– И я, как впервой косил, допрежь того в руки не брал!
– Леву руку к грудям приверни, а правой вот так!..
– Филимон, покажь им, как ворочать-то!
Огромный бородатый Филимон берет меня в охапку, кладет на мои руки свои и начинает плавно и сильно вертеть мной и косой, так что мое тело вдруг превращается в рукоятку.
– По самому низу пущай, не тяни на себя, по низу, по низу!
Когда он отпускает меня, наконец я, к глубочайшему своему удивлению и к полному удовольствию мужиков, продолжаю разворачиваться, как заведенная пружина, и повторяю те же движения до тех пор, пока острие косы не врезается в землю. Вот что делает иногда самолюбие!
Я тяжело дышу. От телег примчались с гиканьем мальчишки, но их ожидало разочарование: человек в пиджаке не полетел кубарем в траву, не срезал себе косой подметок и не сломал косы.
– Здорово! – поощрил меня рыжий мужик. – Этак к вечеру лучше нас косить станешь.
«Как же, стану я тебе косить», – огрызаюсь я про себя. От десяти взмахов и то сердце в глотку полезло…
Подходит лавочник (он тоже сегодня с косой) и протягивает руку, – один из всех. Все-таки, так сказать, свой человек, как же не обменяться рукопожатием!
– Не скучаете у нас?
Опять о том же…
– Нет, не скучаю.
– Скоро в Питербург? – с особенным удовольствием подчеркивает он «Питербург».
– Не знаю еще.
– Хороший город. Года три в нем пожил. Шестнадцатая линия на Васильевском острову, дом купца Дроздова. Может, знаете?
Хочется сделать ему удовольствие и сказать, что знаю, но избираю средний путь и молчу.
– Я думаю, что другого такого города и на свете нет! Дома́, например: глазом не окинешь. В дроздовском дому, чай, больше народу жило, чем у нас в селе.
– Что же в этом хорошего?
– Как же можно. Кипение жизни, опять же торговля, в каждом дому своя лавка, улицы мощены, водопровод…
Рыжий мужик не выдерживает и ввязывается:
– Знамо, столица! У меня вон брат тама в дворниках служит, письмо прислал: очень уж хвалит.
– Еще б не хвалил, дворникам житье…
– Вы бы поехали, если бы вам найти место дворника? – спрашиваю я того, который сказал, что «дворникам житье»…
– Чего? Найди, друг, пудову свечу за тебя поставлю!
Мужики хохочут:
– Поставит, это он верно сказал. Кто не поставит!
– Да ведь у вас хозяйство. Две коровы, лошадь…
– Шут в ем, в хозяйстве. Бьешься, бьешься, окромя хлеба, ничего. Жизни не видишь.
Так, так. Вы не совсем правы, господин доктор. Оказывается, что стремятся из деревни не только те, кто пиджак носит. Есть, стало быть, и метафизические причины. «Жизни не видишь» – гм… А ведь это мои слова. Да, мои слова, только не о деревне, а… о городе.
Косари переминаются и что-то шепчут.
– За науку с тебя четвертинку следовало б, – вдруг решительно выступает безусый Данилов.
– За какую науку?
– Забыл, барин? Филимон-то тебя учил аль нет?
– Поднесли б мужичкам, ваша милость, – почтительно поддерживает другой. – С устатку по баночке… хорошо б!
«Моя милость» озадачена. Пить водку в жару, в разгар работы…
Растерянно опускаю руку в карман и с радостью не ощущаю в нем ни гроша. Пусть хоть случай выручит.
– Денег с собой я не взял, извините… – Я краснею и хочу отойти, но рыжий мужик находчив:
– Мы и без денег, за ваше здоровье. Иван Михайлыч, – тычет он в лавочника, – вам поверит, два рублика только. Вон Мишка за вином и съездит.
Мишка высовывается и выражает своей фигурой полную готовность съездить хоть на край света.
– Что ж… Пусть съездит.
Меня провожает сочувственный гул и радостные торжественные восклицания. Чувствую всем нутром, что в эту минуту я приобрел в их глазах больше уважения, любви и преданности, чем всем своим упорным осторожным вниканием во все мелочи их жизни за все эти недели. Лед сломан…
Отхожу, волоча ноги по жесткой щетине скошенного бурьяна. Среди оголенного луга, как острова, там и здесь подымаются красно-бурые метелки конского щавеля, за спиной с удвоенной энергией лихо запели косы: жах-жах, жах-жах.
Вот и безлюдный овраг, но наперерез от телег мчится с криком мальчик, зажав что-то в руках.
– Чего тебе?
– Перепела купи. Батя косил, а он в траве запутлялся, купи! Жирно́й, ногу только ему одну косой отчекрыжило. Тебе ведь есть все равно… – И он протягивает ко мне птицу.
Я отворачиваюсь, закрываю лицо руками и, ни слова не говоря, бегу изо всех сил по низу оврага, бегу до тех пор, пока бешеная одышка не бросает меня на землю. За мной никого…
Когда я подходил к селу, весь запад был залит прозрачным бронзовым румянцем. Облака по краям наливались золотом, легкий ветер перекатывал ржаные волны, и они шуршали так сдержанно и тихо, словно сами себя укачивали. А что, если там за краем поля… Эдем?
Нет, не Эдем. Когда поле окончилось, открылся угол выгона, собака на цепи у чайной и урядник на ступеньке, школа и за колодцем моя резиденция.
Не входя в комнату, прошел через сени в «сад». Бобы взобрались уже по веревкам выше дверей, встретились над ними и перевились легкой зеленой гирляндой. На красных кирпичах очень мило. Подсолнечник по плечо – скоро раскроется. Прибежали цыплята. Большие такие – противно смотреть. Куриное мясо!.. Иду за водой, кое-как поливаю грядки и клумбу. Циннии распустились, но что толку: цветы как бумажные и не пахнут.
В комнате еще хуже. Душно. Мухи засидели занавески, красавицу из «Jugend», Толстого. В тарелке с формалином целая куча дохлых. Другие еще вяло летают, ползают по полу и трещат под ногами. Темнеет. Зажигаю лампу, ставлю самовар, ложусь на скамью и холодно рассматриваю потолок.
Я не понимаю, отчего люди не умеют жить! Исторические причины, экономические причины, – очень хорошо. Но не только же в них дело. Отчего бьют детей? Каталог общих мест подсказывает: от некультурности и тяготы жизни. Так-с. Отчего же у башкир не бьют? Та же некультурность, та же тягота. Не бьют же – сам видел. Отчего коровинская свекровь запрещает невестке писать письма мужу-шахтеру? От некультурности? Разве человек – тигр, которого культура должна сделать вегетарианцем? Пусть тогда остается лучше тигром, будь он проклят! Разве не всегда, когда человек упадет в воду, – культурные бегают по берегу, охают и падают в обморок, а некультурные снимают портки и бросаются в воду, даже если не умеют плавать? Или есть дьявол и ангел некультурности, и оба квартируют в одном человеке? Должно быть, есть…
Я замираю от тоски, как перепел с отрезанной ногой, от которого я убежал, и встаю, потому что самовар на кухне плюется и шипит. Тоска тоской, а чай надо пить каждый вечер.
Кто-то осторожно стучит в окно.
– Можно к вам?
– Конечно, конечно, как раз к самовару поспели…
Учитель. Ну, что ж, и то слава богу! В иной вечер и камергеру обрадуешься.
Странный человек: манишка, воротничок, манжеты с какими-то безнадежно скучными запонками, плоский галстук, похожий на высушенную летучую мышь, коричневый костюмчик в клеточку, черная шляпа и палка с бронзовой собакой, а над всем этим великолепием обыкновеннейшее крестьянское курносое лицо, обрамленное желтым пухом, который торчит откуда-то из-под воротника.
Первым долгом, конечно, отдал дань культуре: подошел к полке и в сотый раз пересмотрел знакомые корешки. Потом обошел картинки.
– Интересно сделано.
– Что?
– Рамочка.
– Что в ней интересного? Бумага под дуб, наклеена на картон. Если б дубовая была – другое дело.
– Дубовая – не штука. Потому и интересно, что так натурально сделана.
Молчу.
– Книжку вашу не кончил. Завтра принесу. Не к спеху ведь вам?
– Не к спеху. Понравилась?
– Занимательно. Репортер-то какой ловкий: книгу Моисея протелеграфировал. Догадался.
Он стал мне рассказывать своими словами, местами с мельчайшими подробностями, содержание «Духовной жизни Америки» Гамсуна. Рассказывал так же точно и подробно, как в прошлый раз содержание какой-то повести в последних книжках «Нивы», так же точно и подробно, как он рассказывал о прошлогодней поездке с экскурсией учителей в Египет: где какие гавани, как кормили и какую он купил феску. Воображаю его в феске! Я знаю также, что, если спросить его о нем самом, он так же подробно и точно расскажет, когда родился, где учился, сколько у него учеников в школе, сколько девочек и мальчиков, как он преподает хоровое пение и прочее.
Наливаю ему чай и, чтобы оттащить его как-нибудь от Гамсуна, спрашиваю:
– Не знаете, Парамон Николаевич, почему урядник до сих пор моего паспорта не спрашивает?
– Боится, должно быть…
– Боится? Чего же ему бояться? Бог с вами!
– Случай, видите, был такой. Зимой как-то под вечер прискакали в село охотники, устроились на ночлег кто куда, а главный охотник какое-то высокопоставленное лицо был – граф или князь. Ваша изба тогда пустая стояла, он в ней и устроился. Вытопить приказал и сена принести. Дама с ним какая-то еще была. Кто такой – никому не известно. Тимохинскую избу приказал очистить: собак туда поместили. Урядник тогда был другой, его после той истории и турнули. Пришел, спрашивает паспорт. Граф-то этот, или кто он был, его выгнал. Урядник в амбицию вломился, стал требовать на законном основании, да тот ему никакого паспорта не дал и дверь запер. Утром укатили, куда – никому не известно, а через три дня от исправника бумага, чтобы урядника вон. Так никто и не знает, кто был и откуда. Новый, должно быть, и боится теперь.
Слушаю эту невероятную историю и смеюсь:
– Так-так… Так что, может быть, Парамон Николаевич, перед вами сидит теперь испанский посланник или какой-нибудь ревизующий сенатор.
– Почему?
Ах, чтоб тебя! Извольте объяснять, почему. Пошутил, пошутил. Конечно, не испанский посланник и не сенатор. Иван Иванович Иванов, дачник из Петербурга, могу даже паспорт показать.
Пьем чай и молчим.
– Скажите, Парамон Николаевич, большие у вас каникулы?
– Четыре с половиной месяца…
– Школа у вас летом свободна, вы свободны. Посторонних привлечь можно, меня, например, и поповских племянниц. Отчего бы не устроить в школе детский сад, что ли? Для самых маленьких. Песням их обучать, играм разным, картины показывать, – у вас в шкапах много. Они ведь летом дуреют прямо без призору, ревут по целым дням, колотят друг друга, грязны до омерзения…
Парамон Николаевич озадачен и думает.
– Нет, это невозможно. Инспектор не разрешит.
– Детских игр не разрешит? Что вы? Черт с ним, можно ведь и не в школе, в сарае каком-нибудь, в роще, мало ли где. Лето ведь – не замерзнут.
– Не знаю. Времени много отымет, – вяло возражает Парамон Николаевич.
– Какое там время! Сами же говорили, что в иной день от скуки до вечера проспите. С ними другой раз три часа провозишься и не заметишь, словно минута.
– Не знаю, не знаю… Сами они играют, чего еще с ними играть…
Пьем чай и молчим. Рассматриваю его сбоку и постепенно накаляюсь. Какая-то принципиальная бездарность! Мало того – не только сам бездарен, но и все, чего он ни коснется, становится бездарным и скучным, как квасная гуща, – Гамсун, Египет и проч. Словно это не чудеса, а тоже какие-то манжеты и палки с собачьими набалдашниками, служащие для отличия культурного человека от некультурного. Напялил манишку, да еще летом… Кто ее теперь в городе носит? Почему он удивляется, что я не читал последних книжек «Нивы»? Отстал, мой дорогой, ничего не поделаешь, да и не мое это дело: ведь книжки эти специально для вас предназначены, специально для собачьих набалдашников.
Я почти задыхаюсь от бешенства и смотрю на бороду Парамона Николаевича так пламенно, словно он мой личный враг. Парамон Николаевич поднимает глаза и вдруг улыбается такой доброй, простодушной улыбкой, словно я в эту минуту самый приятный для него человек на свете.
Мне стыдно и больно.
– Пойду я. – Парамон Николаевич подымается. – Книжку завтра занесу непременно.
– Хорошо. Вы бы еще посидели?
– Нет, мне пора. До свиданья.
– До свиданья.
Ушел. Что делать, что делать… Не в иконостас же его вставлять только потому, что он народный учитель. Улыбнулся он – что ж? Может быть, это у него вроде отрыжки. Отрыжка благодушия.
Небо за занавеской совсем потемнело. Мимо крыльца возвращаются с покоса телеги, нагруженные сеном, и скрипят. Я не выхожу. Сегодня, пожалуй, все кланяться будут.
У соседей переполох. Визгливый женский голос с надрывом орет:
– Серега, вовцы в картохи побегли!
В голове кто-то отчетливо произносит: «О, великий русский язык». Я усмехаюсь, беру том Киплинга и ложусь в постель. Через минуту я уже в Индии и только к самому рассвету возвращаюсь оттуда и засыпаю как убитый.
Вспоминать ли о других днях? Все как один. В полях Эдем, в роще Эдем и у стога сена и всюду, где небо, земля и никого вокруг. Но встретишь людей, и опять темные, запутанные узлы, мое «да» – их «нет», их «нет» – мое «да»…
Звенит колокольчик. Ржавая старая таратайка скрежещет и накреняется то вправо, то влево. У одного лавочника только и нашелся такой прекрасный экипаж. Работник сидит боком на передней скамейке, курит и лениво подстегивает снизу пристяжную, которая все норовит проволочить постромки по земле. У края дороги пропыленный чахлый подорожник и серо-голубой цикорий. Рожь сжата. Поперек жнивья над межой болтаются длинные ряды белой полыни. Красная крыша школы долго еще маячит над дальними верхушками лип. Но вот и она пропала. Нет больше села. Нет больше клумбы с геранью, бобов на красной кирпичной стене, выбеленной комнаты с бревнами вдоль потолка и с привычно устоявшимися вещами, нет больше знакомых детей, школы, верстака, Коровина и всего, что наполняло там жизнь… И не сегодня все это исчезло: в последние дни перед глазами словно мутное стекло встало, и выгон, и Шарик, и ночная колотушка – все стало призрачным и, как во сне, едва касалось глаз и слуха. Работник, пара лошадей и таратайка – еще реальны, но мы уже равнодушны друг к другу. Довезут и свалят, как случайную кладь…
Пока еще все притаилось и дремлет. Простор разбежался, колокольчик звенит, сухая полынь желанней пальмы, людей нет. Земля опять благословенна. В овраге и пашен не видно, медленно раскрываются волнистые зеленые бока, сережки бересклета бьют по лицу. Разве не радостно небо – синяя сияющая полоса над головой? Разве не волен ветер за плечами? Не нежен шум берез у перекрестка? Или это мои глаза радостны, дух волен и мечта нежна? А небо, ветер и березы мертвы, как льды у полюса? Не мертвы, потому что во мне тьма и боль, – не от меня сиянье, не от меня воля… Все притаилось и дремлет, но в городе все эти дни встанут, как нищие у порога, и никакой красотой от них не отмахнешься. Никакими спорами… О чем спорить? Здесь не услышат. А если и услышат, так не поймут.
Отчего там, в селе, так часто – подойдешь к человеку, а он прежде слов тебе улыбнется? Там странные бывают улыбки… Человеку оторвало на молотилке пальцы, а он зажал руку в шапку, идет в больницу и улыбается. А я даже смотреть не мог, словно смотреть больнее, чем так улыбаться… Отчего они ломают ракиты у дорог и потом зимой в метель сбиваются с пути и гибнут? Отчего сосед пришел ко мне за советом, когда у его лошади лопнуло копыто? Ветеринар в полуверсте, я не ветеринар, отчего он пришел ко мне? Отчего мне было так стыдно, когда я не мог ничего ему сказать? Я, который так много знаю о грушах в Германии, о зеленых ставнях…
Клубы пыли поднимаются из-под копыт и медленно уплывают в сторону. Кто спорит во мне и о чем? Я видел ясное небо, заросшие бурьяном пустыри у нищенских домов, прекрасную землю до края неба, – не песок, не серые камни, прекрасную черную землю, – и на этой земле полунищих людей. Я видел детей, покрытых коростой грязи, одетых в рваные тряпки, которыми у нас даже пыли вытирать бы не стали, – а кругом все огороды были полны конопли, сундуки замашным холстом и в пруде воды, сколько хочешь… Я слышал, как мужики, когда я прочел им из газеты первые вести о голоде в соседней губернии, прежде всего обрадовались, что цена на рожь будет высокая… Отчего все это? В редакциях толстых журналов, конечно, знают, и я когда-то в городе знал, но сейчас забыл.
Хочу вспомнить, но поля не отпускают. Пустые, безлюдные, ни хлебов, ни трав, – они плавно уходят к небу и наполняют сознание силой и строгой ясностью. Оголенная земля еще свежее, еще просторнее, чем летом. Ветер свистит, полынь гнется. Отчего не сорвет меня с тарантаса и не понесет по пустым полям, как клок соломы? Выдул бы из души все, что набилось в нее со всех сторон, – все чужое, безголовое, дикое, чего не понять, а поймешь – все равно не поможешь. Нет, здесь ничего не вспомнишь… Пустые поля, ветер и небо так свободны, что ни за что не поверишь, ни за что не поверишь, что те, кто с ними всю жизнь, так бедны и беспомощны…
Я качаюсь из стороны в сторону. Я представляю себе, что я получил наследство и купил кинематограф, подобрал самые веселые и интересные картины. Карнавал в Мадриде… Ловля диких слонов… Мюнхенская пивная, где баварские крестьяне изображают перед местной интеллигенцией национальные танцы… Я достаю разрешение и объезжаю деревню за деревней, село за селом… И куда я ни приезжаю, дети, бабы, мужики и даже самые древние старухи захлебываются от радости… Я собираю копейки, бесчисленное множество копеек, а у кого нет копеек, тот дает шапку зерна – и потом все эти копейки и зерно везу туда, где голод…
Толчок на ухабе. Я прихожу в себя. Глупости: диких слонов не разрешат, а если и разрешат каким-нибудь чудом, то копейки и хлеб отберут и найдут им место. Работник хлещет лошадей. Въезжаем на бугор. Справа от дороги белеет острог, а за железнодорожным мостом засияли купола: шесть, семь, девять, двенадцать. Слава богу, приехали в культурное место! Лихо пронеслись по городу и через несколько минут остановились у станционного подъезда…
Началось до смешного просто. В один из слякотных петербургских дней Василий Николаевич Попов вернулся с уроков домой и нашел на столе рядом с прибором письмо. Этакий галантный сиреневый конверт в крупную клетку, залихватский почерк, полностью выписанный и подчеркнутый титул:
«Его Высокоблагородию
г-ну такому-то», – а на обороте зеленая печать с коронкой и выкрутасами.
Перепиской Василий Николаевич себя не обременял, знакомых писарей не имел. От кого бы? Штемпель был тамбовский, но мысль о Тамбове ничего, кроме смутных образов тамбовских окороков, не вызвала. Попов неторопливо распорол зубочисткой толстый конверт, прочел, удивленно хмыкнул и позвал сестру, которая возилась на кухне с жарким.
– Нина, поди-ка сюда!..
– Сейчас несу!..
– Да нет! Я про письмо.
Нина Николаевна простучала каблучками по коридору, внесла на сковородке еще ворчавшую свиную котлету, поставила ее перед братом и села напротив него, деловито облокотившись:
– Ну?
– Угадай, от кого.
– Прекрасный пол? – Она подразнила, но видно было, что ни на секунду не верит тому, что сказала.
– Нет… Какое… От Петухова. Помнишь?
– От какого Петухова?
– Боже мой, товарищ по гимназии. Толстый такой, блондин…
– Не помню. Ну, так что же?
– Да вот. Переезжает в Петербург. По этому поводу вспомнил о моем существовании, выражает уверенность и прочее. На «ты». Все, как следует.
– Ты что же? Дружил с ним?
– Почти. Водку пил, банчок. Давал ему списывать. Да, дружил! – вдруг радостно вспомнил Василий Николаевич. – Рыбу ловили, как же, раков. За Катюшей Кривенко вместе ухаживали, только обоим был нос: Шильский-бродяга перебил, красивый был, мундир такой шикарный… Куда нам!.. Фу, как давно было – точно триста лет назад. (Василию Николаевичу шел тридцать первый год.)
Он мечтательно отправил в рот приставшую к краю тарелки картофелинку и вздохнул.
– Гм… Что ж ты, Васюк, с ним будешь делать? – озабоченно спросила Нина. – Он, пожалуй, так со всеми потрохами к нам и ввалится.
Она представила себе их три чистенькие комнатки и постороннего полного человека: непременно курит, все трогает руками, валяется целыми днями на новом диване и съедает один весь их обед.
– Нет, зачем же… – нерешительно протянул Василий Николаевич. – Он пишет, что в пятницу вечером будет у нас. Увидит сам, что здесь негде. Да и церемониться с ним нечего.
Нина Николаевна пожала плечами и пошла за киселем, а Василий Николаевич лениво поднялся с места, достал с комода альбом с полуотвалившимся жестяным рыцарем и после долгого перелистывания разыскал среди полувыцветших, похожих друг на друга коллег-восьмиклассников, Петухова. Лицо как лицо, посмотришь – ни тепло, ни холодно, – отвернешься – забудешь. «Лапша», – подумал Василий Николаевич и, вытащив карточку, перевернул ее:
«Жизнь прожить – не поле перейти». – «Милому и дорогому другу В. Попову от любящего его друга Димитрия Петухова».
– Гениально! – усмехнулся Василий Николаевич. – Другу от друга. Как же! – Он вставил карточку на место, медленно разорвал письмо и принялся за кисель.
Вечером в пятницу к Василию Николаевичу ввалился рыхлый, улыбающийся блондин в котелке, круглорожий, с жиденькими китайскими усами и почти без глаз, – наполнил всю квартиру наглым запахом дешевого «Шипра» и вспотевшей лошади, сбросил с себя на сундук нелепое пальто с серыми бараньими обшлагами и воротником и шумно полез целоваться. Это и был Петухов.
Василий Николаевич поцеловался, тщательно подбирая губы (черт его знает, здоров ли?), познакомил его с выпорхнувшей из коридора сестрой и повел гостя к себе в кабинет к дивану. Сели. Василий Николаевич не знал, как начать – на «ты» или на «вы»? Но Петухов затараторил сам:
– А ну-ка, покажись, Базиль! Сколько лет, сколько зим… Да ты, брат, молодцом, все такой же. Полысел только, хо-хо, здорово полысел. Как живешь? А? Ну, рассказывай, рассказывай!
«Болван!» – коротко разъяснила про себя Нина Николаевна нового знакомого, но вспомнила, что он пришел без чемоданов, и, приветливо рассматривая простенок, спросила:
– Чаю хотите?
– Не вредно! Не откажусь. Не откажусь…
Василий Николаевич остался наедине с гостем и, недоумевая, начал «рассказывать»:
– Да вот, существую. Холост. Живем с сестрой, работаем, – я в коммерческом литературу преподаю, сестра в городском училище подвизается… Много читаю… Театр. – Он остановился и, слегка отклонившись от слишком шумного дыхания друга, подумал: «Что я ему расскажу? Вот чудак!»
Но вспомнил испытанный рецепт и обрадовался:
– Что я?.. Ты лучше про себя расскажи, Димитрий… Петрович.
– Степанович… ха-ха… забыл?
Упрашивать не пришлось. О себе Петухов всегда охотно распространялся, а здесь, где никто его не знал, было особенно просторно. Он живописно откинулся к спинке дивана и, широко обнаружив все великолепие тонов своего уездного жилета, взял Василия Николаевича за цепочку.
– Всяко бывало. Был и на коне, был и под конем… Ты здесь в качестве невского аборигена и понятия не можешь иметь! Среда, конечно, того, – со всячинкой, но женщины – какие женщины! Только ради них со всем примиряешься. И не какое-нибудь курсье, – разговоры, морально и принципиально, с точки зрения вашего позволения, Вейнингеры и все такое… Гиль!.. Все по природе, – лови сей миг и благословляй судьбу.
– Ловил? – недоверчиво спросил Василий Николаевич, незаметно освобождая цепочку.
– А ты как полагаешь? Пальца, брат, в рот не клади. Ах, милый, представь себе ярко: вокруг хамье, с десяти до четырех торчишь в присутствии, «принимаешь во внимание» да «присовокупляешь при сем», мзда сто целковых в месяц, ни сантима доходов, вечером собрание, ночью рижский бальзам, преферанс и никаких гвоздей – и вдруг среди всей этой тундры пышные цветы любви, страсти и неги… И какие цветы! Ты, брат, не ухажер, не поймешь.
Петухов сжал потной, горячей рукой равнодушную ладонь Василия Николаевича, шумно вздохнул и, явно привирая, принялся рассказывать отдельные случаи из своей ухажерской практики.
Василий Николаевич сидел и слушал, – губы улыбались сами по себе, в глазах сонно перебегали искры ленивой насмешливости, но недоумение все росло. Он не мог отрешиться от странного ощущения: ему казалось все время, что рядом с ним сидит не Петухов, тот самый Петухов, с которым он когда-то играл на гимназическом дворе в чехарду, – а какой-то средний пассажир российского трамвая, самое загадочное и постороннее существо на свете, и, торопясь, раскрывает перед ним свои самодовольные идиотские недра. Резал глаза нелепый большой университетский знак на сером пиджаке, удивляли давно забытые словесные фиоритуры. Мало-помалу становилось скучно.
– Чай пить! – мрачно позвала Нина Николаевна из столовой.
За столом друг опять начал о себе, томно адресуясь главным образом к Нине Николаевне, на фигуру которой он облизнулся еще в передней.
– Как у вас уютно! Сразу чувствуешь женскую руку… Прекрасную женскую руку, одухотворяющую, так сказать, все, к чему она ни прикоснется. Н-да. Мы вот спорили с вашим братом о любви (Василий Николаевич удивленно поднял глаза)… Я убежден, Нина Николаевна, что вы будете на моей стороне. «Но нет любви, и дни ползут, как дым»… Не правда ли?
Петухов необыкновенно осторожно прикоснулся носком сапога к ботинку Нины Николаевны, но встретил в ответ такой изумленный и брезгливый взгляд, что поспешил убрать ноги под стул.
– Вам крепкий или средний?
– Кре… Средний. Мерси! Вы позволите?
Он щелкнул серебряным портсигаром, испещренным уменьшительными именами жертв своей неги и страсти, и закурил, не дожидаясь ответа.
– Что ж так сидеть? А, господа? Двинем куда-нибудь ознаменовать встречу… Какой здесь кабачец пошикарнее, Базиль?
– Право, не знаю. Да и не стоит. Я устал, а сестра не любит.
– Пуркуа? Можно вызвать автомобиль, заказать кабинет… Кутить так кутить. Ставлю на баллотировку! Только, чур, условие – я угощаю…
– Нет, брось. Спасибо… Ты зачем, собственно, в Петербург приехал? – перевел разговор Василий Николаевич, рассматривая с легкой тоской лоснящееся лицо сидящего против него постороннего человека, тянувшего в себя со свистом чай.
– Зачем приехал? Друг мой!.. Я, как тебе отчасти известно, с пятого класса, т. е. слава богу, семнадцать лет служу музам. И, увы, как тебе безусловно известно, меня за пределами Тамбова и его уезда ни одна собака не знает. Питер – центр: сто редакций, тысячи рецензентов, десять тысяч комбинаций. Компренэ?
Петухов хитро подмигнул другу, погрузил свою ложечку в вазочку с вареньем и отправил ее к себе в рот.
– Ах, вот что? – улыбнулся Василий Николаевич. Он вспомнил, что действительно, когда-то, бесконечно давно, Петухов писал сонеты, другой его друг, Ника Плющик, увеличивал cartes postales, а сам Василий Николаевич очень художественно выпиливал рамки. – Служили музам…
– Ты, кажется, удивлен? – Лицо неожиданного Петрарки исполнилось снисходительной иронии. – Впрочем, кое-что со мной. – Он бережно прикоснулся пальцем к боковому карману, торопливо допил чай и привычным движением вывалил на стол грязную пачку завихрившихся газетных вырезок и листочков.
– Вот.
Нина и брат переглянулись. Что ж? Пусть хоть балаган… Но балагана не было. Было просто невыносимо скучно и противно. Точно средняя овца, кое-как прожевавшая полфунта страниц из Апухтина, Надсона и Лохвицкой, обрела вдруг дар тусклого, обесцвеченного, плоского слова и заблеяла на одной ноте:
На заре моей жизни унылой
Счастье вдруг посетило меня:
Получил я блаженство от милой,
Горячо полюбил я тебя…
Не страшны мне страданье и горе,
Не боюсь я людей клеветы,
Так как счастия светлого море
Подарила мне, милая, ты!
Дальше шли: желанья-свиданья, грезы-розы, сидели-трели и т. д., до одуренья…
Долго читал, одно за другим. Минут двадцать – не меньше. Но Василию Николаевичу показалось, что часа четыре, а Нине – что с прошлой пятницы.
Когда он наконец замолчал и победоносно насторожил уши, привыкшие к добродушным и увесистым уездным комплиментам, в комнате наступила неловкая тишина.
– Здорово! – сказал наконец Василий Николаевич, избегая взгляда сестры. – Ишь, сколько ты, брат, накатал…
Нина ничего не сказала. В упор уставилась на поэта и еще раз едко подумала: «Болван».
Она встала, не предложив второго стакана, ушла к себе в комнату и там, не зажигая огня, села в угол к окну. «Осел! Как он смел лезть своими ногами! Тоже поэт… Удивительно, как таких олухов печатают. Приехал в Петербург. Как же! Тут тебе покажут. Будьте покойны…»
Эта мысль ее несколько успокоила, но наглый табачный дым, потянувшийся из-под двери, и вновь заскрипевшее в ушах самодовольное блеяние Петухова пробудили едва преодолимое желание распахнуть дверь и крикнуть: «Эй вы, животное, убирайтесь отсюда вон!» Нельзя… Она порывисто поднялась с места и, бессильно усмехаясь, ушла на кухню.
Василий Николаевич должен был страдать один. Человек из трамвая прочел еще дюжины две листочков – стихотворения в прозе, новеллы, баллады и все такое. Прочел две тщательно подклеенные на толстой бумаге рецензии о каких-то своих «Искрах души»: «Приветствуя молодое дарование нашего даровитого местного поэта, горячо рекомендуем его вниманию наших читателей…» На часах пробило половину двенадцатого.
– Я тебя не стесню, Базиль, если переночую, а? А то далеко, брат, переть.
– Нет-нет, пожалуйста, – с тоскливым радушием пробормотал Базиль.
Другу постелили на диване, простыню Нина Николаевна дала самую старую, подушку самую жесткую, ящики комода выдвигала так, что стены тряслись. Но увы, друг ничего не заметил.
Василий Николаевич сделал вид, что ложится рано, но эта невинная хитрость не помогла. Друг разделся, лег и, блестя во тьме непотухающей папиросой, перешел к анекдотам. Анекдоты были вроде фотографий парижского жанра – до тошноты циничные, нелепые и грубые. Надо было оборвать, но хозяин не решился и попросил только, чтобы потише, а то сестра услышит…
К двум часам Петухов заговорил о гимназии. Василий Николаевич несколько оживился и тоже вспомнил два-три выброшенных из памяти за ненадобностью случая. Около трех часов, после продолжительной паузы, друг наконец спросил:
– Слушай, Базиль…
– А?
– У тебя нет в Питере подходящих знакомств?
– Каких?
– Литературных… Ты ведь всюду вращаешься…
– Нет, – злорадно ответил Василий Николаевич, натягивая на глаза одеяло.
– А у Нины Николаевны?
– Нет.
– Гм… – гость вздохнул и потушил папиросу.
– А у твоих знакомых?
– Нет! – еще злораднее ответил Василий Николаевич.
– Тэк-с… Ну, спокойной ночи.
– Приятных сновидений. – Василий Николаевич язвительно улыбнулся под одеялом и через минуту уснул.
Прошло две недели. Брат и сестра сидели после обеда за столом и, с привычным уже для них сладострастием злобы, говорили о друге.
– Это дико, Васька! Мы проходим через сотню измов, спорим о судьбах мира, свысока смотрим на обывателя, считаем себя внутренне свободными, гордимся этим, верим только своему чувству выбора, уму и вкусу, и вдруг первый встречный хам делает из нас половик для вытирания своих идиотских ног… Влезает с улицы в дом, невыносимо оскорбляет изо дня в день глаза, уши… обоняние, – Нина вспомнила ужасный «Шипр» и окурки на всех столах, – и мы ничего не в состоянии сделать… Гадость!