Паша бежала от кого-то, а я спасал. В дверь кто-то ломился, страшный… – и я проснулся в оцепенении. На улице свистели, топотали. Орали: «Держи!., держи-и!…» «Неужто опять убили?! – в страхе подумал я. – Кучер убил… Пашу! Господи, Пашечку убили!…»
«Она вышла, а он подстерег и стукнул…? мог задушить, он сильный… и грозился! И это его ловят!…»
И на дворе кричали, летели по камням в опорках.
– Господи-батюшки… – услыхал я пронзительный голос скорнячихи, – да когда ж это кончится-то?… Поймали, что ли?…
– Поймаешь его!… Он теперь по-кажет!… Тут бы его перехватить бы надо, да Гришка, пьяный черт, растопырил руки… он его рраз, – и сшиб! Как черт, здоровый!… Это уж как пойдет… не дай Бог. Стоит против больницы, а оттуда сдерживают, дворники набегли…
– Я его голой рукой возьму!… – услыхал я Степанов голос. – Я умею!
«Нет, не кучер! Пашу не убили, милую ласточку!…» – нежно подумал я и перекрестился.
– Хоть бы скорей его приструнили, чумового!… «Ка-рих?! – блеснуло мне. – Карих сошел с ума, и его теперь ловят… он сбесился!…»
На улице орали. Донесло издалека рев… Бык?! Убежал черный бык, тот самый)…
Я оделся и кинулся в зал, к окнам. Опять все проснулись и смотрели. Паша смотрела в мое окошко. Лицо ее было рядом, она даже касалась волосами.
– Всю ночь не спала… Не спали?
– Не спал, о тебе все думал…
– А я… об одном миленьком дружке… – шепнула она сладко и потерлась щекой о курточку.
Можно было хоть целоваться: все глядели на улицу. Бежали с рынка. Городовой устанавливал «запруду»:
– Крепче держись, смотри! Как побежит, левым флангом заходи, к воротам его дави!… Ори-махай. Не пропущай на рынок!…
Высунувшись совсем в окошко, я увидел картину.
Поднявшееся солнце золотило уже деревья и заборы. И улица была, как золотая. И на золотой улице, на светло-золотой дали, стояло черное – пастухов бык Васюха. Он бешено ковырял рогами, крутил хвостом и подбрыкивал, словно в пляске. Сзаду его пугали, но он не подавался.
– Да что же они не напирают?! – кричали от «запруды». – Эй, нажима-ай там лише!… А-а, боятся, стариков нагнали…
– Я его один приведу, гляди! Какого испугались! Самого черта за рога приведу!… – крикнул кучер и вышел из «запруды».
– Вот дуролом-то наш, вызвался!… – тревожно шепнула Паша и потерлась. – Жизни своей не жалко. Дурак-то, пошел… глядите!…
И она высунулась до пояса в окошко.
– Да он тебя на рога посодит!… – крикнула она вдогонку. Степан посмотрел на окна, заметил Пашу.
– Пойдем вместе, найдем двести!… – махнул он лихо. – Эх, молись за меня Богу, на помогу!…
– Как же, ста-ла!… За дурака такого…
Пашу одернули: неприлично кричать из окон! Но она все забыла, высунулась с локтями на карнизик.
– Упадешь же, Паша!… – шептал я ей, придерживая ее за платье.
– Ах, да не мешайте вы!… – сказала она со злостью.
– Стой, не пугай там!… – кричал городовой к больнице, грозя «селедкой». – Степан один желает!…
Все так и зашумели. Булочник закричал:
– Красную ему бью, возьмет если! Мясник подскочил к Муравлятникову:
– Идет полсотни? Этого ему не взять, что хочешь! Сотню ставлю. Я этого Васюху знаю!…
– И я Степуху знаю! Бей сотню!…
– Желаете на пятерку спору, не взять ему на себя бычка!… – вступился и Василь Василич. – Красненькую желаете?… Пусть ему на поправку заклад пойдет. Пропорет ему Васюха!…
– Идет!
Но было уже не до разговоров. Степан натянул картуз, сбросил кучерскую куртку и уже подходил к быку боком. Бык перестал брыкаться и пошел головищей книзу, словно обнюхал камни. Степан сделал рукой вот так, распялил пальцы…
– Он его ши-пом напужает… – сказал кто-то, – шипу они во боятся!…
У меня замирало сердце. Я уже простил Степану: выходит на смерть! Паша возле меня дышала часто.
– Ах, дурак чумовой… Господи… вот проучит… А все смеются!…
Степан подходил красиво, смело. Лихо примял картуз, и… бык ахнул рогом!… Он откинул его, мотнулся к нему опять и снова ахнул… И ахнуло все кругом. Визгнула дико Паша, упала со стула тетка, захлопали окошки, побежали…
– Ну, что?! – вскрикнула со слезами Паша, – за что?! Ни за что пропал!…
Она глядела с такой тоскою, мольбою и острой болью, что я заплакал.
– Господи, какой грех… грех какой… Я же ему и насказала… Она опустилась на пол и стала плакать. На нее крикнули:
и так всем страшно, а она еще тут воет. Тетка плеснула на нее графином.
Пришел, наконец, Гришка, полупьяный, и сообщил, как вышло:
– Помер, царство небесное… Свезли в градскую больницу, как раз напротив. Он ему под самое сердце, рогом, с одного разу. А потом еще, все кишки!… Городовому здорово нагорит!… На похороны набрали сто восемнадцать целковых, закладу и… так сколько давали! А быка в больницу загнали, в сад. Реве-от!… За солдатами послали, убить. Наш мясник и деньги вперед выклал. Вот он, грех-то!… Господь меня уберег, как он мимо меня промчался!…
А через час я уже писал греческое экстемпорале. «Васька» спросил, отчего я такой зеленый. Я объяснил, что не спал две ночи. О первой он уже прочел в газетах.
– Да-с, изворите ри видеть-с… вот это – ро-ок! Как у греков-с, да-с… Достойно самого Софокра-с!… Именно, рок!., и через бычий рог!… Игра сров.
Он был в очень хорошем настроении, ласково потрепал меня, при мне подчеркнул ошибки, залив все «кровью», – ошибок была масса! – и поставил тройку. Посмотрел на мое лицо и почему-то прибавил +. Я вспомнил гаданье тетки: «А бубновому хлапу успех выходит!»
Два чувства во мне боролись: темное, которого я стыдился, – что уже нет Степана, и Паше теперь не угрожает, и другое, – острая жалость к человеку.
Подходя к воротам, я посмотрел на страшный пастухов дом, и у меня сжалось сердце. Словно он был живое, смотревшее так несчастно. И дикая окраска, и наглухо закрытые ворота. Выкосило всех смертью. И даже бык… И с нашего дома зацепило. Красавец Степан, бедняга… Не может быть!… Это же сон ужасный!… Шел он красиво, дерзко, зубарил с Пашей… Умер вон в той больнице…
А вдруг – не умер?! Если бы не умер!…
И так мне ужасно захотелось, чтобы он не умер, что зазвенело в пальцах. Может быть, напутал Гришка? Ведь я на ходу услышал. Попалась Паша, скромненькая, в платочке черном, тащила узел.
– В часовне он… Мамаша послали распорядиться, старушку нанять обмыть, вот белье чистое и саван… панихидку надо… – и у ней задрожали губы. – За меня это… похвалился.
Тонкое ее лицо перекосилось, и она зарыдала в узел. Мы были на дворе, никто не видел. У меня тоже задрожали губы, и я не сказал ни слова. Она встряхнулась, ласково заморгала, словно ей стало стыдно. Хотела улыбнуться… побежала.
Нет, умер. Красавец, умер. Конечно, он был красавец! Солдат-гвардеец. И его не любила Паша?… Но почему так плачет? Не пойти ли и мне в часовню?… А сердцем думал: «Пусть они будут вместе, в духовной связи…» И еще думал сердцем: «Любила Паша!…» И стало мне грустно-грустно.
Встретила тетя Маша:
– Ну что, несчастный? Ну, слава Богу, что выдержал. Все мы сбились, а ты еще тут томишься…
– Тетя!… – воскликнул я, – лучше бы все мы умерли!… Да что же это?\
Я помню только, как она подняла руку с тремя перстами, и лицо ее стало страшным… Я помню, как отдалось где-то: «Да что же это?!» – каким-то визгливым криком, – моим криком? – и заглушилось шумом, словно забило ливнем.
Я лежал на своей постели. Пахло эфирным спиртом. По носу стекала капля, щекотала. Я понял, что на лбу у меня компрессик, и мешает смотреть бахромка. Я понял, что я о чем-то думал и спорил с кем-то. Кто-то, с кем я горячо спорил, ушел за занавеску, усмехнувшись. И так и не ответил!… Я помнил, что он не мог ответить… Я убедил его, но он не хотел сознаться. Не мог сознаться, что я убедил его. А я убедил его и спросил: «За что же… это?!» И Паша когда-то говорила: «За что?!» И он не должен был сказать: «Ни за что, а… так, просто…» Через мешавшую мне бахромку я увидал икону. «За что?» – спросил я ее глазами. Богоматерь, лик ее грустно смотрит на что-то книзу… Не на что-то, а на него. И я улыбнулся сердцем. Она сказала – за что!… Да это же и я думал, и это я сам ушел за занавеску. Потому что мне стало страшно. Не «ни за что», и не «так, просто», а – за что-то, за грех, за неправду, за ложь, за прелюбодеяние, за корысть, за… все! И вот, Богоматерь знает. И я знаю… Но и все же знают! Но почему же – все так? И всегда будет – так?… Рок?… Но тогда – для чего же Рок?…
– Для чего – Рок?… – спросил я сидевшую возле тетю Машу.
– Какой еще там рог? Нет никакого рога. Постарайся-ка, Тоничка, опять уснуть.
– А я разве спал, тетя?
– Немножко поспал, а потом все бормотал что-то. Да не думай…
– А почему Степан умер? Это же несправедливо! Он, как тореадор в «Кармен», помните?… Пошел за нее, блеснуть отвагой, без шпаги, рукава засучил даже!… И если бы он победил, она бы полюбила и вышла замуж… Тетя, за что!\ – спрашивал я упрямо: во мне кричало.
– Вот, опять бредить начал… – сказала тетя Маша, а я смеялся. – Чего ты, успокойся, ничего смешного…
– Ничего вы не понимаете! Никакого рога нет, то есть… был рог… и убил Степана-красавца, но есть будто бы еще Рок! За что?!. Нет, тетя, лучше бы всем умереть на свете. Это все чепуха, и самый простой рог! или – Рок?…
– Надо послать за Эраст Эрастычем!… – сказала кому-то тетя. – Он весь горит, и может начаться воспаление.
– Я сейчас пошлю Пашу… – сказала сестра шепотом. – Мамаша лежит тоже.
– Никакого Эраст Эрастыча не надо! – сказал я твердо и что-то вспомнил. – Яду я не принимал и не стану. Она религиозна и уехала к обедне, а не с болваном!… А если с ним, то ей будет Рок! Не «рог», а – Рок!…
Я говорил сознательно, но они меня не понимали. Потом-то они признали, что я говорил сознательно.
– Посылай скорей Пашу или беги сама!… Этого еще недоставало, чтобы и он…
– Извините, пожалуйста, я вовсе еще не больной, как Карих! – насмешливо сказал я. – А когда-то я мечтал отравиться растительным ядом кураре, но тогда никакой Эраст Эрастыч, а будет Рок!
Уже были сумерки, когда я услыхал сигарный запах: приехал Эраст Эрастыч. Он показал мне лысину, слушая мою грудь, а я слушал, как в нем хрипело. Прописал, как всегда, слабительного и горчишник, а потом успокоительного, – «и все пройдет».
И действительно, все прошло. Утром я встал с постели.
Когда я проснулся, захотелось увидеть Пашу. Но она где-то пропадала. И только когда убедилась тетя Маша, что я здоров, она сказала, что «твоя Паша пошла провожать Степана». И сестра тоже провожала.
Когда вернулась Паша и принесла мне кутьи и заупокойную просвирку, я так обрадовался и был растроган, что поцеловал ей руку. Она была удивительно красива во всем черном. Она вся вспыхнула, а была совсем бледная, – и поцеловала то место, повыше кисти, где поцеловал я руку.
– И за вас молилась… – сказала она печально. – И не думала, что плакать на его могилке буду…
– Ты плакала?… – спросил я ее, любуясь, какая же она добрая, но что-то кольнуло сердце.
– Плакала, много плакала… – сказала она просто. – Он ведь очень меня любил… Только у него слов таких не было. Бывало, толкнет да обругает в шутку. А раз на коленках ползал. Ну, Господь с ним… – и она перекрестилась.
Завтра был праздник, Николин день, а послезавтра нестрашный «русский», и я мог отдохнуть свободно. Погода была чудесная, сирень уже начинала распускаться. Я прошел мимо Кариха и оглянулся. Она!… Она стояла у окошка и кивала. Я быстро сорвал фуражку. Она высунулась в окошко и прокричала:
– Найдете там!…
Она откинулась в комнату и сделала мне рукой – вот так. Я ничего не видел. Нет, я видел… белую кофточку, с открытой шеей, и две косы, перекинутые на грудь, как змеи. Она, должно быть, только еще вставала, одевалась. Меня шатало, вертелась мостовая, окна. Кто-то сказал: «Не видите дороги?…» Помню, я снял фуражку, пошел к заставе. Она вернулась! Еще вчера вернулась. Пелагея Ивановна сказала ей о моем визите, о встрече утром… что я «светского воспитания»… И она вчера еще написала! Сказала ясно, что – «найдете!» Совершенный вид! Ступайте сейчас же и – «найдете!…»
И я нашел… розовенький конвертик! Надушенный, плотный. Я сразу понял, что это не записка.
Она писала:
«Я только что вернулась, устала, и, представьте, первое, что я сделала, – стала перечитывать безумные ваши письма. Странно, я очень без вас скучала!» – «Ми-лая!…» – прошептал я молитвенно. – «Чего-то мне не хватало. Даже, молясь в соборе…» – «Маргарита!» – воскликнул я. – «…в соборе, я часто грешила в мыслях… о вас, странный и нежный мальчик! Не обижайтесь, что называю так. Но вы для меня юное существо, полное свежести души и сердца, а это нравится женщинам, как сложившемуся мужчине нравятся юные девушки. В вас много романтизма, а мне суждено вертеться в самой грубой действительности, среди пошлых людей…» – «Это же она о бородатом студенте и пошлом толстяке, бедняжка!…» – подумал я с радостью и болью. – «…пошлых людей, которые не понимают, что душа женщины очень тонкий и хрупкий инструмент, который ждет нежного музыканта…» – «Нежного музыканта!» – «…нежного музыканта, идеала…» – «Да, именно идеала, которого и я жду, а не какого-то Кузьму Кузьмича Ноздрева или фельдшера Чичикова!…» – «…идеала, как Ромео, про которого вы упомянули, юного, красивого, свежего, пылкого, поэтичного…» «…Господи, „поэтичного“!…» – «который умеет благоговеть перед женщиной! Ну, я вам много должна сказать. Я знаю, что наше свидание ничем не кончится, вы так юны, а я уже слишком много пережила, мне уже двадцать пять лет!» – «а Пелагея Ивановна сказала – двадцать два» – «но между нами могут быть братские отношения. Просто мне нужно освежить душу и сердце… почти материнские отношения… вы на минутку станете моим хорошеньким мальчиком – ребенком, и я хочу слушать ваши наивные, прелестные и даже страстные излияния, полные аромата юности, судя по письмам. Конечно, вы… не пошлости же добиваетесь от меня? Вы уже не дитя и знаете, что „пошлость“ продается на улицах. Ну, одним словом, я долго думала, прежде чем решиться на этот шаг, прийти на свиданье к вам. Хотите, приходите накануне Николина дня, в седьмом часу, ко всенощной, у Риз Положения? Я всегда в этот день в церкви, в память моего покойного брата, которого я любила. Я буду стоять у колонны, а после „Хвалите имя Господне“ я выйду. Мы пройдем в Нескучный? Ну, хорошо, хоть в „аллею вздохов“, как вы хотели. Значит, завтра, во вторник? Покрываю вас „лепестками“. Как я устала! Вы держите экзамены, бедняжка! Мне уже говорила мама, которая вами положительно очарована. Она говорит, что в вас что-то аристократическое! Целую ваши глаза. Я очень хорошо разглядела их. В них есть что-то… Вы – особенный. Ваша „бессмертная и благословенная“ – ну, как не стыдно! – С.»
Это письмо рассеяло все сомнения. Она – страдающая душа, она тоже стремится к идеалу, романтична, презирает пошлость… тонкий и хрупкий инструмент! Она проводила все дни в соборе, готовилась, может быть, к решительному шагу?… Или – отрекалась от бурного прошлого, которое отравляло ее душу?… Ей только двадцать пять лет, мне шестнадцать, на каких-нибудь девять лет! Но ей не дашь больше двадцати двух. Когда мне исполнится девятнадцать и я поступлю в университет, – студентам разрешается жениться, – ей будет всего двадцать восемь… Но женщина даже в тридцать лет в полном расцвете сил и красоты, как роза. Вон Лаврихе тридцать пять, а она прямо расцветает, заглядишься! А Мария Вечера!… А артистка Коровина в Большом театре! Дело не в годах, а в красоте и породе. Есть порода женщин, которые с трудом стареют, как, например, северного типа! А она северного, несомненно. Хотя у ней фамилия малоросская, но это от отца… Но и малороссы очень моложавый народ. Например, Тарас Бульба был молодцом в свои шестьдесят пять лет!… А хохлушки, например, у того же Гоголя, самые нежные натуры, как, например, красавица Катерина из «Страшной мести» и прочие!…
– Что это не ешь ничего? – спросили за обедом.
Я был на седьмом небе, но это «небо» таил в себе и… боялся свидания в Нескучном.
– Кажется, лихорадка… – устало ответил я, и мне захотелось сыграть комедию: так все во мне играло! И я начал: – Я полон предчувствий, самых мрачных, и весь аппетит пропал. Ужасный я видел сон… старца!…
– Что ты видел?… какого старца?! – так все и всполошились.
– Я не хотел бы рассказывать… – сказал я, прикрывая лицо салфеткой, словно хотел заплакать. А во мне все играло!
– Господи, что такое с ним?… какого еще он старца видел! – отозвалась первая тетя Маша. – Час от часу не легче!
– Нет, ты должен сказать, Тоня… Это же может иметь отношение ко всем нам! – сказала сестра поменьше.
Мне стали даже приказывать – рассказать.
– Хорошо… Но я не виноват! Явился старец, в черной одежде, с костями и черепами… – Схимонах?! Неужели?… Это такая редкость… я никогда во сне схимонаха не видала!… – испуганно прошептала тетя Маша.
– Я раз видала, кажется… – сказала самая маленькая сестра, у которой болели зубки. – Он с помелом был…
– Это трубочиста ты видала!… И не лезь не в свое дело.
– Да, это редкость – увидеть схимонаха! Нам на Законе Божьем батюшка говорил, что явление во сне святых мужей бывает только праведникам и для исполнения воли Божией! – сказала сестра поменьше. – Ты, Тоня, праведник!
– Может быть… – задумчиво сказал я.
– А ты не возгордись. Знаю я, какой ты праведник! – погрозилась мне тетя Маша.
– Ну, страшный грешник! И мне сказал схимонах, похожий на Савву преподобного, из Звенигорода. А вот что сказал… – я посмотрел на Пашу, глядевшую на меня со страхом и лукаво, – «Горе, кто обидит сироту-девушку! Скажи всем, а то будет великое несчастье и…» Но дальше мне очень страшно…
– Изволь говорить, все равно! Говори, Тоничка, ради Бога!… – все так и закричали.
– Хорошо… «несчастье, и будут… разные знамения… перед ужасным горем!» И затряс костями… Я заплакал, а он положил мне на голову епитрахиль, как на исповеди, и три раза перекрестил… И пропал.
– Странный сон… – прошептала тетка.
– Он выдумал! – крикнула сестра, прочитавшая все романы. – Даю руку на отсечение, что выдумал!
– Поклясться?! – трагически крикнул я.
– Не смей клясться! – замахала тетка. – Этим нельзя шутить! Что же мы, не поверим словам Угодника?… Он явился, а мы искушаем?… Но кто же – сирота? какую сироту?…
– Не знаю… – встряхнулся я. – Какую-то сироту!… Девушку-сироту… Может быть, про вас, тетя Маша?… У вас ни отца, ни матери…
Тетя Маша перекрестилась. Все замолкли.
– У нас Паша еще сирота… – сказала сестра поменьше, дарившая Паше ленточки и кофточки.
– Знамения бывают… Вот, например, у пастуха бык ревел накануне! – сказала тетка.
– А оракулы?! в Древней Греции?! Сказал Эдипу: «Убьешь своего отца и женишься на своей матери! и будет у тебя дочь Антигона!»
– Про дочь ничего не говорил, врешь! – крикнула старшая сестра.
– У нас в хрестоматии сказано. И Софокл написал трагедию! И все вышло. Рок!
– Гадостям у вас учат! – строго сказала мать.
– Софокл?! Это же величайший!…
«Софос – софоклес – софотерос – дэврипидес – андрон – де – пантон – Сократэс – софотатос!»
– Три степени сравнения! И Сократ верил в знамения, – софотатос наимудрейший!…
– Да какой же ты у-мный! – радостная, сказала тетя Маша.
– И он сказал вообще… всякую девушку-сироту!
Зачем я такое выдумал – не знаю. Нервы мои дрожали, хотелось плакать. Было не по себе, – мучила совесть перед Пашей? Степан за нее погиб, она готова всем для меня пожертвовать… а я – о другой мечтаю, обманываю Пашу. И она это чувствует. Какая драма! Я же иду на… грех?…
Я думал и не думал. Думал – какую курточку? Конечно, белую. Она очень ко мне идет. Надо непременно надушиться, почистить ногти. Если бы к парикмахеру, чуть подвиться?… Если бы чуть подлиннее волосы!… Вихры какие, ужасные… Боже мой!…
Я тщательно чистил ногти, точил подпилком. Ужасные заусеницы… Она непременно станет играть рукой! Женщины всегда «играют рукой», во всех романах… «Она задумчиво поиграла его рукой!» Или – «она нежно коснулась его руки»… «Она взяла его мужественную руку и, играя, приложила к своим глазам!» Зубы, кажется, ничего, блестят… «Его крепкие зубы блестели из-под усов настоящей слоновой костью!» С зазубринками немножко, но ничего… «Уточка» тонко пахнет… и непременно помазать губы, а то сохнут…
Я рассматривал себя в зеркале, что же во мне красивого? Заячье лицо какое-то, и вихры! Что же нравится женщинам? «Она положила на свои колени его красивую, благородно очерченную голову и рассеянно провела по волосам», или – «и, балуясь, взъерошила ему волосы». «О, нет, так ты мне больше нравишься! – сказала она, любуясь, – в таком поэтическом беспорядке!» Только этот вихор, словно у лавочного мальчишки! Я примасливал мокрой щеткой, но он упорно торчал, как чертик. Вымыл в ушах, и шею, вычистил зубы мелом, сжевал гвоздичку. Только бы изо рта не пахло! И пошел к тете Маше.
– Не пахнет у меня изо рта? С зубом что-то… – сказал я, морщась.
– А ну, дыхни… Гвоздикой от тебя пахнет! Ты жевал гвоздичку?! Что за новости?…
– Болел зуб, и я положил гвоздичку… Теперь лучше.
– Знаешь, от тебя… мужчиной пахнет!… – удивленно сказала тетя Маша. – Правда… – понюхала она у шеи, – такой запах… И она поцеловала нежно, под самым ухом. Я был в восторге.
– Я не знаю, как это такое, мужчиной?! Что я, собака, что ли?… – сказал я притворно-удивленно.
Она захохотала.
– Ах, дурачок-дурачок!… В комнате у мужчин всегда… как-то по-особенному пахнет… И от тебя, как будто… тоже!
– Может быть, табаком?… Я попробовал курнуть от боли, лавочник посоветовал, дал окурок…
– И нисколько не табаком, а чем-то… ужасно свежим!… А ты не видал его… Пантелеева?…
– Ах, конечно, видал… забыл!… Он велел кланяться. Я вчера проходил по рынку, а он как раз выкинул голубям совок.
– Он… веселый?…
– Он был… ужасно грустный, ужасно! Взглянул на меня и говорит: «Ах, передайте мой горячий поклон Марье Михайловне!…» – находчиво сказал я, желая ее обрадовать.
– Боже мой!… И сказал – «ах»? И – «горячий»? Так и сказал – «горячий»?!
Я подтвердил и попросил кольд-крема:
– У вас чудесный кольд-крем… а у меня что-то губы больно. Должно быть, лихорадка выступает.
– Знаешь, Тонька… У тебя очень красивый рот… Как у карасика… Ты будешь нравиться!…
– Кому, тетя? И зачем надо кому-то нравиться! По-моему, это глупости. Надо развивать ум… А кому я могу нравиться?…
– Будущей невесте, глупенький!…
– Какие глупости! Дайте же мне кольд-крему, у меня горят губы…
Она поцеловала меня в губы и сама намазала их кольдкремом. Потом я отчистил пояс и лавры на фуражке. Сапоги вычистил до блеска. Совсем молодчик. И «уточкой» пахнет, как от Паши.