Перед Ихменьевым ей было стыдно. Он имел право смотреть на нее, как на трусливую и двоедушную барыньку, тайную сообщницу теперешних видов и посягательств своего супруга.
– Я так смекаю. А на меня вы не пеняете за то, что я больше к вам не являлся? Так, право, лучше будет.
Ей надо было переменить разговор.
– Какой вечер! – тихо воскликнула она. – Я так рада, что попала. Просто глазам не веришь.
– Мираж, Антонина Сергеевна, мираж.
– Как мираж? – почти с болью в голосе выговорила она. – Посмотрите на молодую публику. Эти вызовы, овации…
– Ни к чему, ни к чему!..
– Ни к чему? – переспросила она и не стала возражать.
Сердце у ней сжалось и в голове пошли опять роиться печальные мысли.
– Разве это напускное? – чуть слышно спросила она под топот густой толпы, двигавшейся взад и вперед по комнате.
– Кто говорит, напускное: – ответил Ихменьев, понижая тон. – Ах, Антонина Сергеевна, изверился я в овации, в крики и вызовы! Дешевый это товар. Везде кричат, всем делают овации. Завтра половина этой самой молодежи будет бесноваться и выкатывать господина Фигнера и госпожу Медею Мей до изнеможения. Настоящий-то Петербург вы теперь познали, – тот, где ваш муж начинает свое поступательное движение…
– Зачем вы это говорите?
У ней чуть не навернулись слезы.
– Зачем? Хочу помочь вам стряхнуть с себя ненужные, старомодные иллюзии. С ними вам придется невмоготу.
Он еще никогда не был с нею так смел. Она притихла и слушала.
– Извините, что я такие вещи задеваю… Жалко мне вас до чрезвычайности, Антонина Сергеевна, давно жалко… Знаете, там, в губернии, наш брат слишком с собой носится, мнительность, обидчивость в себе развивает, и разговоры-то ведет все паскудно-субъективного характера. А в настоящий момент я про себя не думаю и не пожелаю вам докучать… Вас мне жалко!.. Вот вы попали сюда, голова закружилась, "забытые-то слова" зазвучали у вас в ушах, вся душа затрепетала… и вы готовы верить, что возрождение общества таится под пеплом, что оно близко? Мираж! Это я вам говорю, а мне выгоднее было бы уверять вас, что вы не ошибаетесь… Изведете вы себя, и больше ничего. Вам борьба не по силам… ни с Александром Ильичом, ни с тем миром, куда он окончательно вступил.
"Не по силам", – повторила она мысленно и еще ниже опустила голову.
Толпа продолжала гудеть около нее, но связь с нею уже пропала… Ей стало так горько, что она взглянула на Ихменьева и не могла воздержаться от слов:
– Зачем так добивать!
– Простите!.. Лучше! Мне спасибо скажете. На вашем месте я отводил бы душу одним путем…
– Каким? – стремительно спросила она.
– Пользоваться вашими связями и, когда можно, помочь горюну… не мне, – оговорился он с усмешкой. – Я за себя клянчить не буду… Есть не мало людей в миллион раз худшем положении… Я совсем начистоту скажу… Мужу вашему перед вами совестно… Он не будет злобствовать, если вы, помимо его, облегчите участь икса или игрека… Ведь, если я не ошибаюсь, сестра ваша за господином Нитятко?
– Да.
– Чего же лучше! Вы в каких с ним отношениях?
– Мне с ним еще ловчее, чем с другими. Он недурной человек.
– И мы о нем так же наслышаны.
Переждав с минуту, когда их конец комнаты стал пустеть, Ихменьев тут же рассказал ей целую историю, назвал имя "горюна", дал ей несколько советов, какими "подходами" надо действовать.
– Зачем вам карты свои выкладывать? – говорил он, когда комната совсем уже опустела. – Храните свой символ веры, но не отдавайтесь на съедение, ведите свою линию втихомолку.
– Я и так замолчала!
– Пользуйтесь всеми этими людьми и не пугайте их. В губернии супруг ваш долго не останется… Он летит выше!.. И прекрасно! Сердцем вы никогда не очерствеете. А у горюнов будет еще одна умелая заступница… Одних чувств мало, Антонина Сергеевна, надобны связи, возможность пускать в ход машину…
Он протянул ей руку и пожал и тотчас же поднялся.
– Простите! Из-за меня опоздали на второе отделение… Да теперь уже господа лицедеи будут читать… И их станут выкатывать! Уже не в память о покойном, а за то, что позабавили.
Встала и Антонина Сергеевна, и в залу ее больше не тянуло… Разговор с Ихменьевым лег новым пластом на ее душу, но она смутно сознавала, что он прав. Так умно и смело никто еще за нее вслух не думал.
В карете ей пришла мысль проехать к сестре. Она могла еще застать ее, если даже она и собралась куда-нибудь на вечер: раньше двенадцатого часа Лидия не выезжала.
И муж ее, наверное, дома.
Разговор с Ихменьевым заставил ее подольше остановиться мыслью на личности Виктора Павловича Нитятко и своих отношениях к нему.
Он сух и, на ее взгляд, ограничен, но не суетен, не зол, любит свою жену, с затаенной страстностью сильного характера, считается "образцово честным" человеком, работящ донельзя. И через него можно делать добро.
Но только это добро надо делать умеючи, выжидать благоприятной минуты, знать, в каком тоне говорить.
А она сознавала, что в ней нет никакого умения ладить с такими людьми… Она жизнь свою провела в преклонении перед одним человеком и хранила в душе трепетную веру в его идеалы, сторонилась всего, что было враждебно ее символу веры, и теперь, накануне полного нравственного банкротства, чувствовала себя беспомощной выйти из колеи, как женщина своей эпохи, как любящая жена и мать.
Так или иначе надо жить! Она не уйдет от мужа. Да и какой мотив, серьезный в глазах всех, кто будет судить ее поведение, выставит она?.. То, что Александр Ильич, взявшись за ум, желает попасть в сановники и поскорее загладить грехи юности?.. Об этом ей не с кем слова сказать по душе: ни с матерью, ни с сестрой, ни даже с кузиной, ни с кем из тех, кого они будут принимать у себя и к кому ездить. И она видит вперед, что через год, много через два, муж ее очутится в Петербурге… Почетная должность в губернском городе – только переходная ступень. Не будет ли ей здесь полегче? Она может отказываться от выездов, выговорить себе тихий образ жизни, быть ближе к детям, создать себе свой внутренний мирок. В губернском городе они постоянно с глазу на глаз. Там она – первая дама в городе.
Но и здесь…
Антонина Сергеевна не могла решить, где ей будет хуже, где лучше. Да и томительно ей стало заниматься одной собой, своим душевным довольством. Может быть, она посмотрела на все слишком односторонне?.. Литературный вечер, с какого она ехала такою подавленной и унылой, дал же ей вначале совсем другое настроение. Его рассеял разговор с Ихменьевым…
Так ли все печально и безысходно? И не тот ли самый Ихменьев указал ей на деятельную роль – помогать "горюнам", пользоваться связями, делать тихое, скрытое добро, для которого нужна настоящая выдержка и гражданская доблесть?
Да и на мужа разве она не может влиять, если будет вести себя с тактом, если помирится с тем, что уже есть?
Ей припомнился во всех подробностях визит мужа к ее матери, то, что и как говорил он князю Егору Александровичу. Ведь честолюбие ее мужа, предполагая, что в нем действует только одно честолюбие, все-таки выше сортом, чем брюзжанье князя, его надменное равнодушие к своему отечеству!..
Этот разговор возбудил в ней надежду, вызвал упрек себе за слишком придирчивое отношение к мужу. Она еще раз устыдилась сцены, бывшей в ее комнате, перед выборами. Последняя неделя в Петербурге истерзала ее… Лушкина, ее гости, тон и колорит разговоров, едкое чувство душевного одиночества, дети, их выправка, против которой она уже бессильна, – все это требовало отпора, воздействия, активной роли, или приходилось отказаться и ей от своего прошлого и обречь себя на страдательное прозябание, полное презрительного чувства к самой себе…
Голова ее горела, когда карета остановилась у подъезда здания, где муж Лидии имел такую обширную казенную квартиру.
