило. Я приглашала Домбровича. Он сказал мне:
– Нет, мой друг. Мы этого не будем делать. Поезжай с какой-нибудь барыней.
Он прав. Он сразу же начал заботиться обо мне. Он же подал мысль видеться где-нибудь на terrain neutre [156]… Иначе не спасешься от людей.
Теперь я буду чаще ходить пешком. Не стану же я делать кучера Федора своим confident [157]. Я вижу, что даже Ариша ни о чем не догадывается. Если мне удастся сохранить от нее все в тайне, я буду первый пример в истории.
Впрочем, не будет никаких ясных улик. Домбрович напомнил мне:
– Воздержитесь от корреспонденции; это дурная привычка. После, когда опротивеешь друг другу, начинаются постыдные переговоры о возвращении писем.
– Вы уж это предвидите? – спросила я его.
– А как же, мой друг. Я первый предвижу, я первый и говорю.
Это грустно, но ничего: он милейший человек, какого я только встречала!
Мне теперь так хорошо, что головные боли и не смеют показываться. Заезжал Зильберглянц и в первый раз оскалил зубы.
– Fous fous bordez à merveille, madame [158].
Чего же лучше? И что еще милее: я не толстею.
Наш петербургский свет для меня точно преобразился с тех пор, как я не одна. Домбрович – бесценный друг. С ним каждый скучнейший вечер потеха! Если мы встретимся где-нибудь на вечере, на другой день он меня уморит со смеху своими замечаниями. Каждую барыню он представит, разберет ее по суставчикам; но это еще не все. Из нашей хохотни всегда выйдет какая-нибудь мысль… Я с каждым днем все лучше и лучше понимаю людей. Когда я бываю где-нибудь одна, я гораздо больше наблюдаю, чем прежде… Я не сижу, как бывало, улыбающейся дурой. Я знаю, что на другой день мне приятно будет выказать с ним свой ум. Он находит даже, что я иногда тоньше его подмечаю разные черты в мужчинах. Этак ездить в свет очень, очень весело. В вас точно два человека. Один делает визиты, катается, пляшет, улыбается и зевает, как и все остальные смертные. Другой высматривает, рассуждает, смеется над разными болванами, да подчас и над самим собой. Приятно, очень приятно! И пойдут у нас бесконечные разговоры. Тут только видно, как Домбрович знает жизнь и людей. Он по своей смешной скромности повторяет всегда, что писать книжки все равно что тачать сапоги… Нет, совсем не все равно! Тысяча вещей, которые меня удивляют, шокируют, ставят иногда в тупик, для него ясны, как божий день. Il lit le cœur humain a livre ouvert [159]. Приставала я к нему, чтоб он дал мне наконец собрание своих сочинений. И слышать не хочет.
– Разбранимся, – говорит мне, – если ты еще станешь интересоваться всей этой трухой.
Он мне уже говорит иногда ты, когда разговор идет по-русски. Впрочем, он очень как-то ловко и приятно переходит от вы к ты и от ты к вы. Иногда, днями, тон наших разговоров совершенно добродетельный, хоть представления давать devant une galerie [160]. В этом-то и состоит такт умного и деликатного человека… Мало того, что свет сделался для меня в миллион раз занимательнее, я вижу, что начинаю играть совсем другую роль в гостиных. Антонина Дмитриевна просто меня на руках носит! Сделала меня своей помощницей по приюту, да-с. У меня теперь такие явились покровительственные манеры, что просто прелесть. Une dame patronesse в чистейшей форме! Домбрович говорит, что я могла бы изображать из себя богиню мудрости. Все молокососы такое возымели теперь ко мне благоговение, что уж рассказать трудно! От сановников тоже отбою нет. Не знаю, умственные ли мои способности так развилися, или моя физия стала эффектнее. Я все-таки больше всех верю Домбровичу, quoiqu'il soit la partie intéressée [161] Он говорит, что я страшно похорошела. Действительно, у меня на щеках явился бледный румянец, чего прежде никогда не бывало.
Моим туалетом он занимается, как художник. Шиньон у меня теперь такой, какого, положительно, ни у кого нет. Домбрович его обдумывал. Говорит, что он у меня в чистейшем греческом стиле, т. е. просто на самой маковке. Софи раскраснелась до ушей, когда увидела в первый раз мою куафюру.
– Кто тебе это сделал? – пристает, – какой куафер? Ради Бога, скажи!
Скажу я ей!
Мы с ней очень редко видимся. Она, впрочем, не огорчается. Она меня боится за Кучкина. Я для нее зерцало, добродетели. О Домбровиче она не только не догадывается, но вряд ли даже знает: принимаю ли я его?
Никто еще ничего не подозревает!
Вот что значит человек с проседью.
Теперь декольтируются ужасно, особливо сзади. Когда стоишь, еще ничего; а как сядешь, даже женщине становится стыдно. Домбрович и в этом помог мне. Он мне дал совет насчет рукавов: руки все обнажены и плечи тоже… Il y a du piquant, mais rien ne répugne [162].
Когда мы с ним встретимся у Вениаминовой или где-нибудь в грандерах, я взгляну на его серьезную физиономию, он на мою добродетельную улыбку, и никто не подметит, как мы внутренне расхохочемся.
Он мне рассказывал, что у римлян жрецы, которые говорили за оракулов, comme Calchas dans la belle Hélène [163], когда друг с другом встречались, не могли воздержаться от улыбки: так им было смешно, что их принимают за настоящих авгуров!
– Вот и мы с тобой римские авгуры! – смеется Домбрович.
Тут, впрочем, нет ничего особенно дурного. Все играют роль. Свет воображает, что обманывает и нас, а на поверку выходит, что мы над ним смеемся. Домбрович очень добр и снисходителен, он никого не уничтожает. Он говорит: "Все наши житейские глупости – необходимы".
И я это понимаю. Je deviens philosophe [164].
Теперь моя неделя так набита, что время летит точно с экстренным поездом. Встаю довольно рано. Никогда не позднее одиннадцати. Зильберглянц мне посоветовал пить какао. Напившись какао, я занимаюсь солидно туалетом. Как это странно, что мужчина объяснил мне в первый раз, в чем заключается суть (Домбрович так выразился) уменья одеваться. Теперь я по туалету могу почти безошибочно сказать: сама ли барыня обдумывает свой туалет или ее одевает, как дуру, как купчиху, marchande de modes. И чем больше я говорю об этом с Домбровичем, тем больше я убеждаюсь, что наши барыни дурно одеваются. На двадцать женщин у одной, может быть, есть свой собственный вкус. Да и то, как бы это сказать: хорошенькие туалеты удаются им, по большей части, инстинктивно, случайно; а не то, чтоб по строго обдуманному плану. Это наука, если желаешь в малейшей детали сохранить общий колорит!
Я, правда, буду немного больше тратить на тряпки, но с толком и, главное, с удовольствием. Когда Домбрович похвалит меня за какую-нибудь отделку моей собственной выдумки, мне приятнее выслушать спокойный и всегда полунасмешливый его приговор, чем произвести блистательный эффект на большом бале.
В третьем часу я одета и еду "Христа славить". Визиты свои я делаю также по порядку и с выбором. Я не забываю никогда, что нужно разнообразить впечатления. Я умею теперь каждую барыню навести на такой пунктик, где бы она показалась во всей красе. Домбрович заходит ко мне до обеда не больше двух раз в неделю; а в остальные дни я заезжаю в гостиный, приказываю Федору ждать меня около перинной линии и отправляюсь пешком к Александрийскому театру, в переулок, как бишь он называется, такое смешное имя… да, вспомнила, Толмазов переулок. Там у нас комнатка en garnie [165]. Не скажу, чтоб очень изящная; но я ее полюбила. Всегда входишь во двор с некоторым замиранием. Звонка нет. Дверь в коридор постоянно открыта. До сих пор я не встретила ни одной фигуры. Я уж знаю, что он меня дожидается… Je suis d'une verve!.. [166] Домбрович меня даже часто останавливает, чтоб я не так громко говорила. Он не забывает никаких предосторожностей. Такой милый!
Я ему сказала, однако ж, что надо бы нам устроить более удобное убежище и видаться иногда вечером. Он на это мне возразил очень дельно, что вечером я не могу уехать из дому, не возбудив подозрения… Разве по субботам после всенощной?.. Но все-таки неловко.
Покоримся. Я вижу, что при таком благоразумии никто ни о чем не почует. Обедаю я теперь позднее. Когда у меня Домбрович, я кого-нибудь зову, всего чаще Плавикову. Она тоже так меня лобызает, что даже трогательно смотреть.
Вечером мы встречаемся только в свете и не каждый день. Ни разу Домбрович не вошел в мою ложу. Да в опере он никогда и не бывает.
Так и катишься, как по железной дороге.
Я позволила себе шалость. Захотелось мне ужасно взглянуть на кабинет Домбровича, тот самый, где… Он и руками и ногами! Уговаривал меня целых два дня, а я все сильнее приставала.
– Хочу, хочу и хочу! И чтоб был опять завтрак с шампанским!..
В завтраке он мне наотрез отказал, представивши тот резон, что надо будет приказать человеку, а этого он допустить не желает. Я хотела было надуться; но смирилась и нашла, конечно, что он прав. В гостеприимстве без завтрака он мне не мог отказать. Очень уж я упрашивала, так ласкала моего старика, что он сдался!
Все было устроено с величайшей осторожностью. Я доехала до его квартиры в извощичьей карете с опущенным вуалем. Взошла на лестницу ровно в половине третьего. Он мне сам отворил. Ни одной души христианской не заметила! Увидала я кушетку и расхохоталась, вспомнивши, как я на нее злобствовала. Все мне в этом кабинете было точно свое, родное.
– Как видно, – сказала я Домбровичу, – что ты любишь искусство. У тебя больше atelier, чем кабинет.
– Да, мой друг, я все мои гроши кладу в это… У нас ведь в России разные профессора толкуют тоже об искусстве, распинаются за него, посылает их казна на свой счет в Италию, а зайди ты к ним в квартиру, и увидишь, что они живут коллежскими асессорами. У них на стенах суздальские литографии!..
Ну, не умница ли мой Домбрович? Я глупо делаю, что меньше теперь записываю его мудрые речи!
Опять на меня напала ужасная веселость в этом кабинете. Как бы я выпила шампанского!
– Отчего же у тебя так мало книг? – спросила я.
– Оттого, мой друг, что в многочитании, как и в многоглаголении, "несть спасения!".
Я подошла к шкапчику и отперла его.
– Ce sont des classiques?
– Oui, ma chère… [167]
Я взяла со второй полки две маленькие старинные книжки в кожаном переплете. Смотрю заглавие: "Les liaisons dangereuses".
– Что это такое? – закричала я. – Дай мне это почитать. Это тоже классическое сочинение?
– Самое классическое! Бери…
Почитаю, на сон грядущий!
Какой он скверный… Почитала эту классическую книжку… Признаюсь, я еще в этаком вкусе ничего не читала. Были у Николая какие-то неприличности, даже с картинками, но он мне не давал.
Я нашла одну очень неглупую вещь.
Описывается какая-то скромница, une prude… [168] и по этому поводу говорится, что всякая prude отравляет любовь; c'est à dire: la jouissance [169].
Я про себя скажу, что уважала бы собственную персону в тысячу раз меньше, если б лицемерила перед самой собой. Я не понимаю тех женщин, которые имеют любовников и целый день хнычут, каются в своих прегрешениях утром, а вечером опять грешат.
Правда, я ничем не связана, я никого не обманываю (кроме света), но если б даже у меня и был муж, я все-таки не вижу, во что нам драпироваться и как твердить ежесекундно, что мы всем пожертвовали человеку! А уж мне-то, в моем положении, было бы совсем нелепо ныть и представлять из себя страдалицу.
Чего мне еще нужно? Есть у меня молодость, хорошее состояние, полная свобода, везде меня ласкают, да вдобавок мой грешок никому не колет глаза и не требует от меня ни малейшей тревоги, не изменяет даже моих привычек.
Одни только истерические барыни могут себе надумывать страдания!
Сравниваю я, как меня любил Николай и как теперь со мною Домбрович. Тот был двадцатилетний офицер, этот сорокалетний подлеточек. А ведь какое же сравнение! С Домбровичем мне неизмеримо приятнее. Николай накупал мне разных разностей, пичкал конспектами; но не мог отозваться ни на мои вкусы, ни на мой ум… Он даже не обращал внимания на мое женское чувство.
Домбрович совсем не то. Только с ним я и начала жить. Что бы мне ни пришло в голову, чего бы мне ни захотелось, я знаю, что он не только меня поймет, но еще укажет, как сделать. Жить с ним не то, что с Николаем. Он изучает каждую вашу черту, он наслаждается вами с толком и с расстановкой. Он не надоедает вам кадетскими порывами, как покойный Николай. Сама невольно увлекаешься им… А в этом-то и состоит поэзия!
Если я обманываю свет, я, право, не должна каяться! В моих добродетелях свету нет никакой сласти. Ему нужно приличие. Я его не нарушаю. Всем гораздо приятнее видеть меня вдовой: и танцорам, и разным нашим beaux-esprits [170], и старикашкам, и даже барыням. Я человек свободный, а только свобода и дает в обществе тот вес, которым дорожат. Танцоры знают, что вдовой я буду больше танцовать, beaux-esprits, что я буду больше врать с ними, старикашки также, а барыни, кто принимает, смотрят на меня как на шикарную женщину, знают, что на каждый бал, где я, притащится целая стая мужчин. Стало быть, и они не могут желать мне законного брака и многочисленного семейства.
Моя совесть совершенно спокойна. Голова не занята вздором, как прежде. Я не хандрю, не требую птичьего молока. Все пришло в порядок. Я начинаю любить жизнь и нахожу, что с уменьем можно весь свой век прожить припеваючи, как говорит Домбрович, "с прохладцей", и сделать так, чтобы любовные дела не требовали никаких жертв.
Домбрович мне обещал еще какую-то книжечку вроде этих Liaisons dangereuses.
– Еще более классическую, моя милая!..
Он любит поврать; но я – больше его. Это у нас в крови, у всех русских барынь.
Если бы я вздумала пуститься в сочинительство, я бы начала роман вроде этих "Liaisons dangereuses" и каждую из наших барынь поставила бы в курьезное положение по части клубнички, как выражается Домбрович.
Откуда это такое слово? Он уверяет, что его будто бы Гоголь выдумал. А я так думаю, что он сам.
Я продолжаю читать классиков. Дал он мне: Mon noviciat. Вот это так книжка! Je ne suis pas prude… [171] но я несколько раз бросала. Если б она попалась в руки девушке лет шестнадцати, она бы в один вечер вкусила «древо познания добра и зла».
Особенно хороша история аббата… что это я? уж повторять-то лишнее.
Теперь не знаю: какие для меня остались классики?
Знаю уже все!
Принесли мне письмо от Степы. Я пробежала и ничего не разобрала. Кажется, он пишет, что остается еще. Ну, и Господь с ним! Он был бы некстати!
Будет с меня и одного сочинителя.
Домбрович говорит мне сегодня, когда я у него была в Толмазовом переулке:
– Вот теперь, голубчик мой, с тобой можно говорить на человеческом языке. Ты стала женщина – как следует: умеешь нравиться, умеешь одеваться, умеешь жить, умеешь любить.
– И срывать цветы удовольствия? – спросила я.
– Да. Я тебя могу перевести во второй, высший класс. Теперь, что бы я тебе ни сказал, ты уже не станешь ни обижаться, ни огорчаться, ни пугаться.
– Особливо после чтения твоих classiques! – сказала я.
– Вот скоро пост. Пляс прекратится. Ты будешь скучать. Мы можем, правда, участить наши tête-à-tête по вечерам; но я рискую надоесть тебе.
– Без глупостей!
– Конечно, друг мой, просто приедимся!
– Что ж мы придумаем?
– А вот видишь ли, голубчик. Мы с тобой довольно разбирали барынь, а ведь я тебе еще не рассказал самую-то подноготную о некоторых. Как тебе нравится Варкулова?
– Не глупа. Trop prude [172].
– Ты находишь?
– Да помилуй! Разве я не знаю? Про нее Поль Поганцев выдумал, что она вместо петух сказала: курица мужеского рода.
– Ну, а баронесса Шпис?
– Так себе немка, из той же породы.
– Т. е. из какой?
– Из добродетельных.
– Ну, а Додо Рыбинская?
– Эта возится только с детьми да с супругом своим, большим идиотом.
– Вот видишь, друг мой, какая ты невинная!
– Почему?
– Эти три женщины ведут себя так, что иголочки не подточишь.
– Что ж тут мудреного, – перебила я. – Какая же мудрость нянчить детей, скромничать и любить дурака мужа?
– В том-то и дело, что они преспокойно срывают себе цветы удовольствия…
– Не может быть!
– Выслушай меня. Ты знаешь, что я уж олицетворенная осторожность. Я не дам тебе сделать ни одного рискованного шага. Значит, то, что я тебе предложу, не должно тебя пугать.
– Да говори же, полно меня томить!..
– Есть у меня два-три приятеля, ты их знаешь…
– Кто, кто такой?
– Ну, во-первых, граф Александр Александрович, потом Шварц, Сергей Володской, ребята все со вкусом, с жаргоном и, главное, с умением жить. Вот мы и хотели бы собираться, хоть раз в неделю…
– Как? У меня? Привози их хоть завтра же…
– Погоди. У тебя это было бы слишком пресно. Одних мужчин нельзя; с барынями выйдет глупый soirée causante… Это вовсе не то, что ты думаешь.
