bannerbannerbanner
Наследник

Лев Исаевич Славин
Наследник

Полная версия

– Паршивый пацифист, – шепчу я себе сквозь слезы, – смотри, что ты наделал: Колесник мертв, который тебя так любил. Ничтожество, ты возился с непротивлением, а они убивают нас, как баранов. Большой теплый Колесник, бедняк Колесник, друг мой, которого я не замечал. Да, переколоть помещиков!…

Усталость, отупение, безразличие овладевают мной. Меня не удивляет появление Тодорова, который уже успел разведать местность. Он объявляет, что наши окопы пусты: австрийцы вернулись в свои, а русские отступили куда-то в деревню.

Тодоров и Байер жмут нам руки. Мы обнимаемся. Они уходят. Мы глядим им вслед, они идут быстро, иногда они оборачиваются и машут руками.

Потом мы идем искать свою часть. Окопы пусты и разрушены. Нетрудно найти дорогу к нашим, она обозначена брошенными ружьями, паникой отступления, трупами. Мы добираемся к вечеру. Мы залазим в первую попавшуюся избу.

Вбегает Леу.

– А я думал, вас всех побило, – обрадованно говорит он. – И тут же мне: – Солдаты волнуются, целая буча, все из-за сахара – вместо сахара дают деньги. А чего с ними сделаешь?

Я не могу выбраться из состояния отупения, я ничего не могу сказать. Леу удивлен.

– Ты слышишь, Сергей? – говорит он.

– Колесник убит, – бормочу я.

– А! – говорит Леу и умолкает.

Потом робко:

– По все-таки, ты понимаешь, прямо бунт.

– Бунт?

Я вспоминаю, что в этом случае надо что-то сделать, но я не могу связать слов с действиями, ассоциативные пути заросли, они стали непроходимыми! Я чувствую одно: тоску, неуходящую тоску по Колеснику. Леу, огорченный, выходит.

По всей деревне стоит бабий крик. Солдаты дорвались до женщин. Хозяйка избы смотрит на меня с опаской. Она беременна, огромный живот натянул платье с такой силой, что на нем обозначились завитки пупка.

Степиков подходит ко мне. Он помылся.

– Сережа, – говорит он. – Пойдем жмать баб?

Я не отвечаю. Степиков подмигивает Куриленко, и оба уходят. Новгородов берет мою руку.

– Прощай, – говорит он, – я получил две недели в лазарет.

Я киваю головой. Прибегает денщик Нафталинцева.

– Ротный тебя зовет, – говорит он.

«А я его не замечал, – думаю я о Колеснике и иду к ротному. – Единственный друг. Он любил меня, его убили».

Вторичная волна злобы приходит ко мне ощущением удушья, дрожи пальцев, жажды действия. Я быстро вхожу к ротному. Полно офицеров из батальона. Здесь тоже говорят о женщинах.

Нафталинцев не замечает меня. Он развалился на лавке.

– Ах, дорогие мои, дорогие мои, – говорит он, хлопая себя по колену, – что вы знаете о любви!

Он снимает с головы стальной шлем.

– Вы видите, господа, – сказал он, проводя рукой по его выпуклостям, – совершенное подобие женской груди. Незаменимо в окопах.

Кругом дурно захихикали.

Тут Нафталинцев увидел меня.

– Идемте, дитя мое, – сказал он, взяв меня под руку и выводя на улицу. – Если бы вы знали, как мне надоели эти разговоры о трипперах, о презервативах! Где собираются несколько русских интеллигентов, там обязательно начинаются похабные анекдоты.

– Но вы же сами… – сказал я со злостью.

– Мне надо вам кое-что сообщить, – сказал он конфиденциальным тоном.

Тут из-за угла внезапно появился прапорщик Извеков.

– Господин капитан, – говорит он, – главный зачинщик Леу арестован. Что прикажете с ним сделать?

– Ах, боже мой, что хотите! – раздраженно говорит Нафталинцев. – Ну, расстреляйте! И не мешайте нам, прапорщик.

– Слушаю, – говорит Извеков и идет обратно за угол халупы.

Я вырываю руку из руки Нафталинцева. Я бегу за Извековым. Выстрел. Я обегаю халупу. Леу лежит на земле с окровавленным затылком. Прапорщик Извеков прячет наган в кобуру.

– Солдаты, – кричу я и бегу по улице, – солдаты, сюда! Я…

Нафталинцев зажимает мне рот.

– Сумасшедший! – говорит он и втаскивает меня в избу. – У меня слабость к вам. Скажите – кто вам покровительствует в штабе корпуса?

– В чем дело? – пробормотал я, вырываясь.

Нафталинцев вытащил из кармана бумагу и прочитал:

– Рядовой двенадцатой роты Иванов Сергей откомандировывается в канцелярию штаба корпуса с зачислением на все виды довольствия с 14 февраля сего 1917 года…»

Я узнал длинную руку графа Шабельского.

12

Меня поселили в офицерском общежитии, при штабе. Моим соседом по комнате оказался человек по фамилии Духовный, военный корреспондент газеты «Биржевые ведомости». Он сидел за столом и обедал, когда я внес в комнату свое имущество, состоявшее из шинели и винтовки.

Все время, пока Духовный сидел, у него оставались на лице смущение и неловкость. Устраивая винтовку в углу за койкой, я старался угадать: что же обнаружится, когда он встанет – косолапость, неглаженые брюки? Он встал наконец, и тут открылось, что, вставши, он не сделался выше, чем был сидя. Это карл с короткими ногами и длинным туловищем. Вечное перо торчало в кармане его полувоенного кителя. С места в карьер он посвятил меня в свои сердечные дела.

– У Марии Сигизмундовны длинные прекрасные пальцы, – произнес он, внимательно оглядывая меня, – этими пальцами, сверкающими, как драгоценность, она марается в чернилах или свертывает собачью ножку. Это странно. Странно и умилительно. Знакомо вам это чувство?

– Знакомо, – сказал я.

– Сама она тонкая, стройная, – продолжал карл, – вдруг такая жалость охватывает, и хочется плакать. Знакомо вам это чувство?

– Знакомо, – сказал я.

Духовный в волнении прошелся по комнате. То, что все мне было знакомо, приводило его в прекрасное настроение.

– Мы с вами сойдемся, – пообещал он, благосклонно покосившись на меня, и тут же прибавил: – Хотя должен вам сказать, что меня предупреждали о вас. У вас возмутительные настроения. Вы заражены. Ваш ротный командир сообщил, что вы анархист. Такой молоденький!

– Я анархист, – скромно признался я, стараясь напустить на себя покаянный вид.

Духовный вдруг остановился и пронзительно свистнул. В комнату, медленно ступая, вошел огромный голубой дог и поднял на хозяина большие, словно утонувшие в молоке глаза. Духовный стал производить пальцами еле заметные движения. Повинуясь им, собака проделывала всякие штуки – падала мертвой, брала на караул.

– Прекрасная собака, – с видом знатока сказал я. – И прекрасно воспитана.

– Мария Сигизмундовна, – сказал карл, – просто обожает моего Бонифация. Два раза в неделю она моет его зеленым мылом.

Казалось, Духовный напал на свою излюбленную тему. Он сообщил мне, что Мария Сигизмундовна каждый день приносит Бонифацию кости, «знаете, прекрасные мозговые кости». Понимаю ли я, что это значит? Это не каждый может понять. Это может понять только собачник. Мне уже начали надоедать эти разговоры о женщине и о собаке. Мне надо остаться наедине с собой. Мне надо отдохнуть прежде всего – я не спал Две ночи, – разобраться в мыслях, осмотреть обстановку: нельзя ли здесь начать пропаганду, нельзя ли Достать табаку взамен изрядно надоевшей мне махры. А подозрительный болтун продолжал, не унимаясь:

– Вам повезло: сегодня день вычесывания блох. Вы увидите ее. Она поведет его сегодня гулять. Только ей я доверяю это. Сам не могу – страшно занят, пишу все время, редакция теперь от меня требует каждый день по статье.

Духовный выдвинул ящик, наполненный бумагами.

– Вот, – сказал он, кидая на стол груды газетных вырезок, – статьи, они наделали много шуму. Без должной скромности скажу, что они мне удались.

Духовный подсунул мне две вырезки. Сделав внимательное лицо, я пробежал одну из них. Это была громовая статья, направленная против вошедших в моду словосокращений – «главковерх», «командарм», «военмин». Слова вроде «столовка», «ночлежка» трактовались как позорное проявление российской расхлябанности. На «самогонку» автор обрушивался с пафосом трибуна и с отвращением учителя словесности.

Другая статья называлась: «Что, сынку, не помогли тебе твои Циммервальд и Кинталь!» Здесь попадались фразы: «Caveant consules!», «Германия – вне законов божеских и человеческих», «Наши добродушные солдатики», «Интернационализм на немецкие деньги».

– Против пораженцев, – пояснил Духовный.

И неожиданно:

– Вы как относитесь к пораженцам?

– А это что? – сказал я, вытягивая из ящика бумагу и притворившись страшно заинтересованным ее содержанием.

– Это нельзя, – быстро ответил Духовный и бумагу накрыл рукой. – А впрочем…

На лице его изобразилось колебание. Он самодовольно улыбнулся и сказал:

– Впрочем, я вам доверяю. Читайте. Это редкая вещь.

На бумаге корявыми буквами рукой ребенка или пьяного было написано: «Папа дорогой! Дума не годится. Красного петуха пущают над городом. Цепи рвут. Бойся красного петуха. Гони прочь сторожа из старого дома. Закрывай окна. Молюсь господу – да сгинет старый дом. Григорий».

– Подлинная записка Распутина, – сказал карл, значительно сощурившись, – оригинал телеграммы к царю. Коллекционирую такие вещи. Какая замечательная символика, правда? Поживете со мной – еще не то увидите. Но условие – полная откровенность.

– А что значит «старый дом»? – сказал я, перечитывая записку и чтобы увести разговор от настойчивых предложений противного карла сдружиться.

– Ну как вы не понимаете! – все с тем же самодовольством воскликнул Духовный. – Это Николай Николаевич, великий князь. Царица Александра Федоровна без ведома царя распорядилась все продовольственное дело передать в руки Протопопова. Это ей внушил старец, рассчитывая, что таким образом Протопопов покончит наконец с союзами – с Земским, с Союзом городов. Эти общественные организации, по мнению двора, рассадники революции. Но мы-то с вами знаем, что революция делается не там, – и Духовный игриво ткнул меня в ребра.

– Ну, а Николай Николаевич при чем здесь? – вскричал я, окончательно ничего не понимая.

Духовный сделался важен и даже как бы грустен.

 

– Николай Николаевич, – сказал он, понизив голос до конфиденциального шепота, – претендент на престол. Как своему, могу вам сказать, что недавно в Москве было негласное собрание купечества и дворянства под председательствованием Гучкова и Родзянко, где детально обсуждался этот вопрос.

– Что вы говорите! – радостно вскричал я. – Значит, я был прав, когда говорил, что Гучков черносотенец!

– Кому говорили? – быстро спросил Духовный. И, не услышав ответа, прибавил:

– Распутин был немецким агентом. Он получал деньги из Германии через петроградского банкира Мануса. За то, что он устроил отставку Сазонова, министра иностранных дел, ему немцы заплатили двести пятьдесят тысяч рублей. Вы – малое дитя, вы ничего не знаете.

Духовный стал вываливать столичные сплетни. Меня поразила его осведомленность. Протопопов – Душевно-больной на почве венерической болезни, его лечит придворный шарлатан, тибетский врач Бадмаев. Великий князь Сергей Михайлович – казнокрад и под башмаком балерины Кшесинской. Великий князь Александр Михайлович – спекулянт, покупает для Фронта бракованные аэропланы. Министр императорского двора граф Фредерикс – немецкий шпион. Лейб-медик Боткин считает царицу ненормальной.

Вскоре я заметил излюбленный прием Духовного: неожиданно посреди сплетен он ввертывал вопрос, обращенный лично ко мне, рассчитывая, что я, растерявшись, отвечу. Так, после подробного описания великосветских салонов – салона графини Софьи Сергеевны Игнатьевой, где собираются правые, салона графини Шереметьевой, урожденной Воронцовой-Дашковой, где собираются оппозиционно настроенные гвардейцы, и германофильского салона Елизаветы Феликсовны, тетки князя Феликса Феликсовича Юсупова, – он неожиданно сказал:

– А вы знаете, что вы фактически под арестом и что самое лучшее все рассказать? – на что я состроил совершенно дурацкую мину.

А после фразы:

– Наши дни мне напоминают последние дни императора Павла – в России, в сущности, царствуют три человека: покойный Распутин, Александра Федоровна и Вырубова, – он прибавил, стремительно наступая на меня, формуя воздух перед собой энергичными жестами: – Говорят – на фронте братанье, говорят – тайные встречи с немцами, каши им – сахар, а они нашим – кильки, электрические фонари!

«Электрические фонари» он выкрикнул грозным голосом, прижав меня к подоконнику.

– Не знаю, – сказал я, отворачивая лицо, – не знаю.

Он: А я бы по братанью артиллерией, артиллерией!

Я: И стоит.

Духовный в изнеможении отер лоб. Внезапно он стал смотреть на меня так, как если бы я был сановник, приехавший для ревизии. Всему своему короткому телу он сообщил почтительную извилистость. После каждого моего слова он сокрушенно поматывал головой с долей восхищения по моему адресу – дескать, как же это я сам не догадался, старый дурак, а вот молодой человек, совсем мальчик, и во все проникает.

Увидев, что и после этого я не стал разговорчивей, он молниеносно изменил тактику – он сделался важен, торжествен, отвлеченен. Он стал говорить в пространство и не заботясь о логической связи, отрывочно, как прорицатель или как газетчик, продающий экстренный выпуск телеграмм, поглядывая, однако, на меня уголком глаза:

– Порваны провода… Молчание… Атмосферные бури… Забастовка…

И внезапно:

– Слушайте, молодой человек, сегодня седьмое марта, с двадцать четвертого февраля я не имею никаких известий из Петрограда. Мне только известно, что неделю назад в Петрограде бастовало триста тысяч рабочих. Будто войска и даже казаки отказывались стрелять в толпу. Будто они даже иногда стреляли в полицию.

– Не может быть, – прошептал я, потрясенный.

– Ага! – закричал он, торжествуя. – Вы себя выдали! Вы – эсдек-большевик. Вы – пораженец.

– Идите к черту! – закричал я. – Да, я пораженец. Нате лопайте меня. Все равно больше ничего не скажу.

– Руку! – сказал Духовный и действительно протянул мне свою, запятнанную веснушками, совершенно рыжую руку. – Руку, молодой человек. Я должен вам открыться: я – эсер. Мой девиз – народовластие. Будем друзьями.

Он наступал на меня с вытянутой пятнистой рукой, слова нечистоплотно возникали на его губах, как слюнные пузыри, он требовал любви, откровенности. Я пятился к дверям.

– А знаете что, – сказал Духовный, иронически глядя на меня, – я передумал. Мне нет никакого интереса дружиться с вами. Вы даже не человек. Вы выдуманы. Вы выдуманы Чеховым.

– Ничего подобного! – сказал я, ужасаясь непонятности его слов. – Вы сами неправдоподобный, у вас спина неправдоподобная. Такие, как вы, не бывают. Вот вы действительно не человек. Вы…

– Позвольте, – сказал Духовный холодно и сел на стул. Он продолжал с большой учтивостью: – Вы закатываете истерику, а я вам дело говорю. Ваш дед граф Шабельский? А другой – Абрамсон? Так. Ваш отец Николай Алексеевич Иванов? Кончил самоубийством? Все совершенно сходится. Ваша матушка Сарра Абрамсон, иначе Анна Степановна, умерла от чахотки? Так. Имя купеческой вдовы Бабакиной вам тоже, конечно, знакомо. Все это персонажи из драмы Чехова «Иванов». Там все это описано. Ну, я ведь не отвечаю за ваше незнание классической литературы.

Он резко повернулся к столу и, склонившись над ним, стал скрипеть пером по длинным и узким листам бумаги, которые служили ему для статей. «Психопат», – думал я, с опаской глядя на его спину, которую я только что назвал неправдоподобной и которая действительно пучилась, как парус или как облако, как что угодно, но только не как нормальная человеческая спина, обложенная мускулами. Тотчас я призвал себя к спокойствию и рассудительности. Могло быть несколько решений: Духовный – сумасшедший, Духовный – провокатор, Духовный – столичная штучка, быть может, романист, собирающий материалы для психологического романа. Тут же я подумал, что есть какое-то родство между ним, Нафталинцевым и Гуревичем, черта юродивости, черта скольжения на краю пропастей, которые, впрочем, оказываются не более чем выгребными ямами.

Я очень обрадовался тому, что нашел это слово, я захотел сейчас же сообщить его Духовному, чтобы унизить его этим точным определением.

Но в дверь постучали, и вслед за стуком в комнату вошла особа в черном бархате, лет девятнадцати, с крашенными в рыжее волосами; пес встал и с шумом начал тереться об ее ногу, затянутую в превосходный оранжевого шелка чулок.

– Мария Сигизмундовна, – сказал карл и обратил к ней свое лицо, которое вдруг сделалось влюбленным, – у Бонифация сегодня сухой нос.

Женщина бурно протестует. Я разглядываю ее. Она хороша. Лицо неправильной прелести, вздернутая усеченная губка; расцвет таких лиц приходится на годы восемнадцать – двадцать пять, они бывают тогда неотразимы и забивают красавиц; ранняя старость – удел таких лиц.

Разговор между Духовным и Марией Сигизмундовной сводится к тому, что он склонен не выпускать сегодня собаку, а она тащит ее на улицу.

– Сегодня день вычесывания блох, – тоном нежного упрека напоминает Духовный.

Она: Бонифаций сдохнет в этой вони (бросая время от времени на меня благосклонные взгляды).

Кончается ее победой, собака и женщина уходят. Духовный – снова за стол, снова скрипение пера, прерываемое романтическим ерошением волос и вдохновенной застылостью лица. Я хватаю фуражку и убегаю от всех этих непонятностей на улицу.

Как все прифронтовые городки, Дишня наполнена дельцами, хиромантами и проститутками. Иные золотошвейни с десятками мастеров снимались с якоря и переселялись сюда из Киева, из Одессы – шить погоны и петлички для штабного офицерства. Также приезжали сюда публичные дома, магазины роскоши, рестораны с бильярдами и цыганскими хорами, игорные клубы, венерологи.

Суеверие и похоть возрастали по мере приближения к линии боя. То и дело я натыкался на большие вывески: «Предсказательница Ламерти из Харькова, исправляю дурные наклонности» или «Составление гороскопов, гг. офицерам скидка». Они затмевали скромные деревянные дощечки, обозначающие коренные занятия аборигенов: «Случка коз», «Домашнее приготовление боярского кваса».

Бульвар был полон, когда я пришел туда. Свитские офицеры гуляли отдельно от штабных, здесь была страшная распря. Те и другие сторонились окопных. Несколько стареньких генералов в возрасте не менее шестидесяти лет (в штабе не было генералов моложе) медленно брели, внимательно оглядывая женщин. Здесь был настоящий парад проституток. Стремясь выделиться, некоторые носили мужской костюм или форму сестры милосердия; конкуренция заставляла их рядиться в зеленые платья гимназисток, в амазонки, изобретать наряды почти маскарадной пышности.

Вскоре я увидел Марию Сигизмундовну. Собака величественно брела рядом. Увидев меня, женщина сделала глупо-надменное лицо и отвернулась.

Меня удивляло, пока я возвращался домой (мимо площади, где солдаты занимались ротным ученьем), отсутствие мыслей во мне. Мне даже стало совестно, что я ни о чем не думаю. Ведь прежде всегда толпа чувств толклась у меня в голове. Там, за стенками черепа, царил страшный шум, драки. Мысли заглушали друг друга, так что, оглушенный, я кидался в подушки, ища спасения во сне. А теперь мир, тишина.

Я попробовал притащить мысли силком в череп из вне. Ну есть, например, такая интересная мысль: «Вот меня не арестовали, как Стамати, не убили, как Колесника. Кто же я – счастливец или ничтожество?» Но нет, не думается мне на эту тему. Приходится признать, что я разучился думать.

А между тем нельзя утверждать, что мыслей вовсе нет в моей голове: я чувствую их плотность, их мощное залегание. Сознание огрубело, оно уже не раздираемо противоречиями. По нежным доселе тканям сознания проехался фронт всеми колесами своих батарей и утрамбовал его – фронт-насильник, фронт-убийца, фронт-агитатор. Я составлен из ясности и злобы. Злобы, которая переработалась из тоски. Из тоски по Колеснику. Я больше не могу избавляться от неприятностей тем, что забываю о них. Детские рецепты утешения уже не годятся. Смерть Колесника не забывалась. Но в то же время она и не вспоминалась. Она живет во мне, как цвет моих глаз, как мое классическое образование, которое тоже не вспоминается, но ежеминутно выдает себя цитатами из классиков, невежеством в технике и любовью к несуществующим уже рождественским каникулам. Смерть Колесника течет с моей кровью, орошает мозг и пробуждает его к заговорам, к мечтам о бунтарстве, к лукавству с Духовным.

Духовный по-прежнему скрипел пером, когда я вошел в комнату.

– Ну, – сказал я, – поздравляю. Ваша Мария Сигизмундовна – проститутка. – Да, – продолжал я, испытывая большое удовольствие от созерцания его искаженного надменностью и страхом лица. – А ваша собака нужна ей, просто чтоб выделяться на бульваре. Вообще собака – это превосходный предлог для знакомства. Собака создает индивидуальность, набивает цену. Ей-богу, вы брали бы хоть за прокат.

– Благодарю вас, – со злостью сказал карл, – будьте уверены, я перед вами в долгу не останусь…

Совершенно непонятно, что сейчас должно было разыграться между нами. Но тут в комнату вошел солдат, прислуживавший Духовному, и сказал, обратившись ко мне:

– К вам старики…

Я посмотрел на двери и ахнул: там стояли, поблескивая сединами и окулярами, дедушка Абрамсон и дедушка Шабельский.

– Сереженька! – воскликнули они одновременно и бросились ко мне.

Пошли объятия, поцелуи.

– А ты, в общем, недурно устроился, – говорил граф Матвей Семенович, оглядывая комнату, – чистенько. А этот господин твой сожитель?

Духовный почтительно согнулся.

– Ваше превосходительство, – прошептал он.

– Вот что, дитя мое, – сказал Шабельский, – мне нужно пойти к генералу, поблагодарить его за разрешение приехать повидать тебя, к сожалению, ненадолго, – вечером мы обратно.

Духовный вызвался быть провожатым. Они ушли.

– Ну что, дедушка? – сказал я, подходя к Абрамсону, потому что не находил, о чем с ним говорить.

Абрамсон извлек из кармана жареного цыпленка в промасленной бумаге и небольшую подушку в красной наволочке.

– Возьми, Сереженька, – сказал он, – больше ничего не успел захватить.

– Спасибо, дедушка, – сказал я, – я научился жрать что попало и спать на голой земле.

– Штуки… – проворчал дедушка.

Я рассмеялся. Начинался дедушкин словарь. «Штуки» говорилось про все, что было непонятно дедушке и истолковывалось им как притворство в целях обморочения окружающих: любовь к стихам, профессия летчика, манера приходить в гости после десяти часов вечера. Следующим, как я и ожидал, появилось слово «солдатский», которым обозначалось все грубое, недостойное воспитанного человека: толстая жена, появление на улице без шапки, ботинки номер сорок три.

Привычное раздражение овладело мной. Дедушка бродил по комнате.

– Это винтовка? – сказал он, остановившись.

Винтовка его смешила.

– Как Любовь Марковна, – сказал он.

 

Бедная родственница и старая дева Любовь Марковна издавна служила в нашей семье для сравнения с особо безобразными и смешившими дедушку предметами – креслами с высокими спинками, небоскребами, подзорными трубами, всем долговязым, тонкошеим, что имело узкую талию или высокий рост. «Это все равно, что Любовь Марковну одеть в штаны», – говорилось, глядя на портрет Фритьофа Нансена, восторженно вывешенный мною в столовой. Всеобщий семейный хохот. Я не мог видеть, как дедушка брал винтовку, – двумя пальцами, жестом, предназначенным для трости, для нюханья табака. Вдруг он сделался грустным. На лице его изобразилось страдание.

– Что с вами? – сказал я.

Дедушка махнул рукой. Внезапно он признался мне, что тысячи мелких забот отяготили его существование. Так, например, он не мог почувствовать прикосновения к одной ноге без того, чтобы сейчас же не прикоснуться к другой. Эта странная и утомительная страсть к симметрии одолела его жизнь. Зазудит ли у него в правом ухе, сейчас же он почесывает себе и левое. Ни одной половине тела он не давал преимущества перед другой.

– Это очень тяжело, Сережа, – сказал дедушка, – это очень утомительно. Это сумасшествие.

Он смотрел на меня широкими глазами, влажными по-стариковски, с какой-то странной думой в них.

– А ты воюешь? – прибавил он рассеянно (словно: «А ты куришь?»).

Потом жалобно:

– Я пойду прогуляюсь, Сереженька.

И вышел на улицу…

– Он немножко того, – сказал старик Шабельский, вернувшись из штаба, многозначительно постукивая себя по лбу, – он капельку рехнулся, твой дедушка Абрам-сон. У него странности давно, а вот теперь, после этих событий в Петрограде… Но я совсем забыл, что ты еще ничего не знаешь. Сейчас тебе расскажу. Ты знаешь, что случилось в Питере…

– Что это все с ума посходили! – вскричал я, прерывая Шабельского. – Протопопов, царица! Этот тип, что здесь живет, журналист Духовный – тоже сумасшедший! Он помешался на собаке, он говорит невероятные вещи: что министры – шпионы, что мы все – вы, мой папа, и мама, и Марфа Егоровна – описаны в какой-то пьесе.

– Уже разнюхал! – с досадой сказал Матвей Семенович. – Нет спасения от этих газетчиков. Должен тебе сказать, что действительно была такая пьеска. Написал Чехов. Между прочим, в Ялте, когда я был там лет пятнадцать – двадцать назад, меня с ним познакомили. Приличный, в бородке. «Что же, – я сказал, – вы это считаете порядочным – взять и описать чужую семейную историю, да еще не потрудившись изменить имена?» А он говорит: «Почему вы так считаете? – и, знаешь, смотрит на меня через пенсне. – Я, говорит, изображал не личность, а тип, меня не личность интересовала, говорит, а социальная категория». Такие слова! «Спасибо, говорю, наизобразили таких типов, что дальше некуда». – «Почему же, говорит, вы так говорите?» – «Да как же, говорю, меня вы там почему-то называете заржавленным, и я там все больше насчет водки выражаюсь. А ведь я универсант и читал Вольтера, когда вы еще, извините, пеленки обмачивали». – «Да вы не горячитесь, говорит, допустим, что я на ваш счет допустил ошибку. А еще какие вы неправильности заметили?» – «Сколько хотите, говорю, и даже Авдотью Назаровну не пощадили, написали – старуха с неопределенной профессией. Да какая же она, говорю, с неопределенной профессией, когда она во всем уезде известна как первая знахарка. Нехорошо, говорю, молодой человек, просто некрасиво. А уже о том, как вы вывели племянника моего Николая Алексеевича Иванова, прямо не говорю – сплошной пасквиль!» – «Как же я его вывел?» – говорит. «Сукиным сыном, говорю, вывели». – «Нисколько, говорит, не сукиным сыном. Я, говорит, в лице его хотел соединить все, что до сих пор писалось о ноющих и тоскующих людях, и положить предел этим писаниям. Он, говорит, русский интеллигент, он лишний человек». Такие слова! Ну, я плюнул и отошел. Тоже Шиллер, подумаешь. Эту пьеску, между прочим, потом ставили в Москве, в Художественном театре. Причем меня играл сам Станиславский. Ну, он, знаешь, совсем изобразил какое-то чучело, и почему-то плед на коленях, а я никогда в жизни не возился с пледами. Так что можешь не беспокоиться, Сереженька, никакого сходства, одно голое однофамильство.

Не успел я прийти в себя от изумления, вызванного этим необыкновенным рассказом, не успел я сообразить, что же следует из того, что я сын людей, выведенных в литературном произведении, и зачем Духовный ввязался в эту историю, как старик Шабельский наклонился ко мне и прошептал:

– В Питере революция. Монархии не существует. Правит Государственная дума. Царь уже не царь. От этого Абрамсон и тронулся.

Теперь я уже думал, что и Шабельский сошел с ума. Испуг. Меня окружают сумасшедшие! Тыл наполнен сумасшедшими! Но Матвей Семенович вынул из кармана газету и протянул мне. Я развернул ее. «ИЗВЕСТИЯ» – огромными буквами значилось в заголовке ее. «Что же мне делать?» – наугад прочел я посреди текста, – тихо спросил царь. «Отречься от престола», ответил представитель Временного правительства».

– Холера на его голову, – пробормотал Абрамсон, вошедший в этот момент в комнату.

Я метался по газетной странице. «Тяжкое бремя, – читал я изменившимся от волнения голосом, – возложено на меня волею брата моего…», «…прошу всех граждан державы Российской подчиниться Временному правительству…», «подписал: Михаил…» – «В руки восставших войск и революционного народа попала также и Петропавловская крепость…» – «Бастилия», – прошептал я, подняв на стариков восторженные глаза.

Далее следовало письмо в редакцию какого-то протоиерея Адрианского, который уверял, что духовенство всегда было с народом. «Да здравствует обновленная великая Россия, – писал протоиерей, – да расточатся внутренние и внешние враги ее!» Вся газета была испещрена словами – свобода, правда, справедливость. Постепенно я стал замечать, что сюда примешиваются имена князей и графов – и в количестве, которое мне показалось до странности большим. Князь Львов, председатель Временного правительства, князь Васильчиков, граф Капнист, назначенные комиссарами, меня удивили. Великий князь Кирилл Владимирович, великодушно заявивший: «Я в распоряжении Государственной думы», на что Родзянко ответил: «Я очень рад», – меня разозлил. А когда я увидел, что военным и морским министром назначен Гучков, я воскликнул:

– Это не революция! Это безобразие! Это предательство!

Наконец я добрался до стенограммы речи Милюкова, и она смутила меня окончательно:

«(Шум, громкие крики: „А династия?…“) Вы спрашиваете о династии?…»

– Да, – страстно прошептал я, вдруг вообразив себя в полуциркульном зале Таврического дворца, замешанным в толпу матросов, солдат и студентов, которые прибежали сюда прямо с баррикад, а в центре – «любимец народа», Милюков, поводящий своими серыми с желтоватым оттенком усами, – да, я спрашиваю о династии!

«…я знаю наперед, что мой ответ не всех вас удовлетворит, но я его скажу. Старый деспот, доведший Россию до полной разрухи, добровольно откажется от престола или будет низложен… (Рукоплескания.) Власть перейдет к регенту, великому князю Михаилу Александровичу… (Продолжительный шум, негодующие крики.) Наследником будет Алексей…»

– Дедушка, что ж это такое? – растерянно сказал я, сразу возненавидя Милюкова.

«(…Страшный шум, крики: „Не надо нам монархов!“, „Да здравствует республика!“)»

– Да здравствует республика! – заорал я, вызывающе смотря на обоих стариков, которые угрюмо и не без насмешливости озирали мою взволнованность. Но то, что было напечатано в газете ниже, сразу успокоило меня:

«Московский комитет РСДРП (б) выпустил наказ делегатам, избранным в Московский Совет рабочих депутатов… В наказе, между прочим, говорится: „Народ проливал свою кровь не для того, чтобы заменить правительство Протопопова правительством Милюкова – Родзянко. Наш депутат должен зорко следить за делами буржуазии. Наш делегат должен помнить, что братоубийственной войне должен быть положен самый скорый конец…“

Меня также чрезвычайно утешила речь Керенского, который пришел в Совет рабочих депутатов сообщить, что он стал министром. Глотая слезы, я читал:

«Могу ли я верить вам, как самому себе? (Бурные овации, возгласы: „Верь, верь, товарищ!“) Я не могу жить без народа, и в тот момент, когда вы усомнитесь во мне, – убейте меня! (Новый взрыв оваций.)»

Рейтинг@Mail.ru