От швейцара она узнала, что господа дома и собираются ехать на вечер.
Их экипаж уже дожидался у подъезда.
– И Виктор Павлович едет? – спросила она швейцара.
– Так точно.
Было уже половина двенадцатого.
– Лидия Сергеевна одеваются, – доложил ей курьер.
– А Виктор Павлович?
– Они в кабинете… Сейчас тоже будут одеваться.
К Лидии она прошла через несколько больших, захолодевших комнат, с сухою отделкой, и застала ее в спальне, перед трюмо. Горничная укалывала ей что-то на корсаже.
Ее пышные плечи и белая твердая шея выставлялись из плюшевого лифа темно-золотистого цвета. Коса лежала низко, в волосах, слева от пробора, трепетно искрилась брильянтовая булавка, в виде мотылька, с длинными крыльями.
Появлению сестры Лидия не удивилась, занятая осматриванием туалета и прически.
– Мы едем, – сказала, подставив ей на секунду свой красивый лоб.
– Я вас не задержу, – выговорила Антонина Сергеевна, почти сконфуженная, и присела на табурет. – И муж твой едет?
– Он еще за бумагами… Довольно! Можете идти, – сказала Лидия горничной и взяла на туалете маленькую пуховку.
Горничная вышла.
– Ты разве хочешь с ним говорить?.. По делу?
– Почему же? – почти испуганно выговорила Антонина Сергеевна.
– Я его насилу вытащила… C'est stupide de travailler comme cela… Да. Но только Виктор Павлович хоть и будет сановником, а все-таки il n'a pas de charge honorifique… [114]
Лидия немного выпятила губу.
– Ты что же этим хочешь сказать? – спросила ее сестра, догадываясь, куда она клонит.
– Ах, Нина, ты все в своих идеях… Пора их бросить! Мой муж тоже с какими-то scrupules [115], которых я не признаю… Идет в гору. И не добивается всего, на что он имеет право. Ты понимаешь. On n'est pas du vrai monde, ma chère, quand on n'est pas de la maison [116],– и она сделала жест. – Вот твой муж это прекрасно понимает.
– Мой муж?
– Разумеется… Он с Виктором Павловичем говорил на той неделе… когда проводил меня. Разумеется, Нитятко и на это не подается… Я думаю, Александру Ильичу даже неприятно, что он через него хотел sonder le terrain… [117] и высказал ему…
В ушах Антонины Сергеевны зазвенело. Испарина выступила на лбу. Гаярин скрыл от нее этот подход к мужу Лидии. Вот настоящая цель его поездки. Он рассчитывает вернуться домой в мундире, дающем ход "dans le vrai monde" [118],– повторила она фразу Лидии.
И ей стремительно захотелось пойти в кабинет Виктора Павловича не затем, чтобы подготовить почву для просьб о "горюнах" Ихменьева, а чтобы узнать, правду ли говорит Лидия.
– Твой муж еще работает? – спросила она, подавляя дрожь голоса.
– Ce serait du propre! Он должен быть готов. Я посылала уже сказать ему… Двенадцать часов! Va lui dire bonjour [119] и поторопи его… Мне еще надо… Эта ужасная Паша вечно что-нибудь забудет.
Лидия позвонила и начала искать что-то на туалетном столике.
– Да, я пойду к нему… Я его не задержу, – растерянно говорила Антонина Сергеевна, – я и тебе мешать не буду… Прощай, Лидия.
– Ты не зайдешь еще?
– Зачем же?
Они сухо поцеловались. Антонина Сергеевна торопливо вышла, по дороге столкнулась с горничной и спросила ее, как пройти в кабинет Виктора Павловича. Горничная довела ее до площадки, где прохаживался курьер с огромными черными бакенбардами.
– Его превосходительство изволят одеваться. Я сейчас доложу.
Через минуту он вернулся.
– Они вас просят… Готовы-с.
В кабинете своего шурина она никогда еще не бывала.
– Ах, Антонина Сергеевна, как это досадно, что вы изволили пожаловать сегодня.
Он быстро встал от письменного стола, где лежали опять два вороха бумаг. Во фраке, со звездой, он смотрел представительнее. Его немного хмурое лицо всегда нравилось ей.
– Извините, Виктор Павлович, я на минутку… Хотела пожать вам руку… Лидия что-то еще поправляет в своем туалете.
– Не угодно ли присесть хоть на минутку?
Вопрос, с которым она пришла к нему, жег ей язык, но она не могла начать именно с него, без всякого подхода.
– С моим мужем вы уже виделись, – сказала она и удивилась, что у ней вопрос этот вышел так непринужденно.
– Как же, как же!
Виктор Павлович как будто усмехнулся, – по крайней мере, ей так показалось.
– Вас не стесняет моя папироса? – спросил он.
– Нисколько!
А вопрос продолжал мозжить ее. Хитрить она решительно не умела.
– Мне Лидия что-то говорила, Виктор Павлович… У ней не хватало слов…
Он уперся в нее глазами человека, только что просмотревшего несколько десятков бумаг.
– Ах да!..
И лицо его сейчас же изменило выражение. Глаза стали менее тусклы, рот сложился совсем иначе.
– Насчет… Александра Ильича… Вам должна быть известна… его тайная мечта.
Губами он сделал мину, от которой ее бросило в краску.
Это чувство она могла объяснить себе стыдом за мужа, но к стыду присоединялось и другое, она готова была защищать мужа, выставить его перед этим честным и скромным тружеником в самом выгодном свете. Любовь к мужу еще не выели итоги последних недель.
– Тайная мечта? – смущенно и глухо переспросила она.
– Да, – протянул он и закурил папиросу. – Александра Ильича, я признаюсь, считал выше тех, кто гонится за побрякушками. Душевно рад, что он теперь на таком почетном посту… И в губернии поставил себя чрезвычайно выгодно… Здесь, в министерстве, на него радикально изменили взгляд… и его утверждение прошло без запинки… Понимаю его желание – зарекомендовать себя с наилучшей стороны и воспользоваться предводительством для дальнейшего хода… Но сейчас добиваться того, что имеют столько ничтожных, пустых шаркунов…
Он остановился, поднял голову и потише спросил:
– Вероятно, Лидия одобряет его? И жаловалась вам, что я сам до сих пор не хлопочу о том же?
– Да, – выговорила все так же глухо Антонина Сергеевна.
– Она небось повторяла вам свою любимую фразу… насчет того, кто "du vrai monde" [120] и кто нет?
– Для нее это выше всего.
– Но не для вас, Антонина Сергеевна. С летами и вы, конечно, отказались от некоторых увлечений прежними идеями вашего мужа… Но я уверен, что вы выше всякой такой мелкой суеты, и при той дружбе, какая всегда была у вас с Александром Ильичом, вы бы могли воздержать его.
– Но разве вы, Виктор Павлович, – вдруг заговорила она, охваченная волнением от нескольких, боровшихся в ней чувств, – разве вы не считаете Александра одним из тех людей, которые идут на известный компромисс не из личных только целей?.. Я от вас не скрою… В последнее время… я не совсем его понимаю… Между нами нет прежней глубокой солидарности, но я не вправе обвинять его… Он преследует, быть может, свою высшую идею…
Дальше она не пошла в оправдании его. Она чувствовала, что говорила даже не из желания выгородить его, а скорее из боязни все потерять, последнюю надежду на то, что между ею и мужем есть еще хоть остаток прежней душевной связи.
В тоне Виктора Павловича она прочла приговор мужу. И ему больно за Александра Ильича, – ему, человеку служебной карьеры, никогда не знавшему ничего, кроме чиновничьих своих обязанностей. Но он имеет право уважать себя… Прошлое его вяжется с настоящим… Он честен, стоит за закон, строг к себе, пользуется властью не для суетных услаждений сословного или светского чванства.
Будь она поближе к этому мужу своей сестры, говори она ему "ты", она кинулась бы к нему на шею с рыданиями и выплакала бы свое горе, непонятное ни Лидии, ни их матери, никому из тех, кого она видит здесь. Он бы ее понял больше, чем муж ее, и вот это-то и колыхало всю ее душу. Даже он, кого она считала всегда сухим чиновником, и тот ближе к ней.
– Вы говорите, Антонина Сергеевна, высшую идею? – и в тоне его она заслышала искренность. – Сомневаюсь… Я бы желал для него – именно теперь – больше выдержки и настоящего чувства достоинства. Он на прекрасной дороге и может, не прыгая особенно ни перед кем, заставить говорить о себе, признать свой ум, знания, жизненный опыт, характер. У нас ведь страна гораздо больше демократическая, чем думают обыкновенно… Поглядите… Самые влиятельные места занимают люди только себе обязанные, без громкого родства, без предварительных успехов в высшем свете.
Он, говоря это, как бы намекал и на самого себя. И он, хотя и вышел из сословного училища, но совсем уже не метил в важные бары, носил смешноватую фамилию "Нитятко", был сын доктора, сделавшего служебную карьеру в Петербурге. И все, что он говорил, было не только умно, но и не лишено благородства.
"Стало быть, – думала она, – можно же и на службе не продавать себя, а преследовать идею, на обстановку своего официального положения смотреть как на необходимость, которая всегда будет существовать при каком угодно общественном строе".
Таков Виктор Павлович Нитятко, убежденный, что он служит отечеству верой и правдой; он смотрит на свою службу, как на данное жизнью средство приносить пользу… и не гадательно, не в виде бесплодных протестов под шумок или газетных препирательств, а прямо, путем мероприятий, которые проводит он же в виде докладов и записок.
Глаза ее остановились на двух кипах бумаг. Она в первый раз в жизни поглядела на них с почтительным чувством.
И тут же она вспомнила об Ихменьеве. Отчего бы не воспользоваться минутой и не передать ему историю, выслушанную сегодня вечером? Но ее слишком наполняли своя душевная тревога, собственный интерес, вопрос всего смысла и достоинства ее личной судьбы, гибель ее чувства к человеку, глазами которого она до сих пор смотрела на действительность.
Она ничего не рассказала Виктору Павловичу и, поспешно вставая, проговорила:
– Вам пора.
За дверью раздался голос Лидии:
– Я готова!.. Victor…Il est grandement temps de partir!.. [121]
– И я готов, – ответил он, чуть-чуть возвысив голос.
В жену свою он продолжал быть тайно влюбленным и во всем уступал ей, кроме исполнений своих служебных обязанностей.
– Благодарю вас… Виктор Павлович.
Она крепко пожала его руку.
– Вы не посетуйте на меня, я знаю…
Защищать мужа ей больше уже не хотелось. Она застыла в тяжком чувстве обиды за него и сознания того, что все пойдет так, как желает того сам Александр Ильич, а ее внутренний мир обречен на скорое и окончательное крушение.
Лидия стояла в дверях, блистая своими плечами, и смотрела на мужа, как смотрят на детей, которых не следует брать туда, куда ездят большие.
Второй час ночи. Опять она одна, в своей комнате, разделенной, как и там, в розовом предводительском доме губернского города, на две половины высокою драпировкой. И так же, как там, в ночь бурной сцены, она лежит в фланелевом халатике, на кровати. Вся квартира замерла. В передней сонный лакей ждет возвращения Александра Ильича с вечера.
Да, сомневаться больше нечего! Она знает, с чем он "подъезжал" к мужу сестры ее. Это неизящное слово "подъезжал" употребила она сейчас, когда записывала в дневник, – она ведет его с прошлого года, – итоги своего супружества. Он вернется из Петербурга готовым и не на такие сделки.
Дальше она не станет ничего записывать в толстую тетрадь с замочком, лежавшую за перегородкой, на письменном столике, под лампой. Надо было провести черту и проститься со всем, чем жила она двадцать лет, с того дня, как познакомилась с опальным соседом – Александром Ильичом Гаяриным.
Неужели все это было так, затеи от деревенской скуки, мода, дурь, вроде теперешних увлечений ее кузины, княгини Мухояровой? Петербург в какие-нибудь две недели научил ее уму-разуму. Не в ней одной дело, не в ее душевном банкротстве. Нигде ничего нет, за что она могла бы схватиться. Все уплывает, превращается в бесформенный туман.
Ей жалко самое себя. Как она смешна и старомодна с ее "направлением"! Какое запылившееся комическое слово! Чего она возмущается? На каком основании считает себя особенною женщиной, с непоколебимым символом веры? Разве она сама его выработала, этот символ веры?
Барышней встретила она красивого молодого человека, с ореолом чуть не мученика. Он был для нее запретный плод. И до знакомства с ним она почитывала книжки либеральных русских журналов тайком от матери. От него она всем заимствовалась. Она была его эхом, послушною ученицей, близорукою, наивно верующею в голубиную чистоту и несокрушимость его идеалов.
И вот, когда жизнь обнажила его истинную природу, она и очутилась в пустом пространстве. Зачем вовремя не сумела она распознать, куда идет жизнь? Теперь уже поздно локти кусать. Те тошные "faux freis – лжерасходы", о которых она догадалась слишком поздно, заполонят ее. Она ведь не убежит от мужа, от детей, от роли предводительши, а потом и петербургской сановницы… Никуда не убежит…
Тихие слезы долго текли по щекам Антонины Сергеевны и уже успели засохнуть на ее впалых щеках. Она продолжала лежать неподвижно, в полузабытьи, полном жалости к себе, а под конец и к мужу своему. Взрыв стыда и негодующей гадливости после ее визита к мужу сестры стих под роем холодящих мыслей, после того, как она дописала свое прощание с тем, что было, и, разбитая, прилегла на кровать.
Он не устоял против жизни, против властолюбивых инстинктов своей природы. Но полный ли он отступник? Отрекся ли он от последнего луча той правды, которую человек с душой может хранить в себе в каком угодно общественном положении? Сострадание к темной массе, обиженной судьбою, великодушие, вкус к добру, терпимое понимание молодых увлечений, – разве все это умерло в нем?
Она не хотела произносить бесповоротный приговор над человеком, который мог остаться в честолюбце.
От легкого стука в дверь она подняла голову. Кажется, она заснула, но не больше, как на пять минут, и не сразу вспомнила, что лежит она еще одетая и что должно быть очень поздно.
"Это он!" – смущенно и почти радостно вскричала она про себя и быстро спустила ноги с довольно высокой кровати.
– Tu ne dors pas? Puis-je entrer? – раздался вопрос Гаярина из-за приотворенной двери.
– Oui, oui! [122] – торопливо ответила она и на ходу из-за перегородки поправила рукой волосы.
И то самое едкое, пронзающее чувство, с каким она ехала сегодня от мужа Лидии, поднялось опять в ней на несколько секунд.
Проходя мимо письменного стола, она захлопнула тетрадь дневника, оставленную открытой, и подсунула ее в угол, под бювар: про ее дневник Александр Ильич ничего не знал.
– Я видел в двери свет, – продолжал он по-русски вполголоса.
Вошел он осторожно, взял ее за руку, поцеловал в лоб и сел в широкое кресло у самой двери.
Она оставалась стоя и глядела на него. В белом галстуке и даже в белом жилете по старой моде, входящей опять в употребление, он был чрезвычайно молод, лицо ясное и улыбка перебегала от красивого рта, полускрытого усами, к глазам, смягчая их острый, стальной блеск.
Во всем его существе она чувствовала полное удовлетворение и сейчас же догадалась, что он чего-то добился, – вероятно, на том рауте, откуда приехал.
– Тебя можно поздравить? – спросила она. – Ты так чем-то доволен.
Фраза могла бы выйти язвительной, но звук получился печальный, в нем слышались почти слезы.
Александр Ильич протянул свою белую руку с тонкими, суховатыми пальцами, точно хотел остановить ее на ходу.
– Мы можем и не заживаться в Петербурге… J'aurai tout ce qu'il me faut… [123]
Ее вопрос скользнул по нему. Он ничего не распознал ни в голосе, ни в выражении лица жены.
Что-то вдруг толкнуло Антонину Сергеевну к мужу. Как бы она прижалась к нему!
