В 1956-м Главная военная прокуратура СССР, разобрав дело бывших советских агентов во Франции, вынесет заключение, что “Эфрон-Андреев, Клепинин-Львов, Афанасов и другие, <…> находясь во Франции, проделали большую работу в пользу Советского Союза”27. Однако материалы о деятельности советской агентуры в Западной Европе засекречены на долгие времена, если не навечно. Поэтому мы знаем ничтожно мало об их работе. Официально признано, что советские агенты вербовали добровольцев для войны с фашистами в Испании. Но советская агентура занималась, очевидно, и другими делами.
В январе 1930-го, еще до вербовки Эфрона, таинственно исчез председатель Русского общевоинского союза, генерал от инфантерии Кутепов. Обстоятельства его исчезновения и гибели до сих пор неясны. Преемник Кутепова, генерал-лейтенант Миллер, был похищен и вывезен в СССР на пароходе “Мария Ульянова”. В 1938-м в одной из парижских клиник от аппендицита умер Лев Седов – не только сын, но и верный соратник и первый помощник Троцкого. Эта смерть кажется очень странной, хотя доказательств отравления нет.[10]
О причастности Эфрона к этим делам тоже сведений нет, если не считать организации слежки за Седовым еще задолго до его смерти. Зато имя Эфрона связывают с другим громким событием – убийством советского агента Игнатия Рейсса (Натана Порецкого). В июле 1937-го Рейсс, получив предписание приехать в Москву, остался во Франции и даже опубликовал под псевдонимом Людвиг открытое письмо в ЦК ВКП(б). Он призывал к самой решительной борьбе со сталинизмом и провозглашал: “Долой ложь о социализме в одной стране и назад к интернационализму Ленина!” Рейсс покинул Францию, чтобы укрыться в более безопасной, как казалось, Швейцарии.
4 сентября 1937 года на шоссе неподалеку от Лозанны найдут залитый кровью автомобиль с телом мужчины средних лет. У мужчины был паспорт на имя гражданина Чехословакии Ганса Эберхарда. Эберхардом был Игнатий Рейсс. Вскоре швейцарская полиция арестует молодую школьную учительницу Ренату Штейнер, на чье имя был взят в прокате автомобиль. Рената “расколется” очень скоро, признавшись, что год назад в Париже на улице Боси ее завербовал Сергей Эфрон. Следовательно, и она, и Эфрон работают на одну и ту же организацию – на советскую внешнюю разведку, на Иностранный отдел НКВД. С этого времени швейцарская и французская полиции начали расследовать убийство Рейсса. Европейские и даже американские газеты печатали фотографии миловидной Ренаты в шляпке.
Участие Эфрона в деле Рейсса – вопрос давний, дискуссионный и нерешаемый из-за отсутствия доступа к источникам. Биографы Цветаевой вздохнули с облегчением, прочитав у Павла Судоплатова, будто Сергей Эфрон к ликвидации Рейсса непричастен. Между тем 28 июня 1955 года Ариадна Эфрон, добиваясь реабилитации отца, написала письмо помощнику главного военного прокурора, подполковнику юстиции Камышникову. В частности, она упоминала некое “задание, данное Шпигельглассом группе, руководимой” ее отцом.2829
Майор госбезопасности Сергей Шпигельглас[11] был заместителем начальника Иностранного отдела и непосредственно курировал так называемые литерные операции – похищения людей и политические убийства. Это его агентом был Павел Судоплатов, убивший в 1938-м полковника Евгена Коновальца, лидера организации украинских националистов. Наряду с шумными убийствами Коновальца и Рейсса люди Шпигельгласа проводили виртуозные операции, в результате которых неугодные бесследно исчезали. Так исчез бывший советский резидент, ставший перебежчиком, Георгий Агабеков.
О каком же задании писала Ариадна Эфрон? В тексте упомянуто, что задание было провалено, но, очевидно, не по вине Эфрона. Можно ли считать проваленной ликвидацию Рейсса? Убить-то его убили, но при этом часть советской агентуры была раскрыта. Виталий Шенталинский, изучавший в архиве следственные дела Сергея и Ариадны Эфрон, уверенно делает вывод: “Именно ему (Сергею Эфрону. – С.Б.) и было поручено заместителем начальника Иностранного отдела НКВД Сергеем Михайловичем Шпигельглассом руководство группой, готовившей устранение Рейсса”.
Так или иначе, Сергей Яковлевич был вынужден спешно покинуть Францию 10 октября 1937-го.
А 22 октября Цветаевой пришлось впервые пойти на допрос в парижскую префектуру.[12] Ее сопровождал Мур. Допрос длился чуть ли не целый день. Следователь криминальной полиции сказал фразу, что надолго запомнится Цветаевой: “Mais Monsieur Efron menait une activitе soviétique foudroyante!” (“Однако господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!”31) Мур передает слова следователя немного иначе: “L’activité de votre mari ètait fondroyante” (“Деятельность вашего мужа была ошеломляющей”32).
31 октября 1937 года в Париже, в католическом храме св. Троицы служили панихиду по князю Сергею Волконскому, давнему близкому другу Цветаевой. Он был греко-католиком, редкость для русского. “Цветаева стояла на тротуаре одна и смотрела на нас полными слез глазами, постаревшая, почти седая. <…> Она стояла как зачумленная, никто к ней не подошел. И я, как все, прошла мимо нее”33, – вспоминала Нина Берберова.
Теперь нам кажется, будто трагические события осени 1937-го предопределили судьбу Цветаевой и ее семьи. Жене одиозного Сергея Эфрона больше не было места среди русских эмигрантов. Между тем не все, замешанные в деле Рейсса, покинули Францию. Вера Трейл, которую в Москве принимал лично нарком Ежов, осталась в Париже. В Париж вернулся с испанской войны ее любовник Константин Родзевич, бывший возлюбленный Марины Цветаевой. Да и сама Цветаева с Муром проживут в Париже еще год и восемь месяцев. Мур будет вспоминать это время как лучшее в своей жизни. Он будет ходить в кино и в кафе, пить перно, читать газеты и книги и… мечтать о переезде в Советский Союз. “Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием”34, – писал Мур. Митя Сеземан, который был знаком с Муром, но еще не стал его другом, уехал из Парижа с матерью в 1937-м. Переезд в Советский Союз казался ему “бесконечным праздником, неоцененным счастьем”. Советский Союз – “страна, окутанная ореолом всеобщего равенства, справедливости и воплощавшая всё, что мне казалось тогда ценным”35, – вспомнит он сорок лет спустя.
Но Марина Цветаева не спешила увезти сына в страну “всеобщего равенства и справедливости”. Еще в 1917-м она демонстративно плюнула на красное знамя. После поражения белых в Гражданской войне она понимала, что старая Россия исчезла навсегда. А в новой ей нет и не будет места. Значит, и вернуться нельзя. Некуда возвращаться.
С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет!
Той страны – на карте
Нет, в пространстве – нет.
Выпита как с блюдца, —
Донышко блестит.
Можно ли вернуться
В дом, который – срыт?
В давнем письме Цветаевой к мужу (от 2 ноября 1917 года) есть строчки: “Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака”36. Теперь она приписала на полях: “Вот и пойду, как собака”. Но даже эта приписка показательна: ей очень не хочется уезжать из Франции. Не с радостью она поедет, а повинуясь чувству долга. Долга не только перед мужем, но и перед сыном. Цветаева не сомневалась: Мур – русский, горько будет ему жить эмигрантом в чужой стране. Еще в Чехии она писала: “…ты – эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя будет волчий”.37
Ни к городу и ни к селу —
Езжай, мой сын, в свою страну…
Это она писала в 1932-м, когда Муру исполнилось семь лет. Через год Мур пойдет во французскую школу, где его будут считать русским. Впрочем, это никак не отразится на его социальном статусе. Никто Мура не обидит, не будет унижать как чужака.
Сергей Яковлевич некогда жаловался на французский национализм. Нет оснований ему не верить. Шовинизм – слово французское. Весьма вероятно, что гордому русскому офицеру могли бросить вслед что-то вроде “sale étranger”(“поганый иностранец”). И все-таки Франция была страной сравнительно гостеприимной. Когда русский эмигрант Павел Горгулов убьет президента Франции Поля Думера, русские эмигранты в страхе будут ждать репрессий (от французского государства) и погромов (от французского народа). И не дождутся. Волна французской ксенофобии схлынет, едва зародившись.
После Второй мировой Франция станет второй родиной для миллионов эмигрантов разных этносов, рас, цветов кожи. Слова “волчий паспорт” станут анахронизмом.
Цветаева, сомневаясь, не решаясь оставить Францию, думала не только о долге перед мужем и о будущем сына, но и о собственном даре. Она понимала, что в СССР ей не дадут печататься. В лучшем случае позволят переводить. Однако найдется человек, который сумеет ее переубедить. Этим человеком был блистательный франкофил Илья Эренбург. Тот самый Илья Эренбург, что прожил в Париже много лет и создал едва ли не лучшую апологию французской толерантности. “Иностранец не чувствует себя во Франции одиноким”, – писал Эренбург. В своих “Французских тетрадях” Илья Григорьевич приводит множество примеров этой открытости французов и, между прочим, цитирует Карамзина: “…после России нет для меня земли приятнее Франции, где иностранец часто забывает, что он не между своими”.
Немец Гольбах стал одним из самых известных деятелей французского Просвещения. Гейне, Мицкевич, Тургенев подолгу жили в Париже как у себя дома. Французскую поэзию не представить без грека Жана Мореаса (Пападиаментопулоса) и поляка Гийома Аполлинера (Костровицкого), науку – без полячки Марии Склодовской-Кюри, живопись – без испанца Пабло Пикассо, без итальянских (Амедео Модильяни) и белорусских (Марк Шагал, Хаим Сутин) евреев38.
Но в разговоре с Мариной Цветаевой Эренбург будет говорить совсем о другом. Сохранилось только одно, зато чрезвычайно интересное свидетельство этого разговора. Даже двух разговоров – в Париже и в Москве. Первый состоялся в 1935 году, во время международного писательского конгресса.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ДМИТРИЯ СЕЗЕМАНА: Однажды вечером, во время Конгресса, о котором я говорил вначале, к нам заявилась Марина Ивановна Цветаева в состоянии какой-то взбудораженности, крайней нервозности. Не дожидаясь вопросов, она сказала маме: “Нина, я только что от Эренбурга, он мне говорил страшные вещи. <…> Вы знаете, мы с ним два часа сидели в “Rotonde”, и все два часа он мне объяснял, что я здесь чужая, что я как поэт здесь гибну, что в России меня ждут, что там не только моя родина, но и мои читатели, что от меня никто не потребует никаких отречений… Он говорит, что я ведь всегда жаждала революции духа и что русская революция есть, как это он сказал, преддверье этой революции духа… Он мне обещал сказочные тиражи, десятки тысяч экземпляров… Нина, вы понимаете, что это значит? Десятки тысяч будут читать меня…”
По серому лицу Марины Ивановны текли слёзы, ее волнение передалось маме, они обнялись. <…> Мать стала успокаивать Марину и объяснять ей, что Эренбургу можно вполне доверять, что он там, в Москве, вхож в самые, самые круги.39
О втором, московском, разговоре Дмитрий узнал со слов Георгия Эфрона: “Марина стала Эренбурга горько упрекать: «Вы мне объясняли, что мое место, моя родина, мои читатели – здесь; а вот теперь мой муж и моя дочь в тюрьме, я с сыном без средств, на улице, и никто не то что печатать, а и разговаривать со мной не желает». <…> Эренбург ответил Цветаевой так: «Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, которые от нас с вами сокрыты и в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего…» Он бы еще долго продолжал свою проповедь, но Марина прервала его: «Вы негодяй», – сказала она и ушла, хлопнув дверью”40.
Да не поклонимся словам!
Русь – прадедам, Россия – нам,
Вам – просветители пещер —
Призывное: СССР…
Марина Цветаева
В конце тридцатых годов перелеты из Парижа в Москву были доступны членам правительства вроде Эдуара Эррио и немногим почетным гостям вроде Андре Жида. Время от времени в СССР из Франции прилетали отважные авиаторы-рекордсмены, такие как Мариза Бастье и Сюзанна Тилье. В июле 1937-го эти, говоря современным языком, авиаторки совершили перелет Париж – Кенигсберг – Москва – Иркутск.
Обычные люди могли добраться от Франции до СССР либо поездом, либо пароходом. Железнодорожных и морских маршрутов было несколько. Из Марселя можно было попасть в Одессу. Из Гавра – в Ленинград. На Восточном вокзале Парижа начинался путь в Москву. Кратчайший – через Германию и Польшу. И более долгий – через восточную и южную Францию, северную Италию, Австрию, Чехословакию и опять-таки Польшу.
Хотя “Интурист” в те времена уже существовал, но иностранных туристов было мало. В конце тридцатых в СССР приезжало от 13 000 до 20 000 иностранцев в год – в наши дни Антарктиду посещает вдвое больше туристов. Причем уже в 1939-м туристические программы стали сворачивать. В СССР бежали испанские республиканцы, спасавшиеся от генерала Франко. Приезжали за инструкциями деятели Коминтерна, от Мориса Тореза до Иосипа Броза (Тито). Случалось, что возвращались на родину белоэмигранты, такие как родители Мура и Мити.
На линии Ленинград – Лондон – Гавр – Ленинград до 1937 года ходили пароходы “Кооперация” и “Андрей Жданов”, а в 1937-м “Кооперацию” заменила “Мария Ульянова”. На этом пароходе, очевидно, покинул Францию и Сергей Эфрон. В июне 1939-го “Мария Ульянова” навсегда увезла из Франции Марину Цветаеву и Мура. Судно было грузопассажирским – палубы предназначались пассажирам, а в трюме находился большой рефрижератор, – но считалось довольно комфортабельным: каюты отделаны древесиной (ясенем и орехом) и устланы коврами.
Путь через Ла-Манш, Северное и Балтийское моря завершился 18 июня, когда пароход причалил у пассажирской пристани Ленинграда. Мур не писал о первых впечатлениях от СССР. Немного написала Цветаева: “Таможня была бесконечная. Вытряс<ли> до дна весь багаж, перетрагив<ая> каждую мелочь…”41 Багаж[13] Цветаевой не только досматривали: “Отбирали не спросясь, без церемоний и пояснений” рисунки Мура. “Хорошо, что так не нравятся – рукописи!”[14] – замечала Цветаева. Она не упоминает, ограничились ли таможенники одними рисунками Мура или взяли себе что-то более существенное из парижского багажа. Никита Кривошеин, приехавший в СССР почти девять лет спустя, 1 мая 1948 года, рассказывал, что в Одессе таможенники так же без всякого стеснения “клали себе в карман то, что им нравилось из багажа пассажиров”.
Эта “добрая традиция”, по всей видимости, появилась на рубеже двадцатых-тридцатых. По словам Джорджа Сильвестра Вирека, в 1929-м на советской таможне смотрели, не привез ли въезжающий больше двух пар обуви. Лишнюю пару обуви конфисковали или облагали “изрядным налогом”. От Вирека отступились, только узнав, что он американский журналист.4344
Вместе с Цветаевой и Муром в Ленинград приехали беженцы из Испании, республиканцы и их дети. Днем испанских детей повезли на экскурсию по Ленинграду, к ним присоединился и Мур. Наивные, но внимательные дети увидели не только колонны Исаакиевского собора, атлантов Эрмитажа, кариатиды Невского проспекта, но и корпуса заводов, “бурые от дыма”: “У нас в Андалузии – заводы – белые, белят 2 раза в год”.45
Тогда Марину Ивановну еще удивляло, почему же их не встречают муж и сестра. Сергей Яковлевич вынужден был дожидаться супругу в Болшеве, на даче. Анастасия Ивановна сидела в лагере.
Вечером Цветаева и Мур вместе с испанцами уехали в Москву. Знакомство с новой советской жизнью оказалось все-таки щадящим, слишком коротким, чтобы испугать, шокировать. Бывало ведь и хуже. В 1934 году Лилианна Лунгина и ее мать Мария Даниловна отправились из Парижа в Советский Союз. Ехали через Северную Италию и Австрию. Вагон был полон веселыми, легкомысленными пассажирами, что ехали с лыжами и горнолыжными костюмами на альпийские курорты. Но чем дальше на восток шел поезд, тем тоскливее становилось. Вместо жизнерадостных и обеспеченных туристов вагон заполнили “какие-то понурые люди”. Остановились у знакомых в Варшаве. Те в ужас пришли: “Куда вы едете, разве можно ехать в эту страшную страну? Там же голод!” Увы, это оказалось не враждебной пропагандой. В то время советско-польская граница проходила значительно восточнее Брест-Литовска, у белорусской станции Негорелое. Туда и прибыл поезд вместе с маленькой Лилианной и ее мамой.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ЛИЛИАННЫ ЛУНГИНОЙ: Мы вошли в зал ожидания, и я увидела страшное зрелище. Весь пол был устлан людьми, которые то ли спали, то ли были больны и бессильны, я плохо понимала, что с ними, плакали дети, ну, в общем, зрелище каких-то полуживых людей. А когда мы вышли на площадь, то и вся площадь была устлана ими. Это были люди, которые пытались уехать от голода, действительно умирающие с голоду люди. Я стояла в синем пальто с какими-то серебряными или золотыми пуговицами и каракулевым воротником, а передо мной – всё черное, лохмотья. И я почувствовала такой ужас и такую свою неуместность… Мне стало очень страшно. Я помню, как заплакала и сказала: “Мама, я не хочу. Давай вернемся назад, я боюсь, я не хочу дальше ехать». И как мама мне ответила: «Все, детка, мы уже по эту сторону границы, мы уже в Советском Союзе. Назад пути нет”.46
Именно через Негорелое всего три года спустя приехал в СССР Дмитрий Сеземан. Голод миновал. В 1935-м отменили карточки. Нищие, обессиленные люди больше не осаждали вокзалы. Однако и в 1937-м станция и советский вагон, куда пересели Дмитрий с матерью и отчимом, выглядели убого. В этом вагоне было “удивительно грязно”. Но пятнадцатилетний Митя, в отличие от тринадцатилетней Лилианны, интересовался политикой. Он смотрел на СССР глазами будущего коммуниста. Митя приехал в страну, которую сам Морис Торез называл подлинной родиной трудящихся: “…я ехал с ощущением восторга и не потому, что я возвращался в страну своих предков, ничего подобного, – потому что я ехал в страну построенного социализма”47, – вспоминал много лет спустя Дмитрий Сеземан.
О голоде Митя, вероятно, и не слышал. А если и слышал, то счел буржуазной клеветой на советскую действительность. Повсюду он искал подтверждения своим комсомольским представлениям о жизни. Бедность он счел благородной аскезой. Грубость пограничников, что “с огромными волкодавами совершили налет на наш вагон и, не спрашивая нас, жестоко перевернули наш скудный багаж”, он объяснял необходимостью. У революции еще столько врагов! Нужна бдительность. И лозунг “Граница на замке!” Митя счел совершенно правильным. Особенно же ему понравилась дешевенькая пепельница из черного пластика. На ней была надпись: “Завод «Красный треугольник». Второй сорт”: “Ты посмотри! Второй сорт! Разве ты когда-нибудь видела во Франции на каком-нибудь товаре надпись «Второй сорт»? Там обязательно напишут «Первый сорт», или «Высший сорт»”, или «Экстра», а здесь – пожалуйста – «Второй сорт». <…> Мы наконец в стране, где не лгут, где во всём правда!”48
На Белорусском вокзале Митю и его семью встречал дедушка, академик Насонов, на лимузине, который даже парижанину показался роскошным. Поехали к академику на Пятницкую, в Замоскворечье, один из самых очаровательных районов старой Москвы. Митя вспоминал советский павильон на парижской Всемирной выставке: советская сказка, сказка о счастливой и безоблачной жизни в Советском Союзе, стране социальной справедливости, надежде всего прогрессивного человечества, становилась реальностью. И не только для него. Ариадна Эфрон, приехавшая в СССР в том же 1937-м, писала в Париж: “Первое впечатление о Москве – мне вспомнился чудесный фильм «Цирк» и наши о нем разговоры…”49
Мы мало что знаем о первых советских впечатлениях Мура. Но даже весной 1940-го, пережив арест сестры и отца, он сохранял совершенно советский взгляд на мир: “По-моему, нужно было бы устроить в нашей школе курсы «истории ВКП(б)» для всех желающих – это была бы замечательная штука”50.
Дмитрий Сеземан тоже поначалу не был разочарован: “…всё то из советской жизни, что открывалось моим глазам, мне очень нравилось”.51
“Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слёз в посудный таз”.52 Одна из немногих записей Марины Цветаевой, посвященная первым месяцам жизни в Советском Союзе. Эти строки многое говорят не только о душевном состоянии Цветаевой, не только о ее дурных предчувствиях, которые сбудутся очень скоро. Это запись и о московской погоде. Советская Россия встречала такой жарой, что оказалась непривычна даже для Цветаевой. А ведь она помнила климат не только Парижа, но и южной Франции. “Безумно-жарким” называет лето 1939 года Надежда Катаева-Лыткина.53 “Жара удушающая”54, – записывает Елена Сергеевна Булгакова 15 июня 1939 года, незадолго до приезда Цветаевой и Мура в Москву. 18 июня Булгакова возвращалась из Большого театра: “Дикая жара. Впечатление, что весь партер и оркестр – белый, так как все непрерывно машут платками, афишками и веерами”55.
Московский климат предвоенных лет более континентален, чем в наши дни. Зимы были много холоднее, а лето – жарче. Лето 1937-го также было жарким, а летом 1938-го были установлены многие температурные рекорды, которые продержатся до знаменитой аномальной жары 2010-го, когда в Москве стояла погода, характерная для Саудовской Аравии. Дневник Елены Сергеевны богат сведениями о погоде, которые позволяют дополнить сухие сводки метеостанций.
27 июня 1937 года: Жара всё стоит нестерпимая. У нас в квартире духота – квартира вся на солнце.
28 июня 1937 года: Стоит дикая жара.
2 июля 1937 года: …Началась сильная гроза, которую мы ждали уж давно, умирали от жары.
30 августа 1938 года: В Москве стоит небывалая жара – неестественная, непонятная.
Мур тоже писал о погоде и жаловался на чересчур теплое московское лето. Правда, его дневник за 1939-й не сохранился, но год спустя, 11 июля 1940 года, он запишет: “Сегодня меня тошнило и была мигрень. Очень жарко, и это неважно действует на организм”56.
Летняя жара обычно перемежается ливнями и грозами. Им далеко до тропических, но жителю средних широт и эти летние шквалы запоминаются надолго. Никакой зонтик не спасет от потока воды. А гром и молния заставят вздрогнуть даже взрослого мужчину.
“Бор на противоположном берегу реки, еще час назад освещенный майским солнцем, помутнел, размазался и растворился.
Вода сплошною пеленой валила за окном. В небе то и дело вспыхивали нити, небо лопалось, комнату больного заливало трепетным пугающим светом”57.
Какой читатель “Мастера и Маргариты” не помнит этой грозы? Но Ивану Бездомному еще повезло. За пуленепробиваемыми стеклами клиники доктора Стравинского Иван мог лишь смотреть на пугающую тучу “с дымящимися краями”, а потом на “радугу, раскинувшуюся по небу” после дождя.
Автобиографического героя “Московской книги” Юрия Нагибина гроза застала на улице: “Длинная отвесная молния упала на город, далеко, за Остоженкой, – странен был ее отблеск в фольге застывшей реки, – и тут же, без проволочки, грянул такой громище, что виски заломило. И, не дав оправиться от потрясения, другая молния пересчитала подвесы моста, и гром прозвучал в самом металле.
Мы не обогнали грозы. Уже в виду станции метро с голым, обобранным окрестом – исчезли все газировщицы, мороженщицы, цветочницы и папиросницы, – нас затопил огромный ливень. Он возвестил о себе дробью тяжелых, полновесных ударов, будто не дождевые капли окропили крыши, стены, листву деревьев, асфальт, а ртутные виноградины – пригоршнями из могучей длани. И сразу рухнул поток. Дождь бил в полуоткрытый от усталости рот, словно струя вина из бурдюка. Одежда приклеилась к телу, волосы облепили лоб, виски, щеки, в туфлях смачно, жирно зачавкало. Ни к чему стало торопиться. Мы, как водяные, уже и не мыслили себе иного состояния, кроме такого вот, вдрызг измокшего. И мы пошли неспешным, прогулочным шагом. Нас всё время обгоняли люди, и к метро мы подошли почти в одиночестве”.58
Казалось бы, Мура не должны были удивить ни московская жара, ни сильные, внезапные ливни. То и другое для Парижа обычно. Непривычен был резкий переход от прохладной весны с заморозками к летнему пеклу.
“У нас не май, а октябрь”59, – пишет Цветаева Але 23 мая 1941-го. Почти в одно слово с ней Мур: “Конец мая, а серо, холодно, дождливо, деревья еле вяло запушились”60. Но не пройдет и трех недель, как в Москве уже “стоит жара, сменившая частые ливни”. “Хожу по липкому асфальту”61, – напишет Мур своей сестре. Переход к осенним холодам бывал столь же резким. В 1939-м первые заморозки случились 11 августа.