Входя в ворота, я натолкнулся на такую сцену.
Гришка стоял в окне на сеновале и швырял к конюшне сено. Кучер таскал в конюшню. Паша стояла, поджавши руки, и глупо любовалась. Я вошел в сени – никто меня не видел – и остановился. В окошко было видно. Гришка норовил швырнуть на Пашу, а она вертелась и смеялась. Кончилось тем, что кучер накрыл ее охапкой и сам на нее свалился, а Гришка на них сыпал. Меня это страшно возмутило. Я хотел крикнуть… Но тут случилось!… Кучер зацапал ворох, а с ним и Пашу, и потащил в конюшню, болтались ее ноги, вырывались. Я сорвался и крикнул, как хозяин:
– Что здесь за безобразие?!.
Кучер опустил охапку, а с ней и Пашу. Она выскочила из сена, как чумовая, и умчалась.
– Гадость!… – топал я с криком на Степана. – Похабники!…
– Еще кто похабней!… – нагло сказал Степан. – Мы тебе не мешаем с ней… останется!…
– Как ты смеешь?!. – закричал я. – Это ты гадостями занимаешься!…
– С невестой я все могу, а вам чего? – грубо сказал Степан. – Попользовался, тебе не мешали… и не лезь!…
– Ты?!. Так ты мне – ты?!. – заорал я, как бешеный, и кинулся на Степана кошкой.
Он только повел рукой.
– Ну, чего наскакиваешь-то, глу-пый?… – сказал он мягче. – Мальчик еще вы, а… в такие дела встреваетесь… А «ты» мы и Богу говорим!… Я в ваше корыто еще не лазил, с чего вы такой горячий?…
Мне стало стыдно.
– Я… гадостями не занимаюсь… – примирительно сказал я. – А смеяться над девушкой… нельзя! – Ах вы… Тоничка… да мы ж играем!… Девчонка сама лезет. Сено берем, а ей в диковинку! – подмигнул он Гришке. – Доведись и до вас…
– Обязательно! – смеялся на сеновале Гришка. – Давайте, Тоничка, на косушку, замириться!…
– Барыне-то не сказывайте… – сказал Степан. – Я вам ничего не говорю, если ндравится какая… Ну, балуйтесь… А уж чего она желает, это ее воля! Дело полюбовное…
И он стал собирать сено.
– Дела-а!… – ухмыльнулся Гришка и затянул:
Сколько лесом ни ходила,
Крепше дуба не нашла!
Сколько барина любила,
А все к Степушке пришла!…
– То-то и есть… – поддержал Степан. – Может, придет и к Гришке!…
– Обязательно. Я клейкой…
Было до того противно, что хотелось плакать. Словно облили грязью.
Я пошел, а сзади меня смеялись. На лестнице меня остановила Паша:
– Чего это вы меня страмите?…
– Я тебя срамлю?!.
– Понятно, на весь двор кричали, острамили!… Ну, прихватил… я бы все равно вырвалась… а вы меня страмите!…
Она даже тряслась от злости! Глаза ее так и прожигали.
– Нарочно буду к нему!… Вот, ей-Богу! – закрестилась она неистово. – Что я, не вижу, что ли, как через забор-то целовались!… Нашли кого, последнюю шлюху!…
И она убежала в кухню.
Я опешил. Паша меня ревнует! Увидала, что я вхожу, и побежала к сену?… Но как же она смеет… шлюхой?!
У меня голова кружилась. А завтра экстемпорале! И она назначила свиданье Женьке, а мне почему-то отложила!… Да что же это? Я перечитал – в который уже раз! – душистые ее письма…
Это не то, что Женьке: «Я выслушаю вас!»
Неужели нас Паша видела?!. Опять принесла цветочки! И потом хохотала у забора… А если это истерика?! Хохотала, потому что душа страдала! Ведь булочница наша хохотала, когда хоронили булочника! Шла за гробом и хохотала…
Экстемпорале будет из Цезаря, «Бегемот» говорил недаром: «Кто желает попасть в шестой, должен проштудировать все, что перевели из Цезаря!…» …Ужасно, если я провалюсь! Как она посмотрит?… «Провалились! все еще в пятом классе!» Надо достать подстрочник у Волокитина…
Сенька Волокитин жил через улицу, и я побежал к нему: у него все подстрочники! Слепая его бабка сказала мне:
– Да где ему быть-то, пакостнику… Отказалась, батюшка, от него, в солдаты бы его, пакостника!… В саду небось, куревом занимается, пакостник!… Завтра проваливаться пойдет.
Волокитина я нашел в беседке. Он тоже готовился к экзамену. Подстрочники лежали листочками по всей беседке. Но он занимался… с мухами!
– Изображаю эпоху казней! – сказал он мне. – Время Ивана Грозного… по «Князю Серебряному». Завтра у нас «грек», провалюсь! – махнул он рукой на книжки. – Немножко хоть развлечься…
Я тоже заинтересовался. Весь стол представлял очень интересную картину. Мухи висели на ниточках, сидели на колышках из спичек, горели на кострах, ползали, четвертованные, без ножек и без головок. Ожидавшие казни летали, привязанные на ниточках…
– Вот – бояре! – показал Сенька Волокитин на самых крупных, синеватых навозных мух, которые жужжали на ниточках. – Будут четвертованы и посажены на кол… А это у меня – «грек Васька», сейчас ему будет пытка…
Он взял самую большую муху, рыжеватую с проседью, – где он только ее нашел! – и спросил, не нахожу ли я, что она похожа на директора? Она была как будто и в самом деле похожа на директора! Он оторвал ей крылья и посадил задком на иголочку.
– А самое интересное… вот! – сказал он вяло.
Он взял латинский словарь и показал мне «карточки». Это было гораздо хуже, чем у Гришки.
– А ты… этого не знаешь еще?…
Я жадно-смущенно слушал. Выпросил у него подстрочник и вернулся совсем разбитым. Ничего в голову не лезло. Я выписывал самые каверзные фразы: «Верцингеторикс через послов ответил, что он-де посылал к Цезарю, дабы Цезарь не сомневался, что, хотя он еще и не успел доставить съестные припасы, пусть не думает, что, если он и боится коварств Уругов, Лимнитов, Нугавов и всех живущих по сю сторону Рейна, то все же пусть не сомневается, что какие бы события ни произошли, несмотря на преданность вождя Ав-Дуков, коварство сего последнего…»
– Ничего не переведу… провалюсь… – сверлило мою Душу.
А над всей этой чепухой, над Сенькой с мухами, над грязью, мутившей душу, подымалась она, чудесная… Не Серафима, не Паша, а она, скрытая от меня где-то. И желтенькие цветочки на подоконнике, в тесном букетике, как сплошной золотистый бархат, яркая золотая желть, – чем-то мерцали мне, что-то напоминали мне… – словно я сам был ими, родился с ними! Когда это было, где?…
Светлая-светлая река, церковь… желтая, как эти цветочки, церковь… над нею – синее. Небо? Должно быть, небо. Травка, зеленая-зеленая, кто-то меня целует и говорит: «Боженька… бом-бом…» Звенит и звенит кругом – и струящаяся вода, и синее, и желтенькие цветочки… И золотое бежит в лицо. И так хорошо, тепло. И я, засыпая, чувствую, что это и есть весна. Но когда это было?… Может быть, во сне было…
И вот когда я смотрел на желтенькие цветы в стакане, мелькнуло во мне – неуловимое ощущение радости, чистоты и света, необычайной какой-то легкости, словно у меня крылья, и я летаю. Такая радость… И все заливает звоном – боммм… бомм… Невозвратимо-далекое, чего я никак не вспомню. Но – было?… И где-то есть?… Неужели же никогда не повторится?!.
Отсвет забытой радости, чистоты и… Бога?!. – коснулся моей души, и сердце во мне затосковало.
«Пусть же помнят вероломные вожди племен, что, хотя он, Цезарь, вопреки неоднократному их коварству по отношению к римскому народу, терпел их возле себя и даже помогал им военными и съестными припасами и посылал вспомогательные войска, но, что бы там ни случилось, он найдет достаточно средств жестоко наказать их огнем и железом, а их поселения сотрет до основания…»
Подстрочник поехал по столу. Цезарь выглянул на меня из копий, и я куда-то поплыл, в цветах…
Когда я проснулся, уже смеркалось. Я подобрал разлетевшиеся странички «Цезаря» и с ужасом подумал, что я ничего не знаю.
Я подошел к окошку и увидал на цветах – бумажку, мои стихи! Паша… вернула мне?!. Каракули, по-печатному, _ словно писал ребенок, карандашом: «отвас мине нинадоть!» «Е» она написала налево лапками.
Меня это сильно укололо. Вернула, гордая девчонка! Значит, входила, когда я спал, и положила прямо на свой букетик: нате!… Горничная – и вдруг вернула!… Из ревности?! оскорбила ее, назвала мне в лицо «последней шлюхой» и швырнула мои стихи!… Прекрасно.
У конюшни играли на гармоньи. И я услыхал Пашу: – А кадрель можете, Степан Трофимыч?…
Она называет его – Степан Трофимыч!… Он ее потащил в конюшню, а она… Степан Трофимыч?! Я высунулся в окно и крикнул:
– Паша, налей мне лампу… скорей!…
– Сейчас, не умрете!… – откликнулась дерзко Паша. Я слышал, как смеялись. Вот нахалы!…
– Чего там, поспеет… – сказал кучер.
– Екзаменты они учут, надо.
– Целоваться тебе с им надо!…
Во мне кипело. Но что же я должен сделать?… Я стиснул зубы и стал дожидаться Паши. Во мне дрожало. А она все не приходила. Пиликала гармонья. Крикнуть?…
– Вчера только наливала лампу! – сказала Паша.
Я даже вздрогнул. Она почему-то не входила, стояла в коридоре. Она почему-то расфрантилась: на ней было светленькое платье в сборках, шумливое ситцевое платье, в незабудках. На лбу – кудряшки.
– Буду заниматься ночью, налейте лампу! – сказал я резко.
– Сами будете наливать скоро… – сказала она дерзко, хватая лампу.
Я заступил дорогу.
– Оставь лампу!… – сказал я, задыхаясь. – И выкиньте эту… дрянь!… – показал я на ее букетик, – и не смейте… дарите вашему Степану Трофимычу… вашему любовнику!…
Она растерянно на меня глядела, усмехнулась.
– Покуда еще не любовник! Это у других по десять любовников, а не брезговают… А я, думаете, вам принесла?… Я так поставила, для комнаты!… И у барышень поставила. Думаете чего…
Она схватила букетик и швырнула в окно, как камень.
– Ты не мне поставила?!. – шепотом крикнул я, растеривая мысли.
– И не подумала даже!…
– Не мне, а… для комнаты?… А ты что же говорила тогда… «цветочки мои швырнули»?… Не мне?!
Я впивался в убегающие глаза ее. Лицо ее похудело и побледнело – или мне показалось в сумерках?
– Было да прошло! – сказала она с усмешкой. – Снегу вон сколько было, да потаял!… Бывают дуры, а потом умнеют. Думала, прынцы какие есть, а… Вот, вот ваши поцелуи… вот!…
И она быстро потерла рот.
– С шлюхами целуйтесь!… – зашептала она со злостью, чуть не плача. – Думала, дура…
– Па-ша… – зашептал я растерянно, боясь слез, – но ты же сама!… как ты себя ведешь!… – А как я себя веду? как?!. Кто меня целовал?!. Кого я целовала?! На что я зарилась?… Бог с вами, Тоничка… Поиграли и… Я вам не тряпка, швыряться… Была дура…
Я схватил ее за руку, но она оттолкнула меня и убежала. Кончилось – и прекрасно! Осталось в душе щемящее что-то, стыдное: смела ее позорить! Но я подумал, что в ревности даже кислотою обливают.
На дворе еще было светло. На кухне ужинали. Проходя мимо окон в садик, я заметил, что Паша сидела скучная, сложив руки, о чем-то думала. Степан, в красной рубахе и жилетке, рассказывал что-то, махая ложкой. «Поженятся – и прекрасно!» – подумал я. Потому и сказала: «Сами будете наливать скоро».
В столбике было пусто. И на галерее было пусто. Я уже хотел вернуться, как вдруг стукнула калитка, и во двор вошел пузан низенького роста, с двумя кулечками.
– Здравствуйте, Павел Тихоныч! – услыхал я толстуху с галереи, – а Симочка в Серпухове на практике!…
– Как же она не предупредила!… – раздраженно сказал пузан, взмахивая кулечками. – То в Коломну, то, черт ее знает… в Серпухов! Это уж… я уж не понимаю!…
– Да вы зайдите, Павел Тихоныч… Самовар у меня горячий…
– Благодарю-с… Извольте передать ей, что или значу я что-нибудь, или… ноль?… Я сюрпризов-с… не терплю-с! да-сс!…
– Да вы зайдите, Павел Тихоныч!… – заискивающе упрашивала толстуха. – На практику вызвали…
– Знаем мы эти пра-ктики! Войти я могу, конечно-с… – размахивая кулечками, сердито сказал толстяк и пошел к ней на галерею.
Я был взбешен, почему этот наглец смеет так говорить о Серафиме. Пузан коротконогий! Говорить – «она»! «Или я что-нибудь…»? Что это такое – «что-нибудь»?
Появился Карих и стал прохаживаться под галереей; видимо, подслушивал разговор. На галерее гудели голоса, словно бубнила в стакане муха. Я видел голову толстяка. Он снял шляпу и оказался совсем плешивым. Арбуз в золотых очках! Он стучал по столу и тряс «арбузом».
– Не одна-с! – выкрикнул он к окну. – С бородатым болваном, знаю-с!… – голос его сорвался и снова вырвался, – благодаря мне-с, да-с! обязаны-с!… – затерялся голос, – …в портнихи-с, самая верная ей дорога-с!…
Толстуха закрыла окна. Карих присел на корточки и состроил рожу: видимо, был доволен.
«Уехала не одна, а с бородатым болваном»!
Бородатый болван – студент, конечно. Я тоже всегда так думал. Уехала со студентом в Серпухов! Какая же это «практика»?… Стукнула калитка, и появился студент с гитарой, и какой-то еще с футляром, в котором таскают скрипки. Их встретил Карих и торжественно объявил, что Серафимы Константиновны дома нет.
От радости я подпрыгнул. Она уехала! Все – вранье! Не могла она ехать со студентом. Она – чистая, несравненная, ангел-Серафима!
– А не врешь, друг ситный? – засмеялся студент и толкнул Кариха в живот гитарой. – А вот мы посеренадим, и милая птичка выпорхнет!
Он – веселый же был он парень и совсем не болван, по-моему! – задрал картуз на затылок и пустил на гитаре – трам-там-там…
Я здесь, Инезилья,
Пою под окном,
Объята Севилья
И мрраком, и сном!…
Окно открылось, и высунулась толстуха, а за ней и арбуз в очках. Студент – уж и молодчина! – послал им воздушный поцелуй. И воскликнул, словно в порыве страсти:
– О, ди-вное… виде-нье!… Ко-го я ви-жу! Сам фельдшер смо-трит! Сама… манти-лья!…
– Кузьма Кузьмич! Вон он, Кузьма Кузьмич! – воскликнула радостно толстуха.
– А, Кузьма Кузьмич! – весело закричал толстяк. – Входите, у меня что-то есть!…
Ай да фершал, фершал клад,
Фершал любит виноград!…
– Но, говорят, ее нет! Обманула! Сама клялась, что в пятницу свобо-дна!… И вот мы притащи-ли скри-пача, и он готов скрипеть, и… обман-ну-ла! Но… человечество не ждет и прет! И посему мы выпьем за здоровье новорожден-ного!…
Студент подхватил скрипача, и они загремели по лестнице.
– Ужинать сели! – окликнула со двора Паша.
Проходя по двору, я заметил, что она у конюшни, болтает с кучером. Заметив меня, она захохотала и стала баловаться дверью: отворит и захлопнет. Я прямо удивился ее бесстыдству.
– А все я дюжей тебя!… – смеялась она Степану, балуясь Дверью: они тянулись.
Только я сел за ужин, явилась Паша. Я глазам даже не поверил: она расфрантилась, как на праздник! Взбила прическу, надела бантик… голубенькую шелковую блузку, с высокими рукавами, и самый парадный фартук. Все так и ахнули!…
– Да ты очумела, что ли? – изумленно сказала мать.
– А что, барыня?… – спросила невинно Паша.
– На бал едешь?!.
– Что оделась-то?… – весело огляделась Паша. – А надеть нечего, в грязное покидала все…
– Как так, все в грязное?…
– Стирать буду. Сама заработала, мне не жалко!…
– Да она прямо одурела?!.
– Ничего не одурела! Может, у меня жених есть?… Ндра-виться ему вот хочу…
– Да ты что… пьяная?!. Да как она отвечает?! – сказала тетка. – Бесстыжая девчонка… про жениха!…
– Да что же я, уж и кофточку не могу надеть? А может, я именинница сегодня?
– Нет, она очумела! – сказала мать, когда Паша ушла на кухню. – Вы, Марья Михайловна, последите. Голову девчонка потеряла! Сирота, Богу за нее ответишь…
– По часу у рукомойника полощется, зубы даже начала начищать! – сказала ехидно тетка. – Катерина говорит, с кучером все смеется… – покосилась на меня тетка.
– А знаете что… – сказала сестра, краснея, – просто у ней… наследственность!
– Что ты какую чушь мелешь! – сказала мать.
– У ней что-то благородное в личике! Посмотрите, какой у ней ротик… и маленькие руки!…
– Ну и что же?…
– Ну… родовитая кровь в ней, может быть. Отец у ней был лесник… Романическое что-нибудь случилось… В романах очень часто это! А романы всегда из жизни… Очень, мамаша, возможно! – настаивала сестра, «прочитавшая все романы». – Около них имение графов Замойских-Лоцких. Одна из Замойских фрейлина была даже!…
– А леснику могли и подкинуть! – вмешался я. – Первые римские цари Ромул и Рем были подкинуты и вскормлены волчицей! И у Пушкина, например, есть.
– Аль на фа па дир, – шепнула тетка, заслышав шаги Паши, только всего и знала по-французски. – А нынче и вправду Пелагеи-девы!
Все замолчали. Я украдкой взглянул на Пашу. Вот почему: именины ее сегодня! Она была удивительно сегодня интересна, как маркиза.
«Вполне возможно, что в ее жилах течет кровь аристократов! – подумал я. – Она горда, любит цветы, наряды… У ней даже прирожденные манеры! Как она даже тарелки ставит!… А когда ей грустно, и она шьет, и задумается с ниткой кажется, будто это забытая принцесса!… Вернула мои стихи, положила на свой букетик… „Я вам по-жа-ловала цветы, а мне ничего от вас не надо!“…»
– Нет, Паша, ты поскромнее одевайся… – сказала мать. – Кокетки-то по бульварам ходят!… В девушке скромность ценят… а не финтифлюшки!
Вернувшись к себе, я зажег лампу, чтобы приняться опять за «Цезаря». И вдруг увидал… «уточку»! Она стояла на стеклянных лапках на стопке листков из «Цезаря»! Паша вернула и «уточку»! И прекрасно.
«Уточка» была не тронута: пробочка в носике была заклеена бумажкой. Но та-то была открыта, и Паша при мне душилась. Значит, она купила, не пожалела и тридцати копеек!
С тяжелым сердцем стал я переводить подчеркнутые «Бегемотом» главки.
На какой же стояла «уточка»?… – почему-то пришло мне в голову. Я взглянул на листок и поразился: на самой грязной, исчерканной всякими надписками, – цветными карандашами и чернилами! Над ней мы сидели долго.
«После того, как пришли послы, Цезарь приказал, чтобы их не допускали, и велел сказать: „Он-де доволен, что из страха римского оружия старейшины Урсулов достаточно мудры; что если бы этого не случилось, то до наступления таяния снегов три легиона и наемники внушили бы, как надо отдавать почести и выполнять условия мира, чтобы приобрести благожелательность римского владычества; что пусть-де они не сомневаются, что если будет наблюдена измена, то ничто не могло бы удержать его в самых ужасных планах, ибо“…»
«Будет это! – подумал я. – Паша поставила „уточку“ на самое трудное, что было!…»
И я загадал: «Если – это, то…»
И выучил назубок параграф.
У Кариха заиграла скрипка, потом гитара. Я высунулся в окошко. Горели под бузиной фонарики, словно там были именины, как на даче. Да, Пелагея Ивановна тоже, должно быть, именинница! Я услыхал бешеный рев студента:
О, Серафима,
О, Хе-ру-ви-ма!…
Она вернулась?!.
Пели под скрипку хором – «Не осенний мелкий дождичек». Я слышал ее нежный голос – «пей, тоска пройдет!» И побежал к забору. Пробегая сенями, я встретил Пашу. – Поздно придете – отпирать не буду!… – сказала она дерзко.
– Не отпирайте, я и через чердак могу спуститься! – сказал я ей. – А… вашу «уточку» я вышвырнул в окошко! Кучеру можете дарить!…
– Уж подарила! – сказала она каким-то фальшивым тоном.
– И прекрасно!…
Вечер был очень теплый. Под бузиной, за большим столом, под фонариками, сидело что-то много, даже Карих! Он был в манишке и сюртуке, в белом галстуке, как на свадьбе, и сидел вытянувшись, словно его приклеили к стулу. Она показалась мне невестой, – в белом воздушном платье. Белая лента стягивала ее головку. Она показалась мне – богиней!…
– Богиня моя! – шептал я страстно. – Ты поешь и не чувствуешь, что я близко, что я молюсь на тебя, богиня!…
Она приставала к Кариху:
– У вас чудесный голос! Вы же говорили, что поете…
– Я только под гармонью, когда тоска… люблю мечтать под звуки вальца… – стеснялся Карих. – Не стоит нарушать природы!
Все захохотали.
– Друг, нарушь природу! – приставал студент. – У тебя чудный бас, как у Бутенки… Спустись с высот… в юдоль печали и забот!…
– Вы, Степан Кондратьич, по-эт!… – сказала она нежно.
– Где же-с… – смутился Карих. – Я терзаюсь в жизни через голову. Сызмальства опоили. А теперь… встретил небесное творенье… как во сне!…
– Браво! – всплеснула Серафима. – Извольте выпить за «небесное творенье» и спойте для меня!
– Извольте… – сказал уныло Карих. Он принял из ее рук рюмку и объявил:
– За… все прекрасное! Как пропечатано в «Листке»:
Бокал шинпанского Донскова,
Вспомянем князя Трубецкова!
Так все и покатились. А Карих поправил галстук, выступил, как артист на сцене, и сделал рукой – вот так: внимание! Студент сделал – трам-тамм-тамм…
– Сперва надо, как из-под земли. Значит, уж на него навалили земли! Скоро помрет, через любовь!… – сказал Карих и потер затылок. – Дебют! Называется – «Жгущая Любовь»!
– Жги! – крикнул ему студент.
Серафима завалилась за толстяка, словно хотела спрятаться. Скрипач мотал головой, как пьяный. Толстуха ела халву горстями. Только «Рожа», обвязанная до глаз, сидела, как сфинкс египетский.
– Дебют! – повторил Карих. – «Скажи: ты мой!» Романц без слов! «Жгущая Любовь»!
Он приложил руку к сердцу и начал скороговоркой, шепотом:
Меня безумно убивает
Твой взгляд холодный и пустой,
Но жгущая любовь пылает,
В груди израненной, больной!
Скажи: ты – мой!
Припев Карих пропел так тонко, словно петух запел. Все загоготали от восторга. Карих ободрился, отошел в темноту двора и пустил оттуда рыданием:
Придешь ты на мою могилу,
Восплачешь горькою слезой:
За что его я не любила?…
Сразила смерть его косой!
Сказала – мой!
– Все!
Карих вытер рукой лицо, сел осторожно, словно боялся измять сюртук, и вытянулся, как деревянный. Я был в восторге, когда она взяла из вазочки розовую пастилку и двумя пальчиками подала ему:
– Это вам от меня – за ваш романц без слов! Он ужасно захохотал и сразу проглотил.
– Вся жизнь – обман ужасный! – сказал он мрачно. – Ждешь и не дождешься. Живешь – помрешь!
И опять страшно захохотал. И все захохотали. Потом он стал мотать головой и стучать кулаком по темени. Студент повел его под руки куда-то. Наконец стали расходиться. Скрипач и студент ушли. Толстяк поднялся на галерею. Толстуха сунула «Роже» конфетку под повязку, а он сделал ей ручкой – так. Потом выпила прямо из бутылки. Фонарики погасли. Стало совсем темно. Пропел петух. Пошли кричать петухи кругом. У пастуха напротив протяжно заревел бык. Я хотел дождаться, когда же уйдет толстяк. Неужели он ночевать остался?… Может быть, он их родственник? Не могла же она его полюбить, такого?! Плешивый, жулик, кульки таскает!… Может быть, брат двоюродный… Они чемто ему обязаны… Отца нет, и он ей вместо отца?…
Сени таки заперла Паша, и как я ни царапался за Дверью – а громко стучать боялся, – пришлось лезть по пожарной лестнице. Ее окошечко было закрыто и занавешено. Я не утерпел и стукнул.
– Это называется… нахальство! Кажется, я просил не запирать сени!…
Она не отозвалась ни шорохом. Меня озлило.
– И раз вы горничная, вы обязаны отпирать… – сказал я громче.
– Шлюху свою просите!… – услыхал я несонный голос.
– А вы… кучера своего!…
– Он ко мне по ночам не бегал… заборы не лизал…
– А ты… нахалка!…
– А вам не помыкалка!…
Я всегда знал, что она зубастая.
Лампа моя горела. «Уточка» все стояла среди листков, словно вместо меня учила. «На ранней заре Цезарь послал к Верцингеториксу сказать, что он-де нисколько не сомневается…» Ну и пусть не сомневается!…
Я очень сомневался. Сомневался, что выдержу экзамен… сомневался, что она пишет искренно. Я достал ее розовые письма, и оглушающий аромат опять закружил меня. Я вспомнил белоснежное ее платье и роскошные волосы, прихваченные белой лентой. «О, богиня! – шептал я страстно, уже не сомневаясь. – Ты… „очень одинока“»! Она же написала: «Будете вспоминать меня?» И потом, когда написала – «роняю три, четыре, пять… самых ароматных лепестков», написала дальше – «а вы?» Конечно, любит! И я нисколько не сомневаюсь, «quin» – и сослагательное! И я скоро буду с ней в Нескучном. Она любит глухие местечки в нем!… Разве подарить ей на память… «уточку»?… Сказать: «Примите от меня этот наивный пустячок и поставьте к себе на столик! пусть эта прозрачная „уточка“ напоминает вам о светлой душе и чистом сердце, которое полно самыми ароматными чувствами?…» Или – поднести ландыши? Но они еще не цветут! Но можно купить один стебелек и спрятать?… Поспорить с ней? Подойти с ней к «Чертову оврагу» и сказать: «Для вас хочу найти хотя бы один ландыш!» Она усмехнется, скажет: «Теперь – ландыш?! Еще только цветет черемуха!» Я восторженно скажу ей: «В любви – все возможно!» И брошусь в самую глубь оврага! Там уже должны быть ландышевые листья, в трубочках. Там я всуну оранжерейный ландыш и стремительно упаду к ногам. «Вот, я верил… и я – нашел!!.» И она, пораженная, прошепчет: «О, вы нашли с этим волшебным ландышем… что-то великое!…» И стыдливо опустит свои шелковистые ресницы. «Что я нашел? умоляю вас, скажите хоть одно слово!» – прошепчу я ей. В кустах и оврагах будут заливаться влюбленные соловьи. И она, склонившись ко мне, прошепчет: «Любовь». Я убрал «уточку» в сундучок, а письма положил в курточ-ку – «на счастье». Завтра, во время экстемпорале, я буду дышать ими, и их аромат будет придавать мне силы.
При лампе я и не заметил, что на дворе уже рассветает. Порозовело небо. Серые сараи прояснились. Сонные пекаря качали у колодца, несли ушаты, скребя по камням опорками. В тополе бесновались воробьи. Звонили к утрени. У Кариха задребезжали стекла, кто-то открыл окошко. Я высунулся в тополь. Под галереей стоял толстяк и прижимал руку к сердцу. Я вытянулся дальше в сучья, рискуя упасть на камни. Толстяк поцеловал свои пальцы и послал поцелуй – вот так!… Меня тряхнуло, я чуть было не свалился…