"Брось, – прошептала бы она ему, опуская голову на его плечо, со слезами душевного облегчения. – Брось, милый! Уедем в деревню! Откажись от должности!.. Будь прежним Гаяриным!"
Но слова эти не выходили у нее из горла. Она облокотилась о высокую спинку кресла и стояла над ним вполоборота, отведя лицо в другую сторону.
У ней вышло совсем другое.
– Tu auras, – сказала она нарочно по-французски, – ta charge honorifique – Лидия повторяет ведь, что без этого нельзя быть "de la maison" [124].
Он и этого точно не понял, улыбка блуждала по губам, и глаза мягко блестели.
– Нина, – он продолжал все еще вполголоса, – я, мой друг, не хочу утомлять тебя, поздно…
– Нет, ничего… Если ты зашел говорить… Я тебя слушаю.
– Слушать недостаточно… Пора и понять!
– Я боюсь, – выговорила она сдавленным звуком, – боюсь понять тебя.
– Это ирония, Нина? Напрасно!
Голову Александр Ильич поднял и смотрел на нее вбок, но не сурово.
– Напрасно! – повторил он. – Месяц тому назад… там… вот в такую же пору, ты меня оскорбила, назвала ренегатом… И еще чем-то! Я не хочу возвращаться к этому. Я забыл… Я мог бы уйти в самого себя, в законное чувство задетой гордости… Но я стою за брак, за супружеский союз!.. Без уважения, а стало, и без взаимного понимания он немыслим!
Еще ниже опустила она голову, позади его спины, и не хотела смотреть на него, чтобы ничто не изменило ей…
Ведь он пришел не каяться, а произнести объяснительную речь. В нем все теперь установлено. Назад ему ходу нет…
– Ты меня слушаешь, Нина? – отеческим тоном спросил он.
– Слушаю!.. – прошептала она, но не повернула к нему головы.
– Ты до сих пор не можешь расстаться с образами, созданными твоею фантазией, твоей восторженной головой!.. Человек в сорок лет и мальчик в двадцать!..
"Да, это эволюция, я знаю", – думала она, и холод сжимал ей сердце.
– Мы с тобой теперь с глазу на глаз, – скажи мне, разве я был когда-нибудь злоумышленником против всего социального строя?.. Я даже не конспирировал!.. Это тебе прекрасно известно.
Она не возражала.
– Увлекался идеями известного сорта? Да!.. Мечтал о всемирном братстве и равенстве, болтал и за это поплатился и потерял несколько лет в безвкусной и бесплодной жизни в деревне. На первых порах я сознательно, а отчасти по тогдашней моде, братался с народом, жал и косил, носил мужицкую рубашку, прощал недоимки… И опять болтал всякий вредный вздор… Вредный! Я это говорю прямо, не боюсь ничьих обличений! Я и сейчас желаю добра мужику… Я от него не отказываюсь… Но я отказываюсь принижать себя до него… А до меня ему далеко.
Фраза вырвалась у него гораздо сильнее и горячее, чем все предыдущее.
Но Антонина Сергеевна притихла под вкрадчивые звуки его оправдательной речи. Ей опять захотелось верить ему… Почему же он не может так чувствовать?.. С мужиками он до сих пор не бездушен, честностью в делах он известен во всей губернии, не прочь принять участие во всем полезном, что затевалось в городе.
– Только теперь, – продолжал он, одушевляясь, и голос его стал проникать в ее душу, – я и могу действовать с авторитетом, как представитель целого сословия.
– Да, – чуть слышно перебила она. – Оставайся на твоем посту… если тебе нужно влияние, власть. Но зачем?..
Она не договорила. Александр Ильич понял ее на полслове.
– Я знаю, какой упрек ты мне кинешь. И не ты одна. Даже почтеннейший шурин твой Виктор Павлович Нитятко, в своем половинчатом чиновничьем фрондерстве! Тщеславие! Лакейство! – кричите вы. Пора же, мой друг, понять, что мне необходимо похоронить свое прошедшее… А для этого средство одно: заставить всех молчать.
Тут он встал и сделал несколько шагов по комнате.
– Я слишком дорогою ценой поплатился за пустейшие, в сущности, грехи юности. Повторяю еще раз: злоумышленником я никогда не был и не желаю, чтобы обо мне сложилась легенда, которая вредила бы моей теперешней дороге.
– Дороге, – беззвучно повторила за ним Антонина Сергеевна.
– Да, дороге! У нас нельзя делать ни добра крупного, ни крупного зла, не заняв известного положения. Это элементарно. Не служебное только положение. Но и в том слое, который не одна твоя сестра называет "le vrai monde". Что мне за дело до общественного мнения? Где оно у нас?.. В газетах, что ли? Им скажут: "цыц!" – и кончено. Власть должна быть в руках. Фактическая власть… Не для своих мелких целей, – я не корыстолюбец, – а для дела.
Глаза его получили опять стальной острый блеск, щеки побледнели, голова откинулась назад. Голос вздрагивал.
Она сидела на ручке кресла и нервно переводила дыхание. Точно молотком по голове били ее эти возгласы властного человека, почуявшего, что перед ним может открыться широкая дорога ценою уступок, без которых нельзя быть тем, чем он хочет быть.
Ни возражать, ни соглашаться с ним она не могла.
– Это, Нина, мое credo! [125] Больше нам нечего возвращаться к нему… Рано или поздно ты поймешь своего мужа… голова у тебя до сих пор колобродит – вот беда! Ты все еще не решаешься бросить твою бесплодную игру в какую-то оппозицию… И ты только высушишь себя… Женщина должна жить сердцем… Как будто у тебя нет самых святых интересов?.. Наши дети?.. Добро без фраз и тенденциозности?.. Чем твой муж будет влиятельнее, тем больше средств делать такое добро.
"Дети, – готова она была крикнуть и уже подняла голову, – я вижу, что из них выйдет. Они твои, а не мои дети. Добро?.. Какое?.. Ездить по приютам в звании dame-patronesse [126], помогать твоему ненасытному тщеславию, поддерживать связи в высших сферах, делать визиты и приседать?"
Но она промолчала и опять беспомощно опустила голову.
Александр Ильич взялся за боковой карман фрака.
– Я сохранил для тебя номер газеты… и отметил карандашом одно известие. Вот твоя область, друг мой… Это посимпатичнее обветшалой игры в оппозицию… Однако поздно… Почивай!
Он приложился губами к ее волосам и вышел из комнаты тихими шагами, красивый и представительный.
– Не верю, не верю! – говорила она шепотом, двигаясь машинально около письменного стола с газетным листком в руках.
Как бы гладко и ловко ни оправдывал он себя, она потеряла любимого человека. Ее Гаярин больше не существовал. Она гадливо бросила сложенный в несколько раз лист газеты на стол, присела к нему, взяла тетрадь дневника и раскрыла его на последней исписанной странице, где толстая черта виднелась посредине. И с минуту сидела, опустив голову в обе ладони.
Потом правая рука ее потянулась к газете, стала развертывать, и глаза искали, где отчеркнуто карандашом.
Это было известие в несколько строк, в отделе городских происшествий, мелким шрифтом.
В первый раз Антонина Сергеевна пробежала строки затуманенным взглядом, плохо понимая. Но два слова поразили ее. "Усмотрена повесившеюся", – перечла она и пробежала еще весь столбец. Девочку, у портнихи, так истязала хозяйка, что она не выдержала и повесилась на оконной раме. Девочка двенадцати лет!..
Вот что хотел ее муж показать ей! Зачем?.. В виде нравоучения?.. Обратить ее к простому, нетенденциозному добру?
Он сделал это с умыслом, точно в пику ей. Но что ж из этого? Разве это полицейское дознание – единственный редкий факт? Сотни других детей терпят ужасную долю в этом пляшущем Петербурге! И кому же спасать их от увечий и самоубийств, как не женщинам в ее положении? Как это отзывается прописью и какая это правда, вечная и глубокая, в своей избитости.
"Высушишь себя!" – повторяла Антонина Сергеевна слова мужа.
Это сказал он, уже давно высохший честолюбец! Но полно, не прав ли он? Где ее сердце? И во что же ей теперь уйти, как не в будничное добро, в борьбу с зверством, грязью, нищетой и одичанием?