Приснилась Паша. Подошла к двери и открыла. Стоит, не входит. Она полураздета, в одеяле. Словно чего-то ждет. В коридоре совсем темно, и что-то там есть, опасное, – будто бы тетя Маша или кучер. Я показываю – иди скорей! Мне мучительно хочется, чтобы Паша скорей вошла – и сейчас же на ключ запремся. Но Паше, должно быть, стыдно. Одеяло на ней лоскутное. «Куплю ей одеяло, как у тетки, стеганное цветочками, розовое!» – подумал я. А Паша стоит и манит: скорей идите! Мне стыдно, что я раздетый, и захватывающе приятно, до щекотки, что Паша хочет войти ко мне… И я полетел, как птица. Такая радость!… Стоит ударить ногой, подпрыгнуть, – и вот я легко летаю, плыву, как воздушный шар. Полетел к Волокитину и сел у дома. Виден наш сад с березами. Хочется крикнуть Паше: «Смотри, летаю…!» – как вдруг выбегает Волокитин, в одной рубашке, и прямо бежит, где Паша. Я хочу полететь на помощь, но ноги мои увязли. А там – орут!… Волокитин орет ужасно. Это его бьет кучер?… Может совсем убить!… И я просыпаюсь в страхе.
Кто-то орет ужасно, звериным воем. Кричат голоса, свистки. Драка на улице?… За дверью кричала Паша:
– Тоничка, Тоничка!… Господи, убили кого-то там… в фортку слыхала, кричат – убили!…
«Конторщика убил кучер?!» – подумал я, и меня затрепало лихорадкой.
– Тоничка… я боюсь, пустите… ради Бога, Тоничка! Как я ее пущу… раздетый?
– Погоди, сейчас…
Я совал ноги в куртку, схватил шинель. Паша, в одной юбчонке, стояла и дрожала. Было часа четыре, в комнате уже рассветало.
– Кого-то там убили, у пастуха… Кричат как, слышите?… На улице кричали. Кричали из столовой: «Паша!… Паша!…»
– Беги, Паша, – сказал я ей, а зубы мои скакали, – тетка еще застанет…
– Туда еще погонят, боюсь!… Но она все же побежала.
Пробило внизу – четыре. Я оделся и вышел в залу. Наши, все в одеялах, глядели в окна.
– Да что случилось?… – спросил я крестившуюся тетку. Но она только отмахнулась. Паша побежала одеваться, – должно быть, ее погнали за вестями. У пастуха в окошках горели лампы и, видно было, ходили люди. На мостовой толпились. Гришка кричал с дороги, сияя бляхой:
– Враз, обеих!… – хлопнул он себя в голову. – Колуном. Так рядком и лежат в кровати, как уснумши!…
– Господи!… – перекрестилась тетка.
– Кого же убили, тетя?… – дернул я ее за руку. Желтое ее лицо позеленело, она на меня ощерилась:
– Ну, убили!… Пастуха убили…
– И «молодую»… – сказала сестра, прочитавшая все романы. – Убил Костюшка…
– И молодую?! – в ужасе вскрикнул я. – Костюшка?!
– Я так и знала, что должна быть драма, трагедия… – говорила с собою сестра. – И все отлично знали, что старик с «молодой» живет… Какой ужас!…
– Ли-да!… Аль на фа па дир! – сказала тетка, подумала и заплевалась.
Я выбежал на мостовую. У ворот было трудно протолкаться, весь двор сбежался. Рассказывал что-то Гришка, но его позвали:
– Еноткина пристав требует!…
– Григорий, тебя!… на допрос велели, к приставу! – тревожно-радостно закричали люди.
– Ступай трепаться!…
– Сейчас, докурю маленько!… – сказал Гришка, затягиваясь и сплевывая спешно. – Заканителют. На меня первым делом выбег, дежурил я… Гляжу, бегет человек с колуном через дорогу, в одних исподних… кричит: «Грех убил, берите меня в часть!» Ну, я его зацапал… он мне колуном всю поддевку кровью измазал… вон она, весь подол… Смотрю – Костюшка-сопляк, так!… «Обеих, – говорит, – наказал!» – И давай креститься, а потом завы-ыл, не дай Бог. Да сейчас!… Иду, докуриваю…
– Так и надо! – кругом галдели, – снохача!… Манюшку жалко, бабенка была ласковая…
– И ей поделом, дуре… на что польстилась!…
– А… человека нету?… Надо и в ее положение…
– Про мертвую-то так!… – укорила скорнячиха, – чего уж теперь зря болтать, за все теперь отквитались.
– И ничего не отквитались! Их теперь там, за такие дела, прямо… черту в лапы угодили!…
– Вот те и со-рок тыщ! Счастья не принесли…
– Как так, не принесли? Какую птичку-то прихватил… – весело говорили скорняки.
– По заре-то свежо-то как… Спать, что ль, пойти?… Не пускают туда-то?…
– Пристав прибыл, воспретил, а то пускали. Тащить уж начали, городовой с сапогами захватил, дал по шее щеточнику!… Говорит – на помин души!…
– Сказывали, покрестился сперва на икону, лампадочка горела… А они не чуют, лежат рядышком под одеялом, на его кровати! Вон, Митрий видал. Митрий, ты как видал?…
– Очень хорошо видал, – сказал Митрий, бараночник. – Кручу баранки, гляжу… человек кричит: «Уби-ил!…» Не своим голосом, а как в ведро. Думаю, пьяные подрались, пой-тить посмотреть. Выхожу к воротам, – Григорья наш возится с каким-то мужчиной, у мужчины колун в руке, ржавый словно. Значит, кровь на нем, по заре-то… Я смотрю, а они все мотаются. Рубаха на мужчине белая, залита будто краской. А они все волочутся, друг дружку тянут. Энтот кричит – в часть веди, а Григорий его не желает уводить, – не имею право с убийства отойтить! Свисток подал. Сейчас за городовым, пристава разбудили… А мы глядеть побегли. В сенях его работник Алешка плачет. Я, говорит, и знать не знаю, спал – не слыхал. На дознание его! Пришел, говорит, Костюшка, в одиннадцатом часу, с машины. А те уж спали. Пастухов работник ему предупреждает: «Не ходи кверху, они теперь спят обязательно вместе, а тебе не советую!» Ну, чтобы греха не вышло. А то как он сразу вшел бы да захватил, уж тут не миновать. Ну, он будто ничего, только покрестился, пошептался. Стал он его чаем поить, самовар поставил. А Костюшка просвирки повыклал, образочки всякие, и все крестился. Чайку попил, а сам бле-дный. И все на потолок смотрел, кухня-то у них как раз под горницей, где они лежат. Лексей спать лег, а Костюшка молиться стал, – грех ихний замаливать! Чудной он… А потом неизвестно. Городовой нас пропустил – поглядите! Лежат рядком, волосы только из-под одеялки, а над ними лампадка коптит. Меду хорошего две бутылки на столе, мятные пряники. Тут Степка, сукин кот, допил одну бутылку, пряники тоже расхватали, на память. Пристав всех и погнал. Протоколы пишут.
Я увидал Кариха. Он был страшно взъерошенный, ко всем приставал и кричал: «Что женщина может! Скольких на свете погубила!» Почему-то взял меня за пуговку шинели и повертел. Я даже испугался. Потом уцепился за портниху, которая с околодочным… Портниха отмахивалась, и все смеялись, но он стал ей рассказывать:
– Свяжешься с такой… капиталы растранжирит, любовников наведет, грязь разведет… а снаружи чистенькая, хорошенькая, а сто бесов! Вас всех в святой воде надо окунать, перед венцом! Вы не гримасничайте, я к слову так, а не задеваю по личности. Они секрет имеют на мужчинов! в голову чего вставит – только она и видится. Имейте в виду, я человек на практике! Вста-вили-с! И с петухом было мнение, а теперь дознано! Она… – показал он на жуткий дом, – убийственно сваталась за меня, но я ее отверг! Было у меня мнение! Она неудержная, и такой породы… стыдно говорить в глаза женскому полу. Иверскую надо пригласить, и по всем домам чтобы молебны. Десятого числа пригласил, а то нельзя.
– Ладаном кури больше, Кондратьич! – сказал Василь Василич. – Как с петухом-то, наладился?…
– Петух… Не в петухе дело, а… для раздражения! Они планы имеют, имейте в виду, я на практике достигаю…
– Вот, тоже, – сказал кто-то возле меня, – в опасности человек, а ходит! Возьмет так же вот струмент какой да за здорово живешь и втемькает! У него отец в сумашедшем доме помер, кабак держал.
На улице была ярмарка. Пришел с пышками парень из трактира, расторговался. Потом появился сбитенщик с калачиками и круглым самоваром на долгой дужке, кричал: «Кому сбитню горячего, за упокой помянуть? пастух-покойник, царство небесное, всегда заказывал!» Народу прибывало, и все гудели. Ворота у пастуха закрыли. Слышно было, как бык ревел: шум его напугал, должно быть. Дикий пастухов дом казался мне совершенно черным: может быть, от рассвета, или от ламп в окошках. От жути и от холодной зари зубы мои стучали.
– Шли бы вы спать, Тоничка, чего глядеть… – сказал мне Василь Василич. – Теперь все сниться будет, нехорошо. Казалось невероятным, что Маньку и пастуха убили! что их и на свете нет. Только вчера я видел, как она тянулась из окошка, розовая и белая, с красными яркими губами, красавица, молодая, Манька! Теперь… под лоскутным одеялом, в грехе, и неживая. «Молодую» положат в гроб! И – страшная будет Манька, не женщина. И душа ее вся – в грехе… не беленькая и чистая, которую я видел в поминаньях, взирающая на муки с трепетом, стоя на облачках с ангелом, ручки крестом сложивши, а раскаленная докрасна, с лицом, искаженным мукой, душа-блудница! Я смотрел на дом пастуха и мысленно видел – грех. Зеленый, жирный, черно-пятнистый Змий вытянулся на доме, на сараях, ползет повсюду, опутывая своими кольцами, – грязный, поганый Грех. В петлю попала «молодая», и с ней – пастух. «Молодая» – как та блудница, на «Страшном Суде» в соборе. Похож и пастух – седой. Тот был ужасно тощий и ростом с куколку, а пастух здоровый, в поддевке и в цилиндре. Но теперь и пастух, как куколка…
– А, и вы, молодой человек, любуетесь, – услыхал я скрипучий голос.
Это спросила Пелагея Ивановна, в ковровом платке, по-бабьи.
– Ужасное происшествие! – передернула она плечами. – Симочка, хорошо, не видит… ужасно нервная она.
– Да, ужа-сно!… – сказал я с жутью. – Это ненормально. Люди должны нормально относиться…
– Совершенно верно. А грех-то вот и… – выпятила Пелагея Ивановна губы, – смутил!…
– Да, ужа-сно! – вздохнул и я. – Я счастлив за вашу дочь… Это могло бы на нее ужасно подействовать, панически повлиять на хрупкую… систему!… Я все-таки мужчина, но, знаете… и я чувствую, Пелагея Ивановна, что и мои нервы начинают пошаливать!… – старался я ей понравиться. – Тем более что я… несколько был знаком с «молодой», – я чуть было не сказал – «женщиной», – это было незадолго до ее замужества…
Пелагея Ивановна посмотрела, прищурив глаз.
– Это в каких же смыслах… – знакомы-то вы были? – спросила она, смеясь и растягивая – «знакомы».
Я тоже улыбнулся. Приятно было беседовать с умной женщиной, для которой все так естественно.
– Ну, конечно, не… в романтическом смысле, а просто… встречались в одном доме… – почему-то соврал я ей, – хотя вам можно сказать свободно, Пелагея Ивановна, вы человек без этих предрассудков… – она закивала одобрительно и стала жевать губами, – я однажды убедился, что что-то во мне ей нравилось… может быть, моя юная наивность?…
– Да как же не понравиться-то, Господи! Гляжу-гляжу я на вас, а сама думаю: какой же милый молодой человек! ну, совсем хорошего воспитания, светского…
– Вы мне льстите, Пелагея Ивановна! Может быть, сказывается некоторая начитанность, но я, вообще, конфузлив… – млел я от удовольствия, что разговариваю с Пелагеей Ивановной, совсем как с другом. И тут я сказал совершенно как светский лев: – Я был бы счастлив, с вашего позволения… нанести вам визит.
– Очень ради будем… и Симочка, всегда ради!…
Я ног под собою не слышал, забыл и о пастуховом доме. Вдруг прибежала Паша.
– Идите же, сердются! – сказала она строго.
Неужели она подслушала?! Я взглянул на нее и понял, что это – страх. Глаза ввалились и стали еще больше; маленький рот поджался, – совсем как детский, – дрожала губка.
Когда мы вошли в ворота, попался кучер. Он тряхнул головой и засмеялся:
– Видали, барин? Сопляк, а как разделал!… Вот чего бывает через бабу.
– А потому, что силком женили! – швырнула ему Паша. – Девчонку только загубили… То же и с тобой будет.
– Со мной не бу-дет, не Костюшка…
– С одной гряды… той же лебеды! – без усмешки швырнула Паша, не взглянула.
– Зубы-то чем точишь? – крикнул вдогонку кучер.
– Твоей головой… чем хочешь!… Меня это прямо восхитило.
В сенях, где было еще темно, она остановилась.
– Тоничка… – сказала она с болью, словно вот-вот заплачет.
– Что? – спросил виновато я.
Она стиснула мою руку, прижалась ко мне, как девочка.
– Миленький, Тоничка… вот жуть-то!…
Страх ее передался и мне. Я почувствовал его в ней, в себе, в темных уголках сеней, в реве быка оттуда, в желтых огнях окошек, – во всем, что было.
Мне ее стало жалко. Я почувствовал, что люблю ее, что она больше, чем женщина, и что-то нас с ней связало, что мы еще оба дети, и теперь нам обоим страшно. Я обнял ее, а она меня, и мы постояли молча.
День этот был особенный, как бывает в большие праздники. Но тогда – радостное и светлое, как ни в какие другие дни, а в этот воскресный день было у всех такое, будто ничего не важно. Экзамен завтра – у «грека» Васьки – казался совсем нестрашным, словно его не будет: какие теперь экзамены! Кухарка сказала, что у ней «руки отвалились», – какие теперь обеды! – и побежала на улицу толпиться. Гришка заявил важно, что он «главный свидетель, и теперь затаскают», и ходил при свистке и бляхе за околодочным и каким-то «казенным господином», не пускал и пускал в ворота того дома, а к обеду совсем шатался. Никто не ходил к обедне, а все – по окнам. Пашу загоняли за вестями. Говорили вполголоса, поглядывали туда и все крестились. Тетя Маша оправила лампадки. Пастухов дом казался проклятым местом, в котором уселся дьявол, – и радом с нами! Я его ясно видел: черно-зеленый, страшный, с козлиными ногами, с крылами, похожими на зонтик. Он жадно стоял над ними, над новой кроватью в розанах, и мерзко глядел на Маньку. Даже окошки дома смотрели грехом и смертью.
Непрестанно кипели самовары, – уж и досталось Паше!
Приходили гости за гостями, ужасались. Наползли незнакомые старушки, зашел дьякон, советовал пригласить иконы:
– Духовная атмосфера, знаете!…
От дьякона стало веселее. Зашел на минутку пристав и выпил водки. Сказал – не беспокойтесь! Его просили: «скорей бы похоронили, что ли!…» Обещал ускорить. И опять стало веселее. Тетка сказала, что одна нипочем не ляжет, и стало опять страшно. Решили – всем лечь в гостиной.
Я толкался на улице, в народе. Приезжали на собственных лошадях с округи, – с Зацепы и с Таганки. Смотрели в окошки, на ворота, расспрашивали Гришку. Гришка рассказывал с охоткой:
– Вошел босой, с колуном… видит – они заснули. И заплакал. Говорит – ну, теперь вам конец! Я, говорит, давно через вас страдаю. Выпил меду, пряником закусил… нашли у него в кармане пряник, измазан кровью… Перекрестился на лампадку. Рраз, колуном обеих! Все подушки замазаны мозгами. Доктор при мне глядел скрозь бинок, – во какие ды-рья! Вешали колун в булочной, – два-дцать три фунта вытянул! Теперь называется орудие убийства, в суд забрали.
Ему совали гривеннички, и он прибавлял охотно:
– Кра-сивая была женчина!… При мне их раскрывали. Картина убийства замечательно зверская! Первый пунхт… так и записали, – что лежат рядышком… рука пожилого мужчины обнимала убитую молодую женщину, это место… под самыми грудями. Так и пристыла. Я сам помогал оттягивать, – заколела. Разные разности… следователь говорит, – все ясно, нечего и резать, нашли при документах!… Что, господа, через женчину-то бывает!… Я видел, как повели Костюшку и Пастухова работника Алешку. Вели городовые. Костюшка был в пальтеце, картуз козырьком на ухо, в валеных сапогах. Лицо его обострилось и посерело, но глаза были ласковые. Он крестился и говорил народу: «Простите, братцы, не поминайте лихом! Не их я убил, – грех на них убил!» Его жалели: «Ничего, Костя… ослободят! Бог с тобой!…» Я не удержался и заплакал. Косте совали деньги, калачики, крестили. Городовой дал даже папироску, но Костя отказался. Алешка ревел, как баба. Ему сказали, что он помогал Костюшке, и он боялся. А был высокого роста и мурластый.
– Пойдемте, со мной пропустят… – шепнул мне Гришка.
Мы прошли черным ходом. Городовой сказал, что «сейчас сам прокурор приедет, скорей глядите!» Я боялся, что будет страшно, но было интересно-жутко.
Я увидал полутемную каморку, заставленную большой кроватью, и сразу заметил пышные «розаны» на спинке, в зеленых и золотых разводах, розовые и красные подушки и чьи-то волосы. На кровати горбом подымалось одеяло из цветных клинуш-ков-лоскутков. Головы были накрыты полотенцем, в бурых засохших пятнах. У меня зазвенело в пальцах, когда Гришка попробовал «показать головы» и протянул уже руку… но городовой не дозволил трогать. Гришка хотел было приоткрыть ноги, но. и тут городовой помешал, сказав: «Не годится ему глядеть такое» – и даже пихнул Гришку. Гришка шепнул: «а ноги у ней, как бревна… так разнесло!…» Я вспомнил невесту Маньку, как она выходила из кареты, и ее беленькие ножки. Гришка пошевелил сапогом беловатое что-то у кровати… «А вот ее самые эти… пынталоны!» – сказал он, сплюнув. Городовой запретил касаться. Я заметил розовые подвязки на беловатой кучке. Рядом, согнув пыльные голенища в сборах, лежали громадные дегтярные сапоги и грязные портянки.
– Ат, чего через эту любовь бывает! – сказал мне Гришка. – Беда!
Я был как сонный, челюсти мои сводило, и было тошно. Пахло чем-то ужасно острым, сладковатою кислотой какой-то, а слово «любовь» показалось мне жутким, грязным, как жесткие пятна на сером полотенце. И волосы на розовой подушке, чьи-то… – ужасно страшно.
– Дал бы чего такого, а?… – попросил у городового Гришка. – Целый день мотают, с самой ночи, заслаб… помянуть бы, что ли!…
– Чего я тебе дам помянуть, все запечатали!… – сказал лениво городовой и дал коробок серничков.
– На, помяни серничками, покури. Деньги вот, сказывали, пропали… считал пристав при понятых. Говорит, должны быть капиталы, а их нет! Вот это дак помянули!… – А чего им теперь деньги… – сказал Гришка, пошевеливая ногой сапоги. – К Пасхе только пошил, а кому теперь надевать!…
– Может, тебе достанутся… – подмигнул мне городовой на Гришку. – Костюшка обует, пой-дет по Владимирке гулять!…
– Это чего там, а вот… женчина ни за что пропала, вот! Ах, какая была дивительная! И с чем связалась! Сколько ей говорил…!
Когда мы вышли, я увидал Женьку, и мы пошли к заставе. Он был нарядный, и я вспомнил, что у него свиданье. Я сказал, что ее нет дома. Но он не верил. Я удивился, как это теперь – свиданье!
– Не философствуй, пожалуйста… Завидно?… – сказал он нагло. – Я и говорил, что надо смотреть естественно. Если бы он смотрел на женщину, как на… объект физиологический, не было бы и мерзости! Мог бы найти тысячи женщин! А вот, связался сантиментально с этой, отбил у сына, и…
Я заявил ему, что так рассуждать – цинично. Он зашел вечером, очень злой.
– Подлость, и больше ничего! Она – или струсила, или на нее подействовала драма. Завтра я выясню. Откуда ты знаешь, что она уехала?
– Мне сказала ее матушка, моя хорошая знакомая, – сказал я ему небрежно. – И приглашала меня бывать!… Я же с ними в дружеских отношениях…
– Ты скотина! – бешено крикнул Женька. – Ты просто интригуешь, из зависти… Ты что-нибудь на меня наплел?…
– Клянусь тебе!… – с возмущением сказал я. – Но ты же ее не любишь?! Ты смотришь, как на… объект! На меня все страшно подействовало, и я хочу смотреть на женщину… духовно, благоговеть перед красотою, поклоняться идеалу, смотреть на нее, как на сестру, подымать ее до себя!… Я начинаю убеждаться, что грешить с женщиной – ниже человека и его морального образа! И в Евангелии… «кто смотрит на женщину…» – ты знаешь! И мне легко. Будь выше! Подыми себя духовно… и… Стать на уровень пастуха и этого красивого комка мяса, как эта несчастная Маня, и этого одуревшего от любви Костюшки!… Именно, Дон Кихот, а не Дон Жуан!… И если я буду говорить с ней, я буду будить в ней…
У меня выступили слезы. Я хотел обнять Женьку, умолять его хранить в чистоте душу. Но он сказал:
– Ловко ты поешь. Предсказываю тебе, что ты кончишь развратом! Кривая душа ты, теперь я это отлично вижу. Ты ей про меня наврал, что я добиваюсь только физического обладания?… Ты – скотина! Ты не понимаешь, что я… Ско-ти-на!…
Он даже хлопнул дверью.
А я… я стал на колени перед образами и зашептал: «Дай мне сил оставаться чистым и пробудить в ней…» А перед глазами горели «розаны», жутко чернели пятна. Казалось, что пахнет тем. Я переменил курточку, вымыл руки. Хотелось, чтобы забежала Паша.
На дворе дико закричали. Я выглянул в окошко. У Кари-ха кричали. По двору бегали бахромщицы, а за ними гонялся Карих. В руках у него была метелка. Вышла и Пелагея Ивановна. Набежало с улицы народу. Отняли у Кариха метелку. Хозяйка-бахромщица орала:
– Совсем-был убил девчонку!… Мерещится дураку, будто она к нему вбегала!… Мои девочки все честные, такими делами не занимаются!…
– Извините-с, когда я самолично видел, как она на кровать садилась, на подушку, разные порошки трясла!… – неистово орал Карих. – Не соблазните! Видите, что вышло, как сгубила!… Можете съезжать, а не соблазните!… Она даже в одной рубахе осмелилась являться!… Запираться должен!… Петуха испортили, теперь за меня взялись?…
– Сумашедший, за городовым надо! – кричали бахромщииы-ны девчонки. – Нельзя выйтить, за ни что попадя хватает!…
– Водой их прыскаю, окаянных! Позвольте-с, а кто мне вчера в фортку?… Если я к кому чувствую, так это… не скажу!… Когда люди благородные, я плохого слова не скажу!… В сумашедчий дом хотите?., завладеть капиталами?… Можете съезжать! Сделайте милость! Одна вон двоих погубила, тоже меня окрутить хотела. Есть свидетели! Они вон, девчонки ваши, к портным через забор сигают, через забор целуются, в дырку даже! Свидетели есть!… Ихняя барышня, вот Пела-геи Ивановны-с… свидетельницы!
Посмеялись и разошлись. Карих окатился под колодцем и стал расчесываться.
Когда стемнело, мне стало опять страшно. В коридоре скрипели половицы. Прибежала Паша и замахала:
– Ступайте глядеть скорей, в какой их теятор увозят!…
Вся улица была запружена народом. Храпела лошадь. В тишине слышалось – «стой, чо…!». Со двора отзывался бык. Тетя Маша крестила улицу из окна. Когда уехали, все перекрестились: ну, слава Боту. Стало как будто легче. Во дворе заиграл на гар-монье кучер. Отдежуривший сутки Гришка напился пьяный. Легли все рано, все двери закрестили и замкнули.
Я учил греческий, когда постучала Паша.
– Пустите меня, Тоничка… боюсь… – просилась она робко. – Я буду тихо…?
– Ну, иди… – сказал я великодушно. – Я буду заниматься, а ты поспи на моей постели…
– Нет, нет… что вы!… Я тут посижу, на креслах…
В углу у меня стояло продавленное кресло. Она села конфузливо и осторожно.
– Ты же не спала, бегала… – старался я говорить спокойно, а в голове стояло: «Пришла ко мне, сама, ночью!…» – Почему же не хочешь лечь?…
Паша заплела на ночь косы, перекинула их на грудь и стала совсем девчонкой.
– А вы-то?… Тоже ведь не спали… Завтра у вас екзамент.
– Я мужчина, – сказал я ей. – Конечно, одной жутко. Хотя это предрассудки. Они теперь уже трупы.
– И их-то страшно… – передернула плечом Паша… – а еще… Степан выпил, поймал меня на дворе… говорит: «А что, приду я к тебе сегодня!., через чердак у тебя не запирается, заберусь!» С пьяных глаз-то и самделе… еще напугает!…
– Негодяй! Да как он смеет?!
– Охальник. Говорит, не все тебе с ним, с вами, значит… Такой негодяй-охальник!… Он мне давеча чего сказал!… «Что, змея… хочешь меня губить?!» Я ему плюнула, а он: «Я себя не знаю, что ты со мной сделала, чисто опоила!… Себя не помню!…» А глазищи, как у чумового!… «Лучше ты, говорит, не шути… а то…» – и загрозился. Ну, гоняется за мной, как вихорь… Я его боюсь прямо!…
Я спросил, заперты ли в коридор двери. Запер на ключ свою.
– Все пристает – давай венчаться!… – шептала Паша. – Накопил, говорит, три сотни… сманивает к графу Голицыну, в именье.
– Паша… – сказал я ей, – может быть, так лучше?… Она посмотрела на меня, как будто издалека.
– К вам привыкла… – сказала она просто. – День не видала, все скучала… Да вы учитесь, а я подремлю немножко.
Но я не мог учиться: из уголка белелось, дышала Паша. Я чувствовал волненье… Меня толкнуло, и я подошел к Паше. Она поглядела робко…
– Паша…
Она прошептала нежно:
– Ну что?…
Я упал перед ней на колени, но она выставила руки, не пускала.
– Миленький, не надо…а то уйду… И опустила руки.
– Паша…
– Ну что?…
Я стал целовать ей руки. Она мотнулась.
– Что вы со мною делаете… не надо… Она обняла меня за шею и крепко поцеловала в губы.
– Нет, будемте только целоваться… милый… первенький мой, хорошенький, чистенький… Никого не любил, правда? Никого, я знаю… мне тетя Маша говорила… дестенник он… мальчик…
– А ты, Паша?… – спросил я ее, целуя.
– Вот побожиться, вот… твоя буду… только… все равно, твоя буду… жениться тебе на мне нельзя, а… твоя буду…
Я молил ее, не зная о чем:
– Паша!…
Она вскочила и затрясла руками.
– Тебе учиться надо… на душе грех будет… Пойду вниз ляжу.
– Ну, посиди немножко… Я тебя не пущу, Паша… Я коснулся пуговки на кофте.
– Ну, не на-до… – шептала она стыдливо, ежась.
– Я хочу видеть, Паша… – шептал я, бредил.
– Ну, видишь… – сказала она нежно, робко. – Девочка я совсем…
И она быстро запахнулась.
– Нет, не дамся… нет, ни за что!., тебе грех будет, и мне грех… учиться тебе… еще провалишься из-за меня!… Ложитесь спать лучше, не спали… завтра в гимназию вам… Ах, миленький!…
Она меня чуть не задушила. Я слышал, как побежала она по лестнице.
Ночь прошла для меня в кошмаре.