– Так что же? Ты меня водишь, точно со сказкой про белого бычка.
– Совсем не то-с, сударыня (он иногда меня так называет: передразнивает Гелиотропова), ты все хотела иметь удобное убежище. Вот у нас и будет такое убежище с очень милым обществом.
– Что ты тут мелешь!
– Мы будем собираться в величайшей тайне в квартире Сергея Володского.
– Я все-таки не понимаю, зачем нам твои приятели?
– Они будут являться не одни.
– С кем же?
– Моншер с машерью!
– Что такое?
– Un chacun avec sa chacune! [173]
– Ну, Домбрович, ты просто врешь! – закричала я.
– Не горячись, – продолжал он, – и слушай меня до конца. Ты понимаешь, сколько тут будет пикантного. Des soupers à la régence [174].
Меня начинало, однако, подзадоривать.
– Но как же я-то вдруг явлюсь? Ты с ума сошел!
– Пока еще нет, голубчик. На скромность моих приятелей нельзя было бы рассчитывать, если б они явились одни. Но ведь мы все будем связаны…
– Кто же будут их дамы? Уж не Додо ли Рыбинская?
– А ты как бы думала?
– Ну, литератор, ты совсем рехнулся. Какая нелепость. Этакую святошу, образцовую мать семейства, и вдруг приплел к любовным затеям à la régence.
– Вот увидишь.
– Да я ни за что не поеду!
– Как знаешь, голубчик, как знаешь. Мое дело было предложить тебе…
Так мы и проболтали с ним все об этих soupers-régence.
Ведь у него не разберешь иногда: серьезно ли он говорит или дурачится… Нельзя этого устроить так, чтоб не узнали! Да и потом надо, чтобы женщины были между собою слишком близки. Как же иначе?
Постом начнутся глупые концерты. Что-нибудь новенькое было бы недурно!
Неужели добродетельные барыни, о которых он говорил, срывают цветы удовольствия? Если оно так, я тогда сама обращаюсь опять в девичество.
Они, стало быть, меня перехитрили!
Вот и пост. Все замерло… на первую неделю. Буду ли я говеть? Отложу до страстной.
Софи пустилась что-то в благочестие. Заезжала и звала на ефимоны.
Пусть ее молится. Грех ее велик: она до сих пор еще соединена узами незаконной любви с Кучкиным. Это даже не грех, это – преступление!
По части духовного я съезжу на концерт певческой капеллы разок, и довольно: хорошенького понемножку.
Подождать недельку, а там начнутся живые картины в Михайловском театре. Вот уж можно сказать: великопостные удовольствия. Оно и все так делается. Мой сочинитель говорит, что вся жизнь состоит из контрастов. А тут чего же лучше, какого еще контраста? В церквах звон; а Деверия в первое же воскресенье явится какой-нибудь нимфой с одним бантом, pour tout décor [175].
Песенки будут петь новые. Я люблю Dieudonné. Мне не приняться ли твердить зады? Я уж года полтора рояли не открывала.
Нет, лучше буду почаще являться на аудиенцию к Вениаминовой и ездить с ней в приют.
Меня, однако ж, интригуют те вечера, о которых говорил Домбрович. Он молчит теперь. Ведь этакий противный!.. Придется мне опять завести речь.
Вот так пассаж! (Я употребляю выражение сочинителя.) Запишу все до ниточки. Хитрый мой сочинитель добился-таки того, что я заговорила о тех soupers-régence… Он ничего, улыбается.
– Да ты мне расскажи толком! – пристаю я к нему.
– Ты все уже знаешь, мой друг. Мы будем собираться у Сергея Володского.
– Да какие женщины?
– Такие, голубчик, которые тебя уж, конечно, не выдадут, потому что они сами бы себя выдали.
– Но я хочу знать их имена!
– Тайны никакой нет. Но тебе самой приятнее будет приготовить себе маленький сюрприз. Вдруг вы все соберетесь и скажете, как Фамусов: "Ба! знакомые все лица!"
– Идея недурная!
– Вольно же тебе было капризничать.
– Да, но согласись… Ça porte un caractère… [176]
Я хотела, кажется, покраснеть; но не сумела. Домбрович взял мое лицо в обе руки и, глядя на меня смеющимися глазами, проговорил:
– Ах ты, плутовка! Зачем ты предо мной-то манеришься? Ты теперь всему обучена и ничего не боишься.