bannerbannerbanner
Наследник

Лев Исаевич Славин
Наследник

Полная версия

10

– Разговорчики! – сердито кричит взводный Дриженко. – Слушать, что я говорю!

Взводный говорит о бомбе-лимонке.

– В ее середке насыпано взрывчатое существо, – поясняет он.

Это урок «словесности». Мы сидим на нарах, все, все четвертое отделение. Мы в фуражках, потому что, отвечая, мы должны вставать и прикладывать руку к козырьку. Вставать нужно лихо, то есть гремя каблуками и преданно раздувая ноздри. Но лихость нам, новеньким, плохо дается.

Нас здесь семь новеньких. Я да Стамати (кажутся вдвойне родными на фоне всего чужого его пухлые мальчишеские губы и насмешливый взгляд исподлобья), мой сосед Куриленко (он меня поражает переходами от угрюмости к безудержному веселью), молдаванин Леу – бородатый, высокий, с индийской смуглотой лица («Шты русэшты!» – кривляясь, кричит Дриженко под почтительные хихиканья взводных подхалимов и уверенный, что он издевается над Леу), старик Колесник – из ополченцев, степенный мужик, привязавшийся ко мне с первого взгляда (причем из почтения ко мне он не садится рядом, а располагается на полу на корточках и задает вопросы о смысле жизни), Бегичко – спокойный непонятный парень в матросском тельнике, и Степиков – судя по произношению и словарю, уроженец воровского предместья Сахалинчик (в первый же день он дал мне дельный совет: «Подсолнух заховай в сапог», – указывая на мои золотые часы).

Взводный беспрестанно оглядывается на двери. Ждут командира роты. Никто из нас еще не видел его. У всех чувство ожидания хозяина.

– Дриженко – невредный человек, – шепчет мне Куриленко, – он только подлиза. Это самое плохое. Он кадровый, – прибавляет со злобой Куриленко.

Мне неудобно спросить значение слова «кадровый».

В казарме жарко. Круглые железные печи распространяют неуютную теплоту. Чистота здесь тоже неуютная, с запахом лампадного,. масла и ваксы. В углу – стойка с винтовками. Равномерный блеск штыков. Она называется «пирамида». За сутки я узнал много новых слов: «дневальный», «махра», «антабка», «варежки», «отвечать, как полуротному». Я не могу применять эти слова. Я еще не овладел языком армии.

– Иванов, что есть часовой? – вдруг говорит взводный.

Я вскакиваю. Часовой? Это тоже новое слово. Я напрягаю все свои логические способности, я призываю всю свою образованность, знание батальных романов, я говорю:

– Часовой – это, по-моему…

– Не «по-моему»! – кричит взводный, хмурясь. – Что такое – по-моему! По уставу! Куриленко, что есть часовой?

– Часовой, – говорит Куриленко быстрым деревянным голосом (и я понимаю, что эта деревянность голоса здесь ценится так же высоко, как у нас в гимназии ценилось богатство интонаций), – часовой есть лицо неприкосновенное, поставленное на пост, чтобы никому ничего не отвечать, винтовки не отдавать, подарков не принимать…

Меня поражает бессмысленность этого определения.

Во-первых, оно отрицательное. Во-вторых, цель подменена признаками. Грубая логическая ошибка. Но я бессилен объяснить это взводному. Я бессилен спорить с уставом.

– Видишь, Иванов, – неправдоподобно огорчаясь, говорит взводный, – Куриленко тоже новенький, а все знает. Садись!

Это неправда. Куриленко – старый солдат. Он с фронта, он после ранения. Но я бессилен спорить со взводным.

– Иванов! – кричит взводный, и я опять вскакиваю. – Скажи, Иванов: сколько весит мулек?

Я молчу. Я вопросительно обегаю взглядом товарищей. Я не знаю, что такое мулек – род оружия или часть одежды? Но я не знаю, считается ли незнание по законам армии допустимым. Я не знаю – можно ли здесь, как в мире штатских, заявить о своем незнании, можно ли проявлять любознательность, скептицизм или это карается дисциплинарным батальоном? Я чувствую, что тупое молчание и хлопанье глазами являются в этом случае наименее рискованным ответом. Я молчу и хлопаю глазами.

Но взводный меня не отпускает. Он поглаживает свои реденькие усы и говорит тоном лицемерного поощрения:

– Ну, как ты думаешь, Иванов? Фунт? Или же менее фунта?

Я быстро соображаю. Фунт – это только один случай. Меньше фунта – множество случаев. По теории вероятностей – мулек весит меньше фунта.

– Меньше фунта, господин взводный, – говорю я, силясь быть тупым и деревянным.

Раздался хохот. Хохотало все взводное начальство, все унтер-офицеры и ефрейторы. Выглянул писарь из канцелярии и охотно присоединился к хохоту. Аристократия потешается над дураком из народа!

Оказалось, что мулек ничего не весит. Оказалось, что мулек – это отверстие в рукоятке штыка, дырка, и вопрос о мульке – древняя казарменная острота, на которую ловят всех новобранцев.

Взводный подобрел от смеха. Он, в общем, благоволил к образованным. Он когда-то работал в штабе на стеклографе и поэтому считал себя прикосновенным к интеллигенции, к наукам. При случае он не прочь был заехать в ухо солдату. При всем том он считался сносным взводным, потому что, по слухам, брал взятки, допуская послабление по службе. Все это мне шепотком рассказал Стамати после команды «оправиться», когда нам дали трехминутный отдых. Особое значение Стамати придавал слухам о взяточничестве взводного.

– Ты понимаешь, – убедительно шептал он, – это для наших планов очень удобно…

Но Володя не успел досказать. Внезапно вскочил взводный, лицо его исказилось от усердия, он крикнул одурелым голосом:

– Встать! Смирно!

От дверей медлительными шажками среди тишины подвигался командир роты. Лицо его скрыто в тени большого козырька. Дежурный подскочил и продеревянил:

– Ваше благородие, за время моего дежурства никаких происшествий…

И – припадочным криком:

– …не случилось!

– Вольно! – пренебрежительно скомандовал офицер. – Сесть, продолжать заниматься.

Он подошел к нашему отделению. И тут я увидел, что это поручик Третьяков.

Я увидел одутловатое благообразие его лица, прищур левого глаза, пухлую грудь, выпяченную с оскорбительной прямизной. Я испытал тошноту ненависти и отвращения. Весь организм мой ответил на появление Третьякова отвратительным ощущением катастрофы. Это ощущение тотчас собралось в самых неуверенных точках – в горле, которое начало сохнуть, в пальцах, охваченных непобедимой дрожью.

Лицо поручика было замкнутым и недобрым – лицо начальства. Он приблизился, распространяя запах духов, кожи и меди.

«Но ведь мы знакомы, – убеждал я самого себя, – мы рядом, я и поручик, смотрели недавно игру Мишуреса в бильярдной, мы три дня назад встретились на балу, и он жал мне руку и улыбался. Мы люди одного круга».

– Иванов! – негромко сказал поручик.

Я поднялся и откозырнул.

– Иванов, что такое прямая линия?

Какой легкий вопрос! Вопрос – для меня, для человека, изучавшего геометрию. Штатский вопрос.

– Прямая линия, – говорю я и даже позволяю себе легкую игру гражданскими интонациями, – это кратчайшее расстояние между двумя точками.

– Ваше благородие! – кричит вдруг Третьяков. Я недоумевающе умолкаю. К кому это относится?

– Тебе, болван, тебе говорю! – кричит поручик, приближая ко мне напудренное лицо. – Ваше благородие съел! Дриженко, скажи.

– Прямая линия, ваше благородие, – ханжеским тоном говорит взводный, – это расстояние от глаза стрелка через прорезь прицела и вершину мушки к точке прицеливания, ваше благородие!

Я смотрю в удаляющуюся полную спину Третьякова. Он проходит в следующие комнаты, в другие литеры, оттуда доносятся: «Встать! Смирно»! – и деревянные бормотания дневальных: «…не случилось!», «…не случилось!»

Я не могу унять дрожи.

– Шулер, – шепчу я бессильно, – офицеришка, сутенер!

Я должен был ему сказать: «Вы забываетесь, поручик, вы, должно быть, получили воспитание на конюшне». Я изобретаю длинный воображаемый диалог, кончающийся тем, что поручик униженно извиняется и говорит: «В глубине души я понимаю, что прямая линия – это кратчайшее расстояние, но, знаете, дисциплина…»

– Иванов, – говорит взводный Дриженко и деловито оглядывает меня, – что ж ты, выходит, обгадил весь взвод? Эх, ты, штудэнт, хвост тебе в рот, как телеграфный столб! Будешь мне повторять два часа без перестачи «ваше благородие».

– Земляк, расстроился? – говорит Куриленко, подходя ко мне.

Он без фуражки, потому что занятия кончились. Стамати тоже здесь, он смотрит на меня с мрачным сочувствием.

– Большой, видать, стервец у нас ротный, хлопцы! – говорит Куриленко, поматывая головой с видом знатока. – Выдающая сука, окопался в тылу, сволочуга, и мало себе думает.

– А может, он с фронта? – говорит Стамати.

– А где твои глаза, вольнопер? – насмешливо говорит Куриленко. – Не видел, что ли, на нем кожаный темляк? Чтоб он был на фронте, у него был бы красный анненский темляк. Кадровая шкура! По замашкам видно. Сунулся бы он на позиции заговорить таким длинным языком – одного дня не прожил бы. Там разговор короткий, хлопцы, – пуля в затылок!

Мы молча слушаем. Колесник от трудных дум открыл рот. Куриленко расстегивает пояс и ложится на нары. Он хочет спать.

– Ты слышал? – многозначительно говорит Стамати. – Ты понял настроения ребят? Надо поговорить с ними. Может, нам удастся сколотить кружок…

Ну как мне поговорить с ними? Я никогда не жил среди такого множества людей. В одной нашей роте – три литеры: «А», «Б» и «В». В каждой триста человек. Обилие людей подавляет меня. Только ближних я различаю. Остальные сливаются в неясную сквернословящую перспективу. Здесь все сквернословят. Брань, которую я считал присущей языку только пьяных или преступников, здесь изрыгают через каждые два слова, и никто не обижается на эти страшные оскорбления.

Странности нового мира обступают меня. Здесь не знают столов, салфеток, мыла. Пятеро едят из одного, котла, обсасывают деревянную ложку и снова суют ее в котел; то, что я считал этнографией, картинкой из Элизе Реклю, здесь – жизнь. И я должен, как все, совать ложку в котелок и по ночам ловить на себе насекомых и давить их на ногтях со звуком, похожим на лопанье каштанов.

 

Здесь пьют кирпичный чай. Его отламывают каблуком, положивши на пол. Кипятку здесь придают огромное значение. На кипятке сделал карьеру Степиков. У него собственный чайник, и взводный посылает его поминутно за кипятком в лавчонку против казармы. Часовые выпускают Степикова, когда у него в руках чайник. Степиков ходит с чайником в театр, в гости.

Здесь выдают двадцать восемь копеек жалованья в месяц, тридцать два золотника крупы и полфунта сахару. Молдаване, сидя на полу, едят сахар с салом и изнемогают от блаженства. Взводный Дриженко подкрадывается сзади к самому грязному, самому робкому – молдаванину Луке и оглушительно кричит над ухом: «Мамалыжник, посылка на твое имя!» Но Лука не двигается с места. Он глух. Или он притворяется глухим? Взводный, разозлившись, что испытание не удалось, с размаху дает Луке по уху. Тот падает. Я вскакиваю. Но Стамати властным взглядом удерживает меня на месте. Как быстро Володька привык к этой обстановке! «Сережка, сдерживай себя, – шепчет он, – помни, для чего ты здесь!»

Поев, здесь испражняются, сразу по двадцать человек, над зловонными ямами, увязая в глине, рыгают, выпускают желудочные газы, раздирают до крови кожу, мочатся не скрываясь, где попало. Когда мы пришли на стрельбищное поле всем полком, в составе шести тысяч человек, – безобразно распухший, заболевший тыловой водянкой запасной полк, – я оглянулся и ахнул: несколько сот человек после команды «оправиться» отошли в сторону и, присев на корточки, опорожняли желудок. Рассветное солнце озаряло этот чудовищный луг, на котором взошли круглыми розовыми плодами сотни обнаженных ягодиц.

Я задыхаюсь, я теряю себя в дикости и одинаковости этого мира, – так было испокон веков. Я хочу разбить окаменелость этой среды своими знаниями, книжностью, пониманием причин. Не может быть, чтоб эти люди были только животными! Ведь здесь все эксплуатируемые, братья, обманутые, которым нужно открыть глаза. Я мучительно думаю, как это сделать. В этот момент я вдруг замечаю, что взводный раздает солдатам патриотические книжки: «Спасительная молитва воина, идущего на поле брани», «Утешение и наставление скорбящим о смерти на войне воинов». Солдаты читают их, внимательно шевеля губами, прячут за голенище – не разберу я для чего, из уважения ли к книге или чтоб потом раскурить.

В бессилии я бросаюсь на нары, пытаюсь заснуть. Но тут начинается храп – храпит взвод, храпит рота, храпят три литеры – «А», «Б» и «В» – тонко, на разные ноздри, с густотой, с клокотаньем жирных масс в носоглотке. Астматические, катаральные груди свистят и стонут, из отпавших челюстей текут слюни. И во сне люди не перестают раздирать кожу грязными ногтями. Я засыпаю только к утру, когда дневальный, проходя на носках, задувает вонючую лампу. Через два часа меня будит оглушительный барабан…

– Сережа, – сказал мне Стамати, – я уже наметил кой-кого. А ты?

– Я тоже, – соврал я.

На третий день мы пошли принимать присягу. Собралось несколько тысяч новобранцев, сведенных во взводы и отделения. Выстроились четырехугольником на огромном плацу. В середину вышли офицеры и духовные лица. Странно было видеть черные сюртуки раввина и пастора посреди золотых погон и голубых шинелей офицерства. Потом к ним присоединились ксендз в крылатке и священник в рясе. Священнослужители дружественно беседовали под удивленными взглядами нескольких тысяч солдат. Большинство представляло себе, что духовные лица разных религий должны быть в кровавой вражде между собой.

Небольшую речь произнес священник.

– Среди вас много крестьян, – сказал он, – война имеет огромное культурное значение для русского крестьянина. Многому полезному научит она его. Можно с уверенностью сказать, что война будет для крестьянства поучительнее всех выставок. А теперь, православные, повторите за мной слова присяги.

Он поднял правую руку с крестом и произнес:

– Обещаю и клянусь всемогущим богом перед святым его Евангелием в том, что хочу и должен его императорскому величеству…

Он остановился, чтобы мы повторили.

Нестройный гул разлился по полю. И я, увлеченный движением голосов, пробормотал:

– …хочу и должен его импера…

Я оглянулся на Стамати. Он молчал. Смущенный, замолчал и я.

– …верно и нелицемерно, – продолжал священник, – служить не щадя живота своего… – И снова остановился, простирая крест.

Гул. Я покосился на Куриленко. Лукаво блестя глазами, он говорил в такт присяге:

– Неверно и лицемерно служить, не щадя живота твоего…

– … телом и кровью, – запевал священник, – в поле и крепостях, водою и сухим путем…

– В тело и в кровь, – подхватил Степиков, – в печенку и в селезенку, в бога, веру и…

А Куриленко:

– Холера вам в бок, хвороба на вашу голову…

– …а предпоставленным надо мной начальникам чинить послушание… – проскандировал священник.

Я огляделся.

– Чтобы вы все посказились! – бормотал Колесник, сохраняя на лице набожное выражение.

– От команды и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда не отлучаться… – говорил священник, вознося крест.

Всюду ругались. Присяга проходила под ужасающую брань. Солдаты изощрялись в придумывании чудовищных проклятий. Всех восхищала возможность вслух и безнаказанно поносить начальство и службу – все равно в этом гуле ничего не разберешь. Кроме того, каждый считал, что он не дает, таким образом, никакой присяги.

– Ну что, товарищ, – спросил Бегичко на обратном пути, – весело присягнули?

Я посмотрел на него. Меня поразило его «товарищ».

– Вы рабочий? – сказал я.

– Рабочий, – ответил он, – с порта.

Давно уже я с интересом приглядывался к его отлично вычерченным и всегда сомкнутым губам – губам упрямца и насмешника. Я начал различать лица.

На уроке словесности, в клозете, в строю я открывал прямодушных, слабовольных, мятежников, лентяев, истериков, умниц. Я ликовал, открыв, что существуют натуры утренние, дневные и сумеречные, а также темные и глубокие, как ночь. Но вскоре отовсюду полезли характеры полуночные, закатные, послеобеденные, рассветные и предрассветные, и мне пришлось отказаться от этой слишком шаткой классификации. Я перешел к происхождению, к воспитанию, к семейному укладу. Я выпытывал сведения о площади засева, о количестве батраков, о том: «Что ты делал в 1905 году?» Я производил характер от способа производства, я намечал кандидатуры.

– Три человека? – сказал Стамати, деловито хмурясь. – Маловато. Но ничего. Кто же именно?

– Колесник. Ничего, что он стар. Этот огромный мужик с наружностью сказочного разбойника деликатен, как дитя. Ненасытная любознательность. Девственная почва для пропаганды. Их здесь целая группа, стариков, ратников второго разряда, целая социальная категория неимущих крестьян, но домовитых, с психологией собственника и хозяйством бедняка. Нет ничего легче, как уничтожить этот идеологический разрыв. Он засыпает меня вопросами – покуда о боге и загробном существовании, его простая душа тянется к обобщениям. Он смутен. Столетиями он впитывал авторитет власти. Сейчас в нем происходит расшатыванье принципов. Он болеет от этого. Я клянусь претворить эту робкую натуру в бунтаря!

– Допустим, – сказал Стамати. – А дальше?

– Куриленко. Он из зажиточных крестьян. Прошу не возражать, я только начал. Он с фронта. Тоже группа: эвакуированные в тыл для лечения. Он с фронта – он не боится ни бога, ни черта. Он понимает, что начальство бездарно и развращено, он ненавидит начальство. У него сложная натура, он из мечтателей – опасная для власти порода! То валяется на нарах, подперев голову руками, и думает – черт его знает, о чем он думает, – а то вдруг вскочит, дикая энергия, способен на все. Три года в солдатах – очень важно: постоянное пребывание в массе. Кроме того, военное искусство, привык владеть оружием – чрезвычайно существенно.

– Вечно ты со своей воинственностью, – пробормотал Стамати. – Но в общем приемлемо. Кто еще?

– Степиков. Очень интересный материал. Ничего, что он вечно дурака валяет. Это у него facon de parler – от среды, от сахалинчиковской шпаны, где он вырос. Оттуда же его жаргон бандита и то, что он говорит: «С меня пользы, как с козла молока». Интеллигентов считает «иолдами», о политике отзывается – «байда». Он чем-то мне напоминает Гуревича – мятежничеством, цинизмом, острословием. Городской человек, люмпен. Он бунтарь от природы.

– Хорошо, – сказал Стамати, – я добавлю еще двух. Леу. Молдаванин. Это тоже целая группа, как ты говоришь – категория. Нам важно распропагандировать крестьянина из угнетенной национальности. Он страшный бедняк. Очень смышленый парень. Второй – Бегичко. Странно, что ты не заметил единственного рабочего во взводе. Это же настоящий пролетарий! Что он малосознательный – это ничего, отшлифуем, зато у него настоящее чутье, коренная ненависть к эксплуататору. Я уже говорил с ним. А когда ты возьмешься за своих?

– Завтра, на строевых занятиях, – сказал я, – это удобно во время отдыха.

– Ладно, – сказал Стамати, по-видимому не очень доверяя моей торопливости.

Наутро мы узнали, что на строевые занятия роту поведет сам Третьяков. Настроение у всех разом упало. Это значило, что весь путь от казарм до поля мы пройдем бегом и на поле будем заниматься наиболее утомительным упражнением – штыковым боем.

Действительно, только выйдя из ворот, Третьяков повернулся и, окинув роту хозяйским взглядом, запел:

– Бего-ом!

В рядах шепотом заругались.

– Аррш! – заключил Третьяков.

Рота затряслась в мелком неудобном беге, винтовки больно били в плечо. Третьяков знал, что на фронте винтовок на плече не носят и бегают совсем по-другому, но он делал так, чтобы помучить роту, а также ради удовольствия каждые две минуты выкрикивать новую команду. Ему нравился собственный голос, ему нравилось подчинение его голосу нескольких сот взрослых людей. Даже я, привыкший к физическим упражнениям, обессилевал, приходя на поле.

– Шаго-ом! – предостерегающе запел Третьяков, выводя это слово, как музыкальную фразу.

Тело, не оставляя бега, приготовилось к перемене темпа.

– Аррш! – раздалось под левую ногу музыкальное разрешение.

Левая нога плавно легла на носок, рота мерно шагала, пот заливал лицо, его нельзя было отирать.

– Смир-на! – в басовом ключе запел Третьяков. – Равнение на-лева!

Рота зашагала тверже, ноги, как птицы, выплывали из-под шинели и широко, всей ступней, распластывались на мостовой, в затылке ныло от неудобного поворота. Третьяков начал изощряться. Он пустился в тонкости, он варьировал тему.

– Пол-оборота нале-оп!

«Ле» звучало высоко и нежно, совсем как скрипка на флажолетах, потом удар барабана – «оп!». Рота передвинулась, как деревянные солдатики на шарнирах, и зашагала вкось.

– Пол-оборота напра-оп! – заливался Третьяков, вытягиваясь на носках, как тенор.

Он вздваивал ряды, выпускал взводы по отделениям, он переходил к сложным командам, к запутанным, доставшимся нам от прусской шагистики, к новым коротким командам, рожденным войной, где он никогда не был. Он вдруг кричал:

– Аэроплан!

И все кидались плашмя наземь, вода пробивалась сквозь дырья шинелей.

Среди прямолинейных сквозных движений роты болтались несколько человек, как мышь в проволочной ловушке. То были люди – говорят, в каждом взводе обязательно есть несколько таких человек, – не способные к восприятию простейших команд. Подобно тому как я в гимназии никогда не мог постигнуть бинома Ньютона, так они ни за что не могли научиться ходить в ногу. Впереди меня как раз шагал один из таких, и я невольно отдавливал его неритмичные пятки.

От усталости всех начинала душить злоба. Не находя исхода, эта злоба распространялась на соседей, на товарищей. Изнеможенные, кляня свою жизнь, мы пришли на поле. Дриженко выстроил нас для штыкового боя.

– На ру-ку! – скомандовал он.

Люди выдвинули левую ногу и выбросили штыки.

– Коли! – заревел Дриженко.

Мы начали с остервенением поражать воздух штыковыми ударами. Если бы неприятель согласился выстроиться против нас в шеренгу и стоять, опустив руки по швам, наши удары были бы для него смертельными. В других ротах, которыми командовали боевые офицеры, эта схоластическая штыковая атака была давно отменена, как совершенно неприменимая в бою. Мы же перешли по команде Дриженко к штыковому бою с индивидуальным противником.

Колесник побежал на «врага», наклонив штык вперед. Тяжелые сапоги мешали ему бежать. Длинная, как юбка, шинель путалась под ногами. Врага изображало чучело – мешок с сеном, прикрепленный верхним концом к деревянной раме. Предполагалось, этот мешок дает полную иллюзию германца, австрийца или турка. На ходу Колесник отирал пот с лица и подтягивал сапоги. Чучело ждало.

– Кричи, – заорал Дриженко, – кричи, хвост тебе в рот, как французский штык!

 

Колесник испуганно закричал «ура». Этот крик тоже рекомендовался уставом как средство для устрашения противника.

– Ура! – дрябло кричал Колесник и шлепал по грязи.

Добежав до чучела, он с усилием ударил его жестом кучера, стегающего заупрямившуюся лошадь. Посыпались опилки.

– Деревня, не умеешь! – закричал Дриженко. – Покуда ты его, немец тебя три раза заколет. Степиков, а ну-ка, покажи, как русский солдат колет!

Степиков побежал.

– Ура-а! – кричал он преувеличенно зверским голосом.

Солдаты давились от смеха. Добежав до чучела, он сделал балетный выпад левой ногой и, выдерживая после каждого движения паузу, деликатным усилием всадил штык. Дриженко похвалил его. Степиков изобразил на своем лице стыдливое смущение и даже ухитрился покраснеть, как институтка, которую похвалили за изящество реверанса.

Один за другим выбегали солдаты и протыкали чучело.

Женщины с корзинками, идущие на рынок, останавливались и издали смотрели на занятия.

Поручик Третьяков гулял неподалеку, покуривая папиросу и не глядя на солдат. Когда я проделал обряд протыкания чучела, он вдруг повернулся и сказал негромким голосом:

– Иванов, сюда!

Я подошел к нему, сомкнул пятки и развернул грудь.

– Плохо здесь? Дома лучше? – отрывисто сказал он.

– Никак нет, – пробормотал я.

– Нравится? Дисциплинированный стал? Проверим. Снять штаны. В три минуты раздеться и одеться.

Третьяков отогнул рукав и посмотрел на часы.

– Вы шутите? – сказал я.

– Что-о? – сказал Третьяков.

Его взорвала штатскость моего обращения.

– Ваше благородие, женщины стоят, – сказал я.

– Не разговаривать! – крикнул Третьяков.

Все повернулись в нашу сторону.

Я огляделся. Мне нечего рассчитывать на помощь. Стамати не станет устраