bannerbannerbanner
Избранная проза

Саша Чёрный
Избранная проза

Полная версия

Скоропостижный помещик

Случай такой был на осенних вольных работах. Копали солдаты у помещика бураки. Вот, стало быть, в один распрекрасный вечер ворочался солдат Кучерявый на своем топчане в хозяйской риге. Невтерпеж ему стало, надышали солдаты густо, – цельная рота, нет никакой возможности. Дневальный, к нему спиной повернувшись, устав внутренней службы долбит. Ночничок коптит. Чего же зевать? Скочил он тихим манером с койки, шинельку и вещевой мешок прихватил, пошел себе искать спокою. Ходил-бродил и забрался в людскую баню, что на задворках стояла. Соломки в угол подбросил, умостился кое-как, притих и дремлет. Блохи огнем калят, да что ж, ужели из-за такой сволоты не спать…

Однако слышит, кто-то в вещевом мешке копается, – мышь не мышь, будто пес лапами скубет. Лунный дым пол заливает. Приклонил солдат голову, видит – зверь вроде древесной обезьяны. Откуль такому в Волынской губернии взяться? Глянул в другой раз, аж сердце зашлось: сверху рожки, снизу копытца, на пупке зеленый глаз горит. Подтянулся Кучерявый, – солдат не кошка, некогда ему пугаться. Левую ладонь мелким крестом закрестил, изловчился и хвать за мохнатый загривок. Черт и есть, только мелкой масти, – надо полагать, из нестроевой чертовой роты самый ледащий.

– Ты чего, гад, в мешке шарил?

– Нитки, – говорит, – вощеной искал. Прости, служивый, дьявола ради.

– Зачем тебе, псу, нитки?

– Мышей летучих наловил, взводному бесу на уху. А нанизать, дяденька, не на что.

– Вот я тебе чичас нанижу.

Выудил из кармана трынчик, сыромятный шинельный ремешок, и, ладони не снимая, скрутил бесу лапки, как петуху на базаре. Встряхнул и сел сверху.

– Ндравится?

– Чему ндравиться? Дурак стоеросовый. Пользы своей не понимаешь.

И захныкал.

– Кака така польза? Чего врешь?

– Солдат врет, а черт как стеклышко. Ты б меня отпустил, я б тебе за это исполнение желания, как полагается, сделал.

– Надуешь, кишка тараканья.

– Ну, жди до свету. Может, я днем дымом растекусь, будешь, дурак, с прибылью. Чертово слово – как штык. Не гнется. Ты где ж слыхал, чтоб наш брат обещанья не сполнял. Ась?.. А, между прочим, зад у тебя, солдат, чижолый. Чтоб ты сдох.

И опять захныкал.

Задумался Кучерявый. Чего ж пожелать? Сыт, здоров, рожа как репа. Однако машинка у него заиграла, а черт тем часом перемогся, дремать стал, – глаз на пупке, как у курицы, пленкой завело.

– Ладно. Что дрыхнешь-то? Тут тебе не спальный вагон. Сполняй желание: желаю быть здешним помещиком. Поживу всласть, мозговых косточек пососу… Хоть на час, да вскачь. Делай!

Черт лапой пасть прикрыл: смешно ему, да обнаруживать нельзя.

– Что ж, – говорит, – вали… Удалось картавому крякнуть. Это ты, солдат, здорово удумал.

– А куда ж ты настоящего помещика определишь?

– Не твоя забота месить чужое болото. Подземелье у нас за дубняком есть: там и переспит, очумевши. А когда тебе надоест…

– Чего ж тогда делать-то?

– Волос у меня выдери да припрячь. Подпалишь его на свечке – помещик опять на своем отоман-диване зеньки протрет, а ты прямо к вечерней поверке на свое место встрянешь. Понял?

– И козел поймет. Только как бы мне за самовольную отлучку не нагорело. Фельдфебель у нас, брат… шутник.

– Эх ты, мозоль армейский. В помещики лезет, а наказаниев боится. Ну, и сиди до утра, дави мои кости, – хрен сухой и получишь.

Привстал Кучерявый, ладонь с загривка снял. Плюнул ему черт промеж ясных глаз. Слово такое волшебное завинтил, – аж по углам зашипело: «Чур-чура, ни пуха, ни пера… Солдатская ложка узка, таскает по три куска; распяль пошире – вытащит и четыре». Зареготал черт и сгинул.

И смыло солдата, как пар со щей, а куда – неизвестно.

* * *

Наутро протирает тугие глаза – под ребрами диван-отоман, офицерским сукном крытый, на стене ковер – пастух пастушку деликатно уговаривает; в окне розовый куст торчит. Глянул он наискосок в зеркало: борода чернявая, волос на голове завитой, помещицкий, на грудях аграмантовая запонка. Вот тебе и бес. Аккуратный, хлюст, попался. Крякнул Кучерявый. Взошел малый, в дверях стал, замечание ему чичас сделал:

– Поздно, сударь, дрыхнуть изволите. Барыня кипит, – третий кофий на столе перепревши.

– Ты ж с кем, – отвечает солдат, – разговариваешь? Каблуки вместе, живот подбери.

– Некогда, – говорит, – мне с животами возжаться. Барыня серчает. Приказала вас сею минуту взбудить. Все дела проспали.

– Как барыню зовут-то?

Шарахнулся малый:

– Аграфеной Петровной. Шутить изволите?

– А тебя как кличут?

– Ильей пятый десяток величают. Кажная курица во дворе знает.

Спугался слуга. Помещик у них тихий, непьющий, – барыня строгая, винного духу не допускала. С чего бы такое затмение?

Влез солдат в поддевку, плисовые шаровары подтянул, сам себе перед зеркалом рапортует:

– Честь имею явиться. Вас черти взяли, а меня на ваше место предоставили. Мурло только у вас не очень чтобы выдающее…

Умываться стал, Илья пуще глаз таращит. Где ж видано, чтобы благородный господин, в рот воды набирамши, себе на руки прыскал и по роже размазывал… Однако стерпел. Видит, характер у помещика за ночь как будто посурьезнее стал.

– Зубки изволили забыть почистить.

– Я тебе почищу, будешь доволен. Полуоборот напра-во! Показывай, хлюст, дорогу, забыл я чегой-то.

Одним словом, взошел он в столовую комнату. Помещение вроде полкового собрания, убранство, как следует: в углу плевательная миска, из кадки растение выпирает, к костылю мочалкой прикручено, под потолком снегири насвистывают, помет лапками разгребают. Жисть!

За кофием грозная барыня сидит – по столу зорю выбивает. Насупилась. Собой красавица: у полкового командира мамка разве что чуть пополнее…

– Заспался? Заместо кофию сухарь погрызешь песочный. Требуха ползучая. Забыл, что ли, какой ноне день?

– Не могу знать. День обнакновенный, воскресный. Дозвольте вас, Аграфена Петровна, в сахарное плечико… того-с…

Вскипела барыня, плечом в зубы тюкнула, так пулеметным огнем и кроет… Откудова ж Кучерявому знать, что у них вечером парад-бал назначен, батальонный адъютант дочке предложение нацелился сделать. Упаси Господи, хоть из дому удирай, да некуда. А барыня дочку из бильярдной кличет, полюбуйся, мол, на папашу. Забыть изволил – «жирафлемонпасье»! Может, оно по-французски и хорошее что обозначает, а может, француз за такие слова чайный прибор разбить должен…

Дочка ничего, из себя хлипкая, жимолость на цыплячьих ножках. Покрутила скорбно головой, солдата в темя чмокнула. Нашла тоже, дура, куда целовать.

Одним словом, отрядила барыня солдата перед крыльцом дорожки полоть, песком посыпать. Как ни артачился, евонное ли, бариново, дело в воскресный день белые ручки о лопух зеленить, никаких резонов не принимает. Как в приказе: отдано – баста. Слуги все в город за вяземскими пряниками усланы. Илья-холуй на полу сидит, медь-серебро красной помадой чистит. Полез было солдат в буфет, травнику хватить, чтобы сердце утишить. Ан буфет на запоре, а ключи у барыни на крутом боку гремят. Сунься-ка.

Ползал он, ерзал до обеда, упарился, китайского шелка рубашка пятнами пошла. Домашний пес, меделянский пудель, за ним, стерва, следом ходит. Чуть Кучерявый присядет корешков покурить, тянет его за поддевку, рычит. «Работай, мол, солдатская кость, – знаем мы, какой ты есть барин!»

С пол-урока отмахал, дочка ему в форточку веером знак подает: папаша, обедать. Взыграл солдат, – в брюхе-то, ползавши, аппетит нагуляешь. Взошел перышком. Смотрит, перед барыней гусь с яблоками, перед им – суп-сельдерей из мушиных костей, две крупки впереди плывут, две сзади нагоняют. Почему, говорит, такое? – Почки у тебя гнилые, мясного тебе нельзя. Супу не хочешь, – моркови сырой погрызи, очень от почек это помогает.

Встал солдат из-за стола, – будто на сонной картинке пирожок лизнул. В плевательную миску сплюнул. «Покорнейше благодарим». Поманил Илью глазом. Стоит, гад, чурбан чурбаном, с барыниной шеи муху сдувает. Сам небось потом все потроха-крылышки один стрескает. Пошел горький помещик с пустой ложкой на кухню. Котлы кипят, поросенок на сковородке скворчит, к бал-параду румянится.

Фельдфебель, кот лысый, расстегнувши пояс, у окна сидит, студень с хреном хряпает, желвак на скуле так и ходит. Посматривает Кучерявый издали на фельдфебеля с опаской; переминается, а сам стряпуху в сени манит: «Выдь-ка, мать, разговор будет». Вышла она к нему, ничего. Женщина пожилая, почему и не выйти.

– Ужели, – говорит солдат, – для-ради своего барина и студня не найдется? Оголодал, мочи моей нет, – кишка кишку грызет.

Не на такую, однако, наскочил.

– И не просите, ваше здоровье. Барыня меня пополам перервет, потому – почки у вас заблуждающие.

Послал он стряпуху, куда по армейскому расписанию полагается, – с тем и ушел. Фельдфебельскую казенную горбушку на кадке нашел, сгрыз до крошки. А за окном солдаты, ротные дружки, в ригу гуськом спешат, котелки со щами несут, лавровый дух до самого сердца достигает, мясные порции на палочках несут. Променял быка на комариную ляжку.

Вертается он мимо барыниной спальни. Слышит, спружины под барыней ходят, крехтит барыня, гуска ее распирает. Поиграть, что ли? Остановился, в дверь мизинным пальцем деликатно брякнул. «Дозвольте взойти? В «акульку» перекинуться, либо так орешков погрызть. Оченно тошно одному по дому слоны слонять. А вы, между прочим, из себя кисель с молоком, хоть серебряной ложкой хлебай. Душенька форменная…» – «Пошел, – говорит, – прочь, моль дождевая. Чтоб я таких слов солдатских больше не слышала!» К дочке в стенку изумрудным кольцом тюкнула и опять слова свои по-французски: «жирафлемонпасье»… Хрен их знает, что они обозначают.

Стащил Кучерявый с коридорного ларя лакейскую гармонь. Обрадовался ей, словно ротному котлу. Пошел к себе в кабинет, на отомане умостился, ноги воздел и только было грянул любимую полковую:

 
 
Дело было за Дунаем
В семьдесят шастом году… —
 

ан летят со всех ног Илья-холуй да стряпуха Фекла, руками машут, гармонь из рук выворачивают. «Барыня взбеленимшись, у них только послеобеденный сон в храп развернулся, а вы ее таким простонародным струментом сбудили. Приказано сей же час прекратить!» Загнул солдат некоторое солдатское присловье, Феклу так к стене и шатнуло. Однако подчинился. Видит – барыня в доме в полных генеральских чинах, а помещик вроде сверхштатного обозного козла, – ротной собачке племянник.

Задержал он в дверях Илью, спрашивает:

– Что ж это, друг, барыня у вас такая норовистая? До себя не допущает, никакой веселости ходу не дает. В чем причина?

Лакей форменно удивляется:

– Рази ж вам неизвестно, что имение на ихнее, барынино, имя записано. Характер у вас по этой причине подчиненный. Туфельки на бесшумной подошве надеть извольте-с. Барыня серчает, почему скрип.

– Дал бы я твоей барыне леща промеж лопаток… Давай туфлю-то, рабья душа.

Скидавает он с тихим шумом штиблетки на самаркандский ковер. Нагнулся, – слышит от Ильи умильный дух – перегаром несет.

– Что ж, Илья, этак не годится. Я ведь тоже вроде человек. Тащи сюда сладкой водочки да огурцов котелок. Ухнем в тишине, – тетку твою за правую ногу.

– Никак нет, сударь. Барыня меня должности решит. Я потаенно, извините, вкушаю. А вам они нипочем не дозволяют. Капли свои почечные извольте принять.

Схватил солдат Илью за белоколенкоровые грудки, потряс и в коридор высадил. Пал на отоман, бородку в горсть сгреб и до самой вечерней зари, как бугай, пластом пролежал. Авось, думает, на бал-параде отыграюсь…

* * *

Ввечеру снарядили солдата по всей форме. Сапожки лаковые на ранту, поддевка новая, царского сукна, кисть на рубашке алая, полтинник, не меньше, стоит. Набрался он духу, сунулся было в дверях с ротного командира шинельку стаскивать. Однако барыня зашипела: «Ты что ж, денщик, что ли? Фамилию свою срамишь. С дам скидавай, а с господами офицерами и Илья управится». Ротный ему лапу сует, здоровкается, а солдат-дурак руки по швам, глаза пучит, тянется. Кое-как обошлось. Идут в зальцу. Начальства этого самого, как в полковой праздник. К закускам табуном двинулись, графины один другого пузастее, разноцветным зельем отливают.

Насмелился солдат, – в суете да с обиды и мышь храбра, – дернул рюмку-другую. С полковым батюшкой чокнулся, хоть он и не офицерской линии, однако вроде вольного человека. Хватил по третьей, – барыне за адъютантовой спиной подмигнул: сторонись, душа, оболью. Четвертую грибком осадил. От пятой еле его Илья отодрал, – не жаль себя, да жаль водочки… Кругом народ исподтишка удивляется: ай да помещик, ужели барыня на его имя имение отписала? Ишь хлещет, будто винокуренный завод пропивает.

Однако укорот ему тут барыня сделала. Посадила с собой рядом за стол, по другую руку – ротный. Прикрутила малого на короткую цепочку. Сама его в бок локтем, каблуком на мозоль давит, глаза зеленые, того и гляди пополам перекусит. Ротный его про здоровье спрашивает, насчет заблуждающей почки, а он, словно за чуб его бес поднял, вскочил да гаркнул по-солдатски:

– Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие.

Гости, известно, ухмыляются: разнесло, мол, помещика, – рот нараспашку, язык на плече…

Осадила его барыня на задние ноги, аж шароварный хлястик лопнул. Кругом пьют-едят, сосед соседке кренделяет. Один солдат как пес на аркане. Только во вкус вошел, робость монопольным винтом вышибать стало, ан тут и точка.

Меж тем господин полуротный супротив сидел, догадался: «Воды, – говорит, – не угодно ли? Потому у вас на лице сердечная бледность».

Накапал ему с полстакана. Поднес Кучерявый к усам: хлебной слезой так в душу и шибануло. Опрокинул на лоб, корочку черную понюхал, сразу головой будто выше стал. Барыне сам на мозоль наступил, в бок ее локтем двинул… Песню играть стал, с присвистом ложками себе по тарелке подщелкивает:

 
На полянке блестит лужа,
Воробьи купаются…
Наша барыня от мужа
В полдень запирается.
 

Катавасия тут пошла, грохот. Барыня авантажной ручкой до солдатской морды добирается: оконфузил, гунявый, при всех, да и дочке карьеру того и гляди перешибет. Ротный ее оттаскивает, полковой доктор сонными каплями прыщет. Еле угомонилась. А тут дочка для перебоя на фортепьянной музыке танец вальц ударила, завертелись кто с кем. Солдат не зевает, полынной в суматохе в проходном закоулке хватил, – хмельной клин в голову себе вбил. Ротного матушку, полнокровную, сырую старушку, обхватил и давай ее почем зря буреломом вертеть, как жернов вокруг пушки. Солдатские вальцы ломают пальцы… Насилу отодрали.

Разбушевался Кучерявый. По ломбардному карточному столику ляпнул – доска пополам.

– Кто здесь хозяин! Я! Построиться всем в одну шеренгу. На первый-второй рассчитайсь!.. Ряды вздвой! Желаю всем приказание объявить…

Ну, тут некоторые военные насупились: простой помещик, вольная личность – офицерским составом командовать вздумал…

Собрались кольцом, дым ему в глаза пускают, пофыркивают. А он как рявкнет:

– Желаю, чтобы всю роту чичас же сюда предоставить! Всем солдатам полное угощение! И чтоб жена моя, барыня, при полном параде русскую перед ими сплясала. Живо!

Тут его окончательно и пришили. Справа и слева под ручки, как свинью на убой, поволокли. Елозит он ногами, упирается, а барыня сзаду разливательной ложкой по ушам да по темени. Насилу полковой доктор уговорил, чтоб полегче стукала, потому при блудящей почке большой вред, ежели по ушам-темени бить.

Вдвинули его в кабинет, наддали пару, так до самого дивана на собственных салазках прокатился. Вот тебе и помещик. И дверь на двойной поворот: дзынь. Здравствуй, стаканчик; прощай, винцо.

Отдышался он, вокруг себя проверку сделал: вверху пол, внизу – потолок. Правильно. В отдалении гости гудят, вальц доплясывают. Поддевка царского сукна под мышкой пасть раскрыла – продрали, дьяволы. Правильно. Сплюнул он на самаркандский ковер – кислота винная ему поперек глотки стала. Глянул в угол – икнул: на шканделябре черт, банный приятель, сидит и, щучий сын, ножки узлом завязывает-развязывает. Ах ты, отопок драный, куда забрался.

– Что ж, господин помещик, весело погуляли, мозговых косточек пососавши?

– Не твое, гнус, дело. Слезай чичас с моей шканделябры.

– Слез один такой… Говори с дивана, я и отсюдова слышу.

– Желание мое второе сполнить можешь?

– Уговор об одном был. Разлакомился?

– Барыню мою сократи, сделай милость. Я тебе вощеных ниток целый моток у каптенармуса добуду.

– Ишь, сирота! За одну минуту кости давил, а теперь – моток. Шиш получишь, а второй тебе барыня завтра к обеду выставит. С мозговой косточкой…

Рванулся было Кучерявый с дивана, да хмель его назад навзничь бросил… На пустой желудок полынная, известно, хуже негашеной известки.

– Эфиоп тухлый! Сдерну вот пищаль с ковра, глаз тебе на пупке прострелю, как копеечку…

– Вали, вали! Пищаль, брат, с турецкой кампании не заряжена. Мишень-то готова.

Рыбьей спиной повернулся и хвост задрал.

– Пали, ваше благородие. Может, ручки подсобить вам поднять?

И серный дух по всему кабинету пустил. Прямо до невозможности.

Икнул солдат, язык пососал и головку набок.

* * *

Прочухался солдат через некоторое время – в окне вечерняя заря полыхает. Пошарил кругом, от помещицкого обмундирования одна пуговица на ковре валяется. Дверь на запоре. Под окном меделянский пудель, домашняя собачка, на цепу скачет, пленника стережет. Дожил Кучерявый. Ротный не сажал, а тут партикулярная баба строгим арестом наградила. Илья, поди, в замочную щель смотрит, в кулак, стервец, регочет. Опохмелиться нечем… Слюнку проглоти, да языком закуси. Потряс он дверь изо всех солдатских сил, барыня из бильярдной так и рявкнула: «Цыц, гунявый! Не то и белье отберу. Жалобу губернатору подам, что ты меня тиранишь. Я евонная дальняя тетка. Он тебя, окаянного, в дисциплинарный монастырь сошлет…»

Хлопнул себя солдат по исподним, – попал, как блоха в тесто. И пяток теперь не отдерешь. А за окном солдатики у колодца весело пофыркивают, белые личики умывают. Жисть!

Сунулся он было в кисет, дымом перегар перешибить. Ан в кисете пусто: только и всего – дратва не дратва, вроде свиной щетинки волосок свернувшись.

Вспомнил он, в чем суть, от радости на весь дом засвистал, аж в шканделябрах хрусталики закачались. Теперь можно. Шваркнул серничком о пол, запалил волосок, – и смыло солдата, как пар со щей…

А перекличка тем часом идет, до его фамилии добираются.

– Кучерявый!

– Я!

– Ты где ж это, легавый, бродил? Куда самовольно отлучался?

– Не могу знать, господин фельдфебель.

Не успел фельдфебель на него зыкнуть, распоряжение сделать, чтобы наутро солдата при полной выкладке под ружье у риги поставить, – ан в дверях Илья-холуй с ножки на ножку деликатно переступает.

Подошел фельдфебель, ручку ему потряс.

– Барыня прислали, нельзя ли к им завтра утречком солдатика прислать. По случаю бал-парада столик ломбардный пополам хрястнул.

– Что ж, – говорит фельдфебель. – Кучерявый у нас столяр выдающий. Завтра утром и пойдешь. Барыня тебя за работу гуской покормит. Мозговых косточек пососешь.

У солдата аж в грудях засвербело. Не иначе, как черт это его опять сосватал. Ишь, зеленый пупок в углу над бревном помигивает. Закрестил он себе мелким крестом ладонь, руку сжал, черту исподтишка кулак показывает.

И фельдфебель, – точно его, лысого кота, ветер на оси в другую сторону завернул, – задумался…

– Никак нет… Запамятовал. Завтра утром ротный приказал Кучерявого в город командировать. В полковой канцелярии шкаф рассохши…

Вздохнул Кучерявый. Будто сто пудов с плеч сбросил… Да, пожалуй, барыня не меньше того и весила.

Сумбур-трава

Лежит солдат Федор Лушников в выздоравливающей палате псковского военного госпиталя, штукатурку на стене колупает, думку свою думает. Ранение у него плевое: пуля на излете зад ему с краю прошила, – курица и та выживет. Подлатали ему шкурку аккуратно, через пять дней на выписку, этапным порядком в свою часть, окопный кисель месить. Гром победы раздавайся, Федор Лушников держись…

А у него, Лушникова, под самым Псковом, – верст тридцать, не боле, – семейство. Туда-сюда на ладье с земляком, который на базар снеток поставляет, в три дня обернешься. Да без спросу не уйдешь, – военное дело не булка с маком. Не тем концом в рот сунешь, подавишься…

Подкатился он было на обходе к зауряд-подлекарю, – человек свежий, личность у него была сожалеющая.

– Так и так, ваше благородие, тыл у меня теперь в полной справности, в другой раз немец умнее будет, авось с другого конца в самую голову цокнет… А пока жив, явите божескую милость, дозвольте семейство свое повидать, по хозяйству гайки подвинтить. Ранение мое, сам знаю, не геройское, да я ж тому не причинен. По ходу сообщения с котелком шел, вижу, укроп дикий над фуражкой, как фазан мотается… А нам суп энтот голый со снетком и в горло не шел. Как так, думаю, укропцем не попользоваться. Вылез на короткую минутку, только нацелился – цоп. Будто птичка в зад клюнула. Кровь я свою все ж таки, ваше благородие, пролил. Ужели русскому псковскому солдату на три дня снисхождения не сделают?

Вздохнул подлекарь, глазки в очки спрятал. «Я, – говорит, – голубь, тебя б хочь до самого Рождества отпустил, сиди дома, пополняй население. Да власть у меня воробьиная. Упроси главного врача, он все военные законы произошел, авось смилуется и обходную статью для тебя найдет». Добрая душа, известно, – на хромой лошадке да в кустики.

Сунулся Лушников к главному, ан кремень тихой просьбой не расколешь. Начальник был формальный, заведение свое содержал в чистоте и строгости: муха на стекло по своей надобности присядет, чичас же палатной сестре разнос по всей линии.

– Энто, – говорит, – пистолет, ты не ладно придумал. У меня тут вас, псковичей, пол-лазарета. Все к своей губернии притулились. Ежели всех на бабий фронт к бабам отпускать, кто же воевать до победного конца будет? Я, что ли, со старшей сестрой в резерве? У меня, золотой мой, у самого в Питере жена-дети, тоже свое семейство некупленное… Однако ж терплю, с должности своей не сигаю, а и я ведь не на мякине замешен. Крошки с халата бы лучше сдул, ишь обсыпался, как цыган махоркой…

Утешил солдата, нечего сказать, – по ране и пластырь. Лежит Федор на койке, насупился, будто печень каленым железом проткнули. Сравнил тоже, тетерев шалфейный… Жена к ему из Питера туда-сюда в мягком вагоне мотается, сестрами милосердными по самое горло обложился, жалованье золотыми столбиками, харч офицерский. Будто и не война, а ангелы на перине по кисельному озеру волокут…

 

Сестрица тут востроглазая у койки затормозилась. Куриный пупок ему из слабосильной порции для утешения сунула, да из ароматной трубки вокруг попрыскала. Прыскай, не прыскай, – ароматы от мух не избавят.

Вечер пал. Дневальный на стульчике у двери порядок поддерживает – храпит, аж пузырьки в угловом шкапчике трясутся. Сестра вольную шляпку вздела, в город на легких каблучках понеслась, – петухов доить, что ли… Тоже и ей не мед солдатское мясо от зари до зари пеленать. Под зеленым колпачком лампочка могильной лампадкой горит, вентиляция в фортке жужжит – солдатскую обиду вокруг себя наворачивает. Эх, штык им всем в душу, с правилами ихними… Хочь бы вполглаза посмотреть, что там дома… Сердце стучит, за тридцать верст, поди, слышно…

Отвел Лушников глаза с потолка, так бы зубами все койки и перегрыз. Видит, насупротив мордвин Бураков на койке щуплые ножки скрестил, на пальцы свои растопыренные смотрит, молитву лесную бормочет. Бородка ровно пробочник ржавый. Как ему, пьявке, не молиться… Внутренность у него какая-то блуждающая обнаружилась – печень вокруг сердца бродит, – дали ему чистую отставку… Лежи на печи, мухоморную настойку посасывай. И с блуждающей поживешь, абы дома… Ишь какое, гунявому, счастье привалило!

Отмолился мордвин; грудь заскреб. Смотрит Лушников – на грудке у Буракова какой-то поросячий сушеный хвост на красной нитке болтается.

– Энто что ж у тебя, землячок, за снасть?

– Корешок, – говорит, – такой, сумбур-трава.

– А на кой он тебе ляд, что ты и на войну его прихватил? От шрапнели, что ли, помогает?

Осклабился Бураков. В ночной час в сонной палате и мордвину поговорить хочется. Пошарил он глазами по койкам, – тишина, солдатики мирно посапывают, хру да хру, – известно, палата выздоравливающая. Повернулся к Лушникову мочалкой и заскрипел:

– Сумбур-трава. На память взял, пензенским болотом пахнет. По домашности первая вещь. Сосед какой тебе не по скусу, хочешь ты ему настоящий вред сделать, чичас корешок водой зальешь и водой энтой самой избу в потаенный час и взбрызнешь. В тую же минуту по всем лавкам-подлавкам черные тараканы зашуршат. Глаза выпьют, уши заклеют, хочь из избы вон беги. Аккуратный корешок.

Сел Лушников на койку – не во сне ли с лешим разговаривает. Ан нет, мордвин самый настоящий – подштанники казенные, лазаретное клеймо сбоку, все честь честью.

– А выводной корешок-то у тебя есть?

– Какой выводной… Из воды его ж и вынешь, – просуши, да на черной свечке подпали, – все и сгинут. Таракан не натуральный.

Взопрел даже Федор с радости, потому толковый солдат сразу определит, что к чему принадлежит. Умоляет, стало быть, Буракова, дай да отдай, зачем тебе, лисья голова, энтое снадобье. Ты, мол, домой вертаешься, у тебя на болоте сколько хошь – найдешь, а мне на войне, почем знать, во как пригодится.

Отпихивался мордвин, отпихивался, а потом и сдался.

– Ладно, Лушник. Ты человек добрый, пять ден за меня блевотное лекарство пил. Подарить не могу, давай меняться. Собачьей кожи браслетку с самосветящими часами отдашь – корешок твой.

Принахмурился Лушников. Часики он у немца пленного на табак выменял: ночью проснешься, блоха тебя лазаретная взбудит, ан тебе впотьмах сразу известно, который час. А тут, на-кось, сопливой редьке часы отдай.

– Да зачем тебе, лесовику безграмотному, часы? По петухам встаешь, по солнцу ложишься, сосновой шишкой причесываешься. Лучше рубль возьми – подавись. Серебряный рубль, чижелый.

Однако уперся мордвин. Грудку застегнул, корешок спрятал, морду халатом верблюжьим не по правилам лазаретным прикрыл.

Посидел-посидел Лушников, не выдержал. Что ж, часики дело наживное: авось и на другого пленного наскочит. Свое семейство ближе… Дернул мордвина за пятку, мало ногу с корнем не вырвал.

– На часы! Лопай! Матери своей на хвост нацепи, чтобы на метле ей летать способнее было. Давай корешок…

* * *

Завертелась мельница с самого утра. Только это мордвина выписали, койку его освежили-оправили, – шасть-верть, – влетает сестрица, носик вишенкой разгорелся, ручками всплескивает.

– Ужасти какие! В подвальной аптеке черные тараканы всю вазелинную смазь съели. По всем столам чисто как чернослив, блестят… У нас госпиталь образцовый, откуль такая нечисть завелась, бес их знает, Господи помилуй. За смотрителем побежали…

Дежурный ординатор по коридору полевым галопом дует, шпорки цвякают, ремень перевернул, шашка куцая по голенищам ляскает.

– Смотритель где?.. Весь ночной диван в крупных тараканах, в чернильной банке кишмя кишат. Хочь дежурную комнату закрывай…

Только прогремел, глядь – дневальный санитар из офицерской палаты ласточкой вылетает да за дежурным ординатором вдогонку:

– Ваше скородие! Дозвольте доложить, господа офицеры перо-бумагу требуют, рапорт писать хочут… В подполковничьем молоке черный таракан захлебнувшись. Ругаются они до того густо, нет возможности вытерпеть…

И в канцелярии шум-грохот. Стенные часы стали, сволочи, а почему – неизвестно. Полез письмоводитель на стол, в нутро им глянул, так со стола и шваркнулся: весь состав в густых тараканах, будто раки в сачке – вокруг колес цапаются.

Из ревматической палаты толстая сестра на низком ходу выкатывается, фельдфебельским басом орет, аж царский портрет на стенке трясется:

– Да это что же?! С какой такой стати в ночных шкапчиках тараканы?! Да этак они и за пазуху заползут… Я девушка деликатная, у меня дядя акцизный генерал, часу я тут не останусь.

Матушки мои… Лежит Федор Лушников на коечке своей, будто светлое дите, ручки из-под одеяла выпростал, пальчиками шевелит, словно до него все это и не касающее.

А тут главный врач из живорезной палаты в белокрахмальном халате выплескивается на шум-голдобню. Что такое? Немцы, что ли, госпиталь штурмом берут?..

Смотритель к нему на рысях подлетает, наливной живот на ходу придерживает, циферблат белый, будто головой тесто месил… Он за все отвечает, как не обробеть. К тому ж со дня на день ревизии они ожидали, писаря из штаб-фронта по знакомству шепнули, что, мол, главный санитарный генерал к им собирается: госпиталь уж больно образцовый.

Заверещал главный врач, – солдатики на койках промеж себя тихо удивляются: тыловой начальник, доктор, а такая у него в голосе сила. Смотритель трясется-вякает, толстая сестра наседает, а дневальный из офицерской палаты знай свое лопочет про рапорт да подполковничье молоко.

Первым делом бросился главный врач в офицерскую палату, голос умаслил, пронзительно умоляет. Да, может, таракана кто ненароком с позиции в чемодане завез, он сдуру в молоко и сунулся. Будьте покойны, ласточка без спросу мимо их окна не пролетит. Что ж зря образцовый госпиталь рапортом губить…

Шуршание тут пошло, чистка. Окна порасстегнули, койки во двор, тараканов по всем углам шпарят, денатуральным спиртом углы мажут, яичек ихних, однако, не видно… Хрен их знает, откуль они такие годовалые завелись сразу. А их все боле и боле: буру жрут, спирт пьют с полным удовольствием, – хоть бы что.

А из кухни кашевар с ложкой вскачь: «Ваше скородие, весь лук в тараканах… Прямо чистить нет возможности, сами на нож лезут».

Обробел тут и главный, за голову схватился. Не переселение ли тараканье по случаю войны из губернии в губернию началось? Приказал пока что к офицерской палате дневального сверхштатного поставить, чтобы какой таракан под дверную щелку не прополз. С остальными прочими время терпит.

Скребут-чистят. Кое-как пообедали, кажный солдат, прежде чем рот раззявит, в ложку себе смотрит: нет ли в кашке изюмцу тараканьего. Так и день прошел в мороке и топотне. Только в выздоравливающей палате, как в графской квартире, – тараканьей пятки нигде не увидишь.

К закату расправил Федор Лушников русые усы, вышел за дверь по коридорному бульвару прогуляться. Видит, за книжным шкафом притулился к косяку смотритель, пуговку на грудях теребит, румянец на лице желтком обернулся. Подошел к нему на бесшумных подошвах, в рукав покашлял. Смотритель, конешно, без внимания, своя у него думка.

Так и так, – докладывает Лушников. Не извольте, мол, ваше благородие, грустить. Бог дал, Бог и взял.

– Вприсядку мне, что ли, плясать, чудак-человек. Да мне теперь перед ревизией в самую пору буры энтой тараканьей самому поесть, а там пусть уж без меня разбираются.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru