bannerbannerbanner
Избранная проза

Саша Чёрный
Избранная проза

Полная версия

– Куды ж спешить. Бура от вашего благородия никуда не уйдет. А допрежь того я вам всех тараканов в одночасье выведу, за полверсты от госпиталя ни одного не найдете.

Кинулся к нему смотритель, как к родному племяннику, чуть с копыт не сбил. Да ах ты, да ох ты… Да не жестко ли ему, Лушникову, спать, да не охоч ли он до приватной водочки?

Лушников лисьи эти хвосты отвел, сразу к делу приступает. Угодно, мол, от тараканьей пехоты избавиться, сделайте снисхождение, на три дня увольте, – хочь гласно, хочь негласно, – семейство свое повидать.

– Да ты не надуешь ли, яхонт, насчет тараканов? Нахвал денег не стоит… Ослобони, а там и разговоров не будет.

Лушникову что ж… В каком, говорит, помещении у вас главный завод?

Повел его смотритель в продуктовый склад, дверь распахнул, а там – как майские жуки под тополями, – так черная сила живым ключом и кипит. Смотреть даже смрадно. Солдат огарок черный, который ему мордвин в придачу дал, из рукава выудил, чиркнул спичкой, подымил корешком… Так враз все тараканы, будто сонное наваждение, и сгинули, – мордвин не какой-нибудь оказался.

В тую же минуту у смотрителя на личности желток румянцем так и заиграл.

– Ах ты, орел! – говорит. – Выведи на скорую руку по всем этажам, а там вали на все три дня. На свой страх тебя увольняю. Глаза у тебя ясные русские, не подведешь, вернешься.

Сует на радостях Лушникову сала да чаю, тот, конешно, деликатно отказывается, да в рукав халатный прячет. Призадумался, однако, смотритель:

– Ты, братец мой, вижу я, дока: обмозгуй уж, присоветуй, как бы этак отлучки твоей никто не приметил… А то в случае чего жилы из меня главный наш вымотает да на них же и удавит.

Усмехается Лушников.

– Зачем же этакое злодейство. Жилы кажному человеку нужны… Есть у меня в Острове, рукой подать, миловидный брат. У купца Калашникова по хлебной части служит. Близнецы мы с ним, как два полтинника одного года. Только он глухарь полный, потому в детстве пуговицу в ухо сунул, так по сию пору там и сидит, – должно, предвидел, – чтобы на войну не брали… Вы уж, как знаете, его в Псков предоставьте, – заместо меня в лучшем виде три дня рыбкой пролежит и не хухнет. Чистая работа…

Взвился смотритель. Пока солдат по ночным палатам в тайности корешком дымил, отрядил он помощника своего на интендантском грузовике в Остров. Версты кланяются, встречные кобылки на дыбки встают. Спешно, секретно, в собственные руки… Ночь знает, никому не скажет.

* * *

Ходит главный врач журавлиным шагом по госпиталю, обход производит. Часовому у денежного ящика ремень подтянул, во все углы носком сапога достигает. Хочь бы один таракан для смеха попался: красота, чистота. Утренний свет на штукатерке поигрывает, на кухне котлы бурлят, кастрюли медью прыщут, хозяйственная сестра каклетки офицерские нюхает, белые полотенца на сквознячке лебедями раздуваются…

Взошел главный в выздоравливающую палату. Почему халат в ногах конвертом не сложен? Почему татарин у стенки рукавом нос утирает? С какой радости туфли под койкой носками врозь? Голос, однако ж, сдобный, строгости еще настоящей в себя не вобрал, шутка ли, от такой тараканьей язвы госпиталь избавился. Дошел до Лушникова, приостановился…

– Ты в какое место, сокол, ранен? Запамятовал я.

Лушников-близнец на койку сел, белыми ресницами хлопает:

– По хлебной, – говорит, – части…

– Что такое? Откудова дурак такой мухобойный объявился?

Сестра востроглазая тут в разговор врезалась, удобрилась, как мачеха до пасынка:

– Не извольте, господин доктор, беспокоиться. Он с раннего утра все невпопад отвечает, заговаривается. Надо полагать, по семейству своему скучает.

– А, энто тот, что на три дня на побывку просился… Заговаривайся, друг, да не очень…

Глянул он тут в историю болезни, велит палатному надзирателю обернуть солдата дном кверху. Перевернули его, главный очки два раза протер, глазам не верит – ничего нет, прямо как яичко облупленное.

– Ловко, говорит, у меня в госпитале работают. Надо бы тебя, красавца, сею же минуту на выписку, да уж оставлю до ревизии. Пусть санитарный генерал сам поглядит, как чисто у нас в образцовом ранения залечивают.

Больше и смотреть не стал, с сестрой пошутил, веселой походкой из палаты вышел и пошел в канцелярию требования на крупу-соль подписывать.

Работа меж тем кипит. Смотритель с лица как подгорелый солод стал. В команду новые медные чайники из цейхгауза волокут, а то из жестяных заржавленных пили. Санитаров стригут, портрет верховного начальника санитарной части чистой тряпкой протерли, рамку свежим лаком смазали, – красота. На кухне блеск, сияние. Кашеварам утром и вечером ногти просматривают, чтобы чернозема энтого не заводилось, дежурного репертят насчет пробы пищи, да как отвечать, да как полотенце на отлете держать.

Три дня пролетело – нет санитарного генерала: не извозчик псковской, к любому часу не закажешь. Измаялись все: одну чистоту наведут, готовь вторую. Свежих больных-раненых подсыпят, опять скобли да вылизывай, – пустой котел блестит, полный – коптится.

Про Лушникова смотритель и не вспомнил, не такая линия. Однако ж он в обещанный срок, как лук из земли, в вечерний час перед смотрителем черным крыльцом вырос. Личико довольное, бабьим коленкором так от него и несет. Вестовой доложил. Вызвали потаенно близнеца-брата, сменились они одеждой, поцеловались троекратно, – и каждый на свое место: глухой на вокзал, Федор на свою койку. Пирожок с луком исподтишка под подушку сунул, грызет – улыбается. Угрели его, стало быть, домашние по самое темя.

Только утром он из сонной мглы на белый свет вынырнул, слышит, парадные двери хлоп-хлоп. Махальный, сквозь дверь видать, знак подал. Дежурный ординатор с главным врачом шашками сцепились, чуть с мясом не вырвали. Один рапортует, другой сладким сахаром подсыпает. Ведут… А в дальних покоях по всем углам сестры сосновым духом прыскают, чтоб лазаретный настой перешибить.

Обернулся генерал, выбрал себе точку, в выздоравливающую палату направление держит.

Ну, главный врач сообразил, конечно, ежели первый блин густо намаслит, другие легче в горло пойдут. Подводит санитарного начальника к лушниковской койке, на два шага позади в позицию встал, докладывает.

– Случай, ваше превосходительство, необыкновенный… Солдат Лушников в сидячее место ранение имел, до того здорово у нас его залечили, что и швов не видать. Будто кумпол гладкий, до того красиво вышло. Муха и та не усидит. Изволите взглянуть.

Генерал, само собой, интересуется. Перекувырнули Лушникова, оголили ему Нижний-Новогород, главный врач так и ахнул. Не крой лаком, завтра строгать… Рубец пунцовый во всю полосу, будто сосиска, вздулся. Опасности никакой, а знак отличия полный, лучше не надо.

Вот тебе и намаслил… Нахохлился генерал, хмыкнул в перчатку и бессловесно в коридор вышел. Главный за ним, – только кулак за спиной Лушникову показал. Сестрица валерьяновую пробку нюхает… Подбелил солдат щи дегтем, нечего сказать…

Что там дальше было – Лушникову неизвестно, а только через малое время крестный ход энтот назад потянулся: генерал кислый, шашку волочит, главный врач за ним халатную тесемку покусывает, – сладка, надо быть. Смотритель в самом хвосте, – будто два невидимых беса под мышки его в котел волокут…

Обедать, однако ж, надо, – и святые закусывают. Только это выздоравливающие за перловый суп принялись, сестрица впархивает да прямо к Лушникову с сюрпризом: «Собирайся, милый человек, на выписку. Главный врач распорядился перышко тебе немедленно вставить, – нечего лодырей держать, которые начальство почем зря морочат».

Встряхнулся солдат, ему что ж. Рыбам море, птицам воздух, а солдату отчизна – своя часть. Не в родильный дом приехал, чтобы на койке живот прохлаждать… Веселый такой, пирожок свой с луком – почитай, восьмой – доел, крошки в горсть собрал, в рот бросил и на резвые ноги встал.

– Спасибо, сестрица, за хлеб, за соль, за суп, за фасоль. Авось Бог не приведет в другой раз белое тело живопырным швом у вас зашивать… Слушок есть, что к Рождеству немцу капут, женщин у них уже будто малокровных в артиллерию брать стали. А с бабами много ли настреляешь…

Однако сестрица от койки не отходит, вертится. Очень ей по ученой части интересно, как так солдат то гладкий был, то вдруг рубец у него наливным алым перцем с исподу опять засиял. Как, мол, такое, Лушников, могло произойти?

Ему что ж скрывать, не католик какой-нибудь.

– Ничего, – говорит, – денатурального, сестрица, в том нет. Третьего дня, как меня ваш главный обернул, я по деликатности воздух в себя весь вобрал, вся кровь в меня и втянулась, ни швов, ни рубцов. А сегодня запамятовал, вот ошибочка и вышла. Уж не взыщите, сестрица. Корова быка доила, да все пролила. Всякое на свете бывает…

Антошина беда

Пала ночь на город… Звезды не спят, ветер по кустам бродит, а солдатам в мирное время в ночную пору спать полагается. Спит весь полк, окромя тех, кто в карауле да по дневальству занят. Собрались солдатские ангелы-хранители в городском саду, за старым валом. Подначальники ихние, по койкам свернувшись, глаза завели, – не сидеть же до белой зари у изголовьев ихних… Ходят ангелы по дорожкам, мирно беседуют, – лунный свет скрозь них насквозь мреет, будто и нет никого. Только крыло, словно парус хрустальный, кой-где над кустом загорится – и опять в темных кустах погаснет.

Кажный ангел со своим солдатом схож, – который солдат в плечах широк, лицом ядрен, – и ангел у него бравый; который замухрышка незадачливый, – ангел у него тихонький, уточкой переступает, виду у него настоящего нет… Однако все между собой в светлом согласии, в ладу, – не по ранжиру же им, ангелам, равняться, звание не такое.

Все боле поротно они собирались, кругами. Потому кажный своей частью интересуется, все солдатики своей роты до донышка им известны, – беда ли какая, либо заминка, совместно обсудят, авось чего и придумают.

 

Шестой роты ангелы коло пруда расположились. Ангела первовзводного командира обступили, ласково ему выговаривают: что-де твой воин-унтер разбушевался – спокоя от него нет, молодых солдат сверх пропорции жучит… Какой-де овод укусил? Начальник был справедливый, а теперь – будто козел на бочку, так на всех дуром и наскакивает.

Смутился ангел, поясок шелковый подергивает. «Эх, братцы, и самому мне обидно. Письмо он с деревни получил, – невеста евонная за волостного писаря замуж вышла, – вот он с досады и озорует. Уж я его как-никак успокою… Свое горе сам и перетерпи, на подчиненных не перекладывай…»

Про инспекторский смотр поговорили, – кажись, в роте все исправно, без боя, без крика репертички идут… Сойдет гладко, солдатам облегчение.

Помолчали ангелы, стали камушки в лунный пруд метать. С чего же им печалиться: войны не предвидится, в роте штрафованных нет, кажный солдат себя соблюдает, – кажись, у ангелов-хранителей и забот-то никаких нет.

Затянул было с правого фланга светлокрылый один любимую их солдатскую:

 
Раным-рано на рассвете
Господь солнышко послал,
Чтоб на ротное ученье
Солдат жаворонком встал…
 

Подхватили ангелы бестелесными соловьиными голосами, – от ясного дыхания рябь по пруду прошла. Прижались друг к дружке для угрева, покачиваются. Ан тут ктой-то из них и спрашивает:

– А что ж это Антошкиного голоса не слыхать? Он всех знаменитей поет, куда ж он сподевался? Кажись, солдат его не в наряде…

Переглянулись они справа-налево, – нет Антоши. А звали они так ангела одного хранителя, – потому имена у них кажному по своему солдату идут.

Туда-сюда глянули, на легкие ножки встали: нет ангела и следа, будто облако растаял.

Бросились они по кустам, видят, поодаль, у самой воды, сидит под лозой Антоша, плечики у него вздрагивают, крылами лицо прикрыл, навзрыд рыдает.

– Что с тобой, лебедь? Кажись, твой и здоров и не на замечанье… С чего плачешь-то, ангельский лик свой туманишь?

– Ах, братцы, беда… Поди, сами знаете, – мой-от в роте всех тише, всех безответнее… В иноки б ему, а не в солдаты… Портняжил он все между делом, по малости. То вольноопределяющему шинельку пригонит, то подпрапорщику шароварки сошьет… То да се, – десять целковых и набежало… Хотел матери убогой к празднику послать. Старушка в слободе под Уманью живет, только тем и дышит, что от сына кой-когда перепадает. Ан вот сегодня и прилучилось; скрали у моего солдата всю выручку, и звания не осталось…

Всполошились тут ангелы, кругом обступили, крылами, как листочки в грозу, так и шелестят…

– Да кто ж у него мог скрасть, милая ты душа, когда он из роты-то и не отлучался? Что говоришь-то, подумай…

Опустил ангел еще ниже голову, тихо ответ подает:

– В роте и скрали. Простите на горьком слове, – да что же и скрывать-то…

Насупились хранители, друг на дружку и не взглянут. Кто же взять-то мог? Нет у них в роте такой темной души, чтобы у своего брата-солдата воровским манером последнее огребать.

Спрашивает тут первовзводного командира ангел:

– Доложил твой, что ль, по начальству?

Антошин ангел резонно ему докладывает:

– Не таковский мой, чтобы жалиться… Да еще перед самым смотром катавасию заводить. Что ж срамоту на шест вывешивать. Шестая наша рота как орешек, ужели мы же ее под каблук… Честь не десять целковых стоит, а ежели бы на кого мой солдатик подозрение и имел, уши бы себе заткнул, рот завязал. Я от вас со своим огорчением в сторонку деликатно ушел, а вы меня сами нашли да распатронили…

Ведь вот какой ангел понимающий оказался.

Разошлись крылатые кто куда. Луна за облако скрылась, кусты вурдалаками принахмурились… Отличилась шестая рота, что и говорить…

Выступает тут из-за темного дуба чернявый ангелок, из себя не ахти какой, щуплый да хмурый. Коло Антоши наземь сел, к плечику его прикоснулся:

– Не кручинься, голубь. Узел крепко завязан, да авось я развяжу. Деньги-то ведь мой скрал, – Брудастый…

Антоша так на него крылами и замахал:

– Что ты, что ты! Ветер слышал, ночь унесла… Снежок подпал и следок застлал. Чего же зря расковыриваешь?

Однако ж ангелок свою ниточку разматывает:

– Хочешь не хочешь, а я этого дела так не оставлю. Тебя мне и надобно. Сраму и на воробьиный клюв не будет… Только ты мне своего чистого покрепче усыпи, пока я дуботолка моего в смягчение приведу… Тоже и я препорученную мне черную душу выполоскать-то должен.

Так строго сказал, что встал Антошин ангел, низко чернявому поклонился и со смирением ручки скрестил.

– Делай, что хочешь. А уж мой до зари камушком пролежит…

* * *

Не спит Брудастый. На локоть облокотился, все на Антошку посматривает, что супротив на койке в носовую жилейку высвистывал, – в печени у него, Брудастого, так и саднит.

– Ишь, дрыхнет, – будто и не у него украли… Дите стоеросовое. А тут сдуру в чужой сундучок раскатился, – благо открыт был. Вот теперь сам себя на вертеле и поворачивай. И зачем крал, бес его кривой знает! Ни светило, ни горело, да вдруг и припекло… Попросить у Антошки, как следовает, – он тебе рубашку последнюю с крестом отдаст, лампадная душа… Не пожалился ведь никому, Чистоплюй Иванович. Молчан-травку проглотил, только с лица побурел. Поди, и не себя он теперь жалеет, а того, кто себя потерял, – на убогое солдатское добро позарился. Ведь вот этакая-то вещь более всего и пронзает…

Не спит Брудастый, поворачивается. А над ним будто темное крыло ходит, слова острые навевает:

– Что, солдат, сам себя накаливаешь? Кто тебе чехол на балалайку ко дню ангела сшил? Антошка. Кто на маневрах, как ты притомился, винтовку твою на себе пер? Антошка… А он ведь и сам как лучинка… Кто за тебя, темного, письма домой пишет, обалдуй ты безграмотный? Кого ограбил?.. Антошка простит-стерпит, да тебе же еще штаны задарма залатает, – а что же ты мамашу его хлеба к празднику лишил? Что ж я с тобой делать буду, ежовая твоя голова? Хочь бы откомандировали к другому, – тошно мне с тобой, нет никакой возможности…

Скрипнул Брудастый зубом. И не спит будто, – откуда ж голос такой занозистый.

– Вставай, вставай… Чего кряхтишь-то, как святой в бане… Умел в яму лезть, умей и выкарабкиваться.

Не видно пылинки, а глаза выедает… Терпел он, терпел, однако ж не чугунный, – долго ли вытерпишь? Видит, дневальный, к нему спиной повернувшись, сам с собой в шашки за столиком играет. Скочил солдат на пол. По-за койками в угол пробрался, десятку из-под половицы выудил, да тихим маневром, подобравшись к Антошиной койке, под подушку ему и сунул.

Сразу ему полегчало, будто чирий, братцы, вскрыл. Завел он глаза, одеяльце на макушку натянул. Только уснул, – ан и во сне хвостик-то остался. «Деньги-то я, – думает, – отдал, а надо будет утром Антошке по всей форме спокаяться. Срам перед ним приму, – он добрый, ничего… А то уж больно дешево отделался: украл, – воробей не видал, назад сунул, – будто наземь сплюнул…»

Только подумал, а перед ним будто его брат родной, только с крылами да в широкой одежде, как небесному воину полагается… Топнул он на Брудастого ножкой:

– И думать не смей!.. Оченно Антошке твое покаяние нужно. Только смутишь его, тихого, занапрасно… Я тебе форменно воспрещаю.

Оробел Брудастый, в струнку вытянулся:

– Да как же так?.. Хочь наказание какое на меня для легкости души наложите…

– А ты без покаяния походи, вот это тебе настоящее наказание и будет.

Задумался тут чернявый ангелок и начальственно прибавляет:

– Да еще, ежели пострадать хочешь, – воспрещаю я тебе с энтого часа солдатскими словами ругаться. Понял?

Смутился тут Брудастый совсем, спрашивает своего ангела:

– На время или окончательно воспрещаете?

– Окончательно. Ведь вот же Антоша не выражается. Стало быть, можно…

– Да ему ж без надобности… Вздохом из него всякая досада выходит. А обнакновенному солдату, посудите сами. Скажем, я винтовку чищу. Паклю на шомпол навертел, смазкой пропитал, в дуло сгоряча загнал, – а назад шомпол-то и не лезет… Как тут, ваше светлородие, не загнуть? Дверь рывком дернешь – и то она скрипит, а солдат…

– Это до меня не касаемо. Наворачивай паклю в пропорцию, вот и не заест… А будешь рассуждать, я тебя и курева лишу.

Вздохнул тут Брудастый, на голенища свои покосился.

– Ладно. Попробую… Только, в случае чего, ежели осечку дам, – уж вы того, не прогневайтесь.

Улыбнулся ангел. «Ничего, – говорит, – главное, чтобы прицел был правильный, а осечку бог простит».

* * *

Так-то оно, братцы, все и обошлось. Антошке – возврат имущества, Брудастому – епитимья, шестой роте – ни суда, ни позора, ангелам-хранителям – беспечный спокой.

«Лебединая прохлада»

Случай был такой: погорело помещение, в котором полковая музыкальная команда была расквартирована. Вот, стало быть, пока ремонт производился, полк снял под музыкантов у купеческой вдовы Семипаловой старый дом, что на задворках за ее хоромами на солнце лупился.

Дом крепкий, просторный. Прежде всего в нем сам купец с семейством квартировал, а как помер, вдова с отчаянной скуки себе новые хоромы взгромоздила, а старый дом так и стоял без надобности, паутинкой-пылью замшился, – мышам раздолье.

Перевезли, значит, кавалеры свои сундучки на нестроевой двуколке, костылей в стены наколотили, трубы поразвешивали – живут. Воздух, конечно, затхлый, однако, как махоркой его провентилировали, жилым духом пахнуло.

С утра до вечера цельный день трубы курлычут, флейты попискивают. Потому команда, помимо своей порции, еще и в городском саду по вольной цене по праздникам играла. А тут еще и особливый случай привалил: капельмейстер, прибалтийский судак, хочь человек вольнонаемный, однако по службе тянулся, – вальс собственного сочинения ко дню именин полковой командирши разучивал, «Лебединая прохлада» – на одних тихих нотах, потому в закрытом помещении у командира нельзя ж во все трубы реветь…

А в том дому, братцы, еще с турецкой кампании, домовик поселился, на чердаке себе место умял, стружек сосновых понатаскал – прямо перина. В новые хоромы не переехал, – старый деревянный дом куда способнее, что ж камень своими боками обсушивать… Да и домовые, они вроде кошек – к своему стародавнему месту до того привычны, что и с кожей не оторвешь.

Харч был готовый – на помойке, за банькой, завсегда либо мозговую кость, либо пирога испод подгорелый добудет. Дворовый барбос до этих лакомств не достигал, потому домовой еще с вечера помойку обшаривал, пока собачку с цепи не спущали.

В лунные вечера ему, красноглазому, раздолье: по пустым покоям похаживает, мутным баском рявкает, – стекла по всем концам так и отзовутся. Либо на рундучок в прихожей ляжет, патлы свесит и давай по-мышиному поцыкивать… Набежит мышей прорва, он им сладкий сухарик скормит, да на две партии и распределит: которые мыши пешком – пехота, которые на крысах верхом – кавалерия. Хлопнет пяткой о притолоку – знак подает, – пошла война. Грызутся, кувырком о пол шмякаются, а он, шершавый, и рад – по рундучку катается, сам себя лапами по пузу барабанит… Удовольствие.

Зато и мышиную свою команду уж он не выдавал, – ни одного кота в дом нипочем не допустит. Чуть который мурло из-за ободранной доски покажет, чичас его домовик кочергой по усам, кот так и вскинется. Попал шар в лузу, да и выскочил.

Да и на крыше ему, кудластому, лафа… Зимой белые шмели над трубой попархивают, в ставне у купеческой вдовы красное сердечко мерцает. Тишина кругом до чрезвычайности. Дальний лес в мутном молоке дремлет… Дура ворона сбоку на крышу подсядет, слепит домовой снежок да в зад ей пальнет, – лети, милая, не загащивайся!.. И летом неплохо: звезды, божьи глаза, над кровельным коньком играют. Сопрет домовой из колодца бутылку пива. Пьет, ногой по желобу стучит. Остатки дворовому псу на башку сплеснет, – не смотри, обормот, на луну, не для тебя выплыла… В саду сторож у шалаша груши-опадки печет. Чуть глаза заведет, домовой свою порцию свистнет, с руки на руку перекидывает и к себе на чердак. Знатно жил, что и говорить…

Особливо ж он весну обожал. Черемуха округ всей крыши кольцом цветет, миндальным мылом ноздри лоскочет. Соловьи над малинником гремят, звонкий раскат-пересвист из сада того густо наплывает, что не то что домовой – бревно разомлеет. Вытащит он из-за водосточной трубы своей работы жилейку, да как начнет соловьев подбадривать, аж прачка Агашка на дворе на белых пальчиках лебедью закружится…

И вот тут, нежданно-негаданно, – загнали ему под самый, можно сказать, май месяц шип под ноготь. Понаперло этой музыкальной солдатни во все покои, прямо дом трясется. Днем не заснешь, – а когда ж и соснуть домовому, как не днем… Почитай, с зари гундосят черные дудки, флейты до такой пронзительности достигают, аж в глазах режет, басы в подкладку мычат-раскатываются. Хочь башку в стружки зарой, хочь паклей из-под бревна уши законопать, нипочем тишины не добьешься. Марши да польки – будто медные козлы через стеклянный забор скачут… Вальс «Лебединая прохлада», правда, на одном пьяном шепоте шел, да что толку, ежели капельмейстер через кажный такт музыку обрывал и такими прибалтийскими словами солдат камертонил, что домовой с тоски в трубу голову засовывал. Не любят они, домовые, когда кто по-русски неправильно ругается…

 

Да и ночью не легче было. Строевой солдат, когда он не дневалит да на посту с ружьем не стоит, ночью обязательно дрыхнет, а эти бессонные какие-то оказались. Чуть капельмейстер на свою фатеру через дорогу вонзится, чуть старший унтер-офицер, сверхсрочный старичок, – мундирчик с шевронами над койкой повесит, – сейчас кто куда. В саду шу-шу, шу-шу: мало ли беспризорных куфарок да мамок… Полковому музыканту после пожарного, можно сказать, первая вакансия. Из окон сигают, в кустах масло жмут – всех соловьев, самозабвенных пташек, к собачьей матери поразогнали… Сирень снопами рвут, – на пятак попользуются, на рубль поломают. Ох, сволочи!

Нырнет домовой, как солнце сядет, под жимолость, на помойке своей серым катышком продернется, ан и тут обида: квартирант богоданный, музыкантская собачка Кларнет-Пистон, все как есть приест, – хоть мосол обглоданный после нее прохладным языком оближи… На чердак вернется, – портки музыкантские на веревках удавленниками качаются, портянки, хочь и мытые, на лунном свете кадят-преют, никакая сирень не перебьет.

Даже мыши и те сгинули. Капельмейстер, чистоплюй, во все углы носом потыкал, – приказал в мышиные щели толченого стекла насыпать. Тварь божия ему, вишь, помешала. Ну и ушли все скопом в лабаз соседний, не по стеклу ж танцевать. Лапки свои – не казенные. Совсем домовому обидно стало, как своей последней компании он решился. Ишь хлуп гусиный, – на малое время до лагерного сбора с командой втиснулся, а распорядки заводит, будто он тут и помирать собрался.

Вылез как-то домовой о полночь на крышу, к трубе притулился, лунный дым скрозь решето стал сеять, а сам свою думку думает: как бы охальную команду с места сжить? Не самому ж со стародавнего гнезда сниматься… Хоть дом сожги, – в золе под порогом ямку выкопает, никуда не подастся. Кой-чего и придумал. Начал он тихо, вроде «Лебединой прохлады», а дальше все круче: поострей толченого стекла дело-то вышло.

* * *

Утром, чуть ободняло, полез барабанщик на чердак, бельишко в охапку собрал, – все как есть на месте. А чуть на свет вынес, так и заверещал:

– Ох ты, гусь с яблоками! Глянь-ка, братцы… Никак черт на нашем белье трепака плясал.

Сбежались музыканты, – вот так постирушка. По всем порткам, рубахам жирной сажей следки понатопаны. Да и следки какие-то несуразные: то ли селезень с медвежонком сажу на белье месили, то ли обезьяна заморская, из трубы вылезши, на передних лапках по белью краковяк танцевала…

Подкатился тут старший унтер-офицер, подковами затопотал:

– Что ж энто, до-ре-ми-фасоль вам в душу, за оказия?! Как так недоглядели? Почему такое?

Догляди-ка тут, – не часовых же к подштанникам ставить… Капельмейстер на крик из своей фатеры поспешает. Скрозь очки глянул, чуть дневальному голову не отгрыз. А что ж с дневального в таком разе и спросишь, – ведь эдак его и за лунное затмение под винтовку ставить-то надо…

Ну, кой-как дело обмялось. Собралась команда в верхнем помещении. Впереди флейты, за ними кларнеты, у стены геликон-басы, – самые пучеглазые да усатые кавалеры. Дал капельмейстер знак, чтобы, значит, «Марш-фантазию» спервоначалу для разгону музыки. Набрали солдатики полную порцию воздуха, понатужились, дунули в мундштуки, – как прыснет из всех раструбов мелкой пылью керосин, – так всех с морды до подметок и окатило. А более всех капельмейстер попользовался, потому он завсегда перед командой, палочкой своей выкомаривает…

Затрясся он, раскрыл было рот, чтобы всю команду в три тона обложить, ан слов-то и не хватило… Выплюнул он с пол-ложки, – с висков течет, мундирчик залоснился, с голенищ округ ног жирный прудок набегает. Залопотал он тут, как скворец, – и слов других не нашлось:

– Что значит? Что значит?! Что значит?!

Ничего не значит. Помет на полу, а птички и видом не видать.

Призадумались тут и музыканты, а уж на что народ дошлый. Флейтист один мокроротый, весь, как сорочье яйцо, веснушчатый, кинулся к керосиновой жестянке, что в углу стояла: пусто. А вчерась полная ведь была, – вот в чем суть!

Стали солдатики шарить, про капельмейстера и забыли, – хочь и начальник, совсем он ошалел с перепугу, чихал в сенях да старшему унтер-офицеру бока свои мокрые под тряпочку подставлял. Стали шарить. Глядь-поглядь, такие же следки, как на белье, только керосином смоченные, на чердак вели… Заскучали тут многие…

Однако ж опомнился кое-как прибалтийский судак энтот, приказание дал, чтоб чердак до последней балки обследовать. Музыканты, ежели присяга потребует, народ храбрый: в самый бой впереди всех с музыкой идут. Ан тут человек с 5 охотников-то набралось. Фонарь зажгли, барабанщик «наган» свой против неизвестной нации неприятеля из кобуры вытянул, поперли на чердак. Тыкались, тыкались, все закаблучья друг дружке оттоптали, – хоть бы моль для смеха попалась. Только с дюжину пустых пивных бутылок у слухового окна нашли, – как кегли были расставлены. Да заместо шара чугунная бомба, что к лампе подвешивают, рядом лежала. Ох ты, господи! То-то вчерась ночью над головами гудело-перекатывалось. Потоптались музыканты, никто и слова не сказал.

Делать нечего, стали они задом с лестницы спускаться, а вдогонку им из-под дальней черной балки стерва какая-то подлым голосом огрызнулась:

– Ку-ку! Шиш съели?..

Загремели солдатики вниз, аж лестница затряслась. Доложили капельмейстеру, бухнул он с досады в турецкий барабан колотушкой, чуть шкуру не прорвал.

– Чепуха на барабанском масле! Голые потемки разве сами разговаривать могут? Промывайте струменты, ну вас всех к подноготному дьяволу…

Обнакновенно немец, – и выразиться по-настоящему не умел. Поманил он старшего:

– Займись тут пока с ними. А я пойду переоденусь, потому я весь фатогеном провонялся. Фитиль в меня вставить – и лампы не надо…

* * *

Отрепертились солдатики к вечеру, аж губы набрякли. Дело спешное: завтра утречком к полковой командирше в полном составе являться, супризный вальс играть. Проверили они инструменты да заместо верхнего помещения внизу их над койками поразвешали, – при лампочке да при дневальном никакой сукин бес не накеросинит.

Сели в кружок, – кто в картишки, кто ноты подшивает, кто из черного хлеба поросят лепит… И вдруг все враз к фортке головы повернули: из-за колодца, из садовой чащобы невесть на чем – ни дудка, ни окарина, невесть кто «Лебединую прохладу» высвистывает…

Да с такими загогулинами да перекатцами, что капельмейстеру хочь лицо закрыть. Он, минога, гладко сделал, будто наждачной бумагой отшлифовал, а тут стежок за стежком золотом завивается, сам из себя звонкие ростки дает… Кому ж играть? Все на местах. Экое ведь дело!

Пошушукались кавалеры. Расползлись по углам. В сад, конешно, ни один не сунулся, – место неладное: взамен знакомой куфарки еще такое, – тьфу, тьфу, – облапишь, что и рот набок сведет… Тихо-мирно по койкам своим завалились, подводные жуки в ушах зашуршали – уснула команда.

Один щеголек-флейтист у окна сидит, хозяйство свое налаживает. Утром в экстренной суматохе со всем не управишься… Поясок лакированный лампадным маслом протер, на вороненую бляху подышал, тряпочкой прошелся – так павлиньим глазком и прыснуло. Фуражечку встряхнул, – не блин армейский, своя собственная, – края пирожком загнул. Соколом на голове сидит… Полосатые оплечья слюнкой освежил. Эх вы, Дашки-канашки, прилипай к рубашке… Оплечья энти, братцы, у них, форсунов-музыкантов, как у селезней хохолок в хвосте. Так девушки пачками и дуреют…

Музыканты – они, черти фасонистые, писарям не уступят. Потому завсегда на людях: то в городском саду в сквозном павильоне над публикой гремят – кажный сапог на виду, то на парадных балах мазурку расчесывают. Михрютками в голенищах разинутых не вылезешь, не тот табак. А ежели кой-что себе сверх форменной пригонки и дозволяли – адъютант не подтягивал. Ему тоже, поди, лестно: такая команда, хочь в Париж посылай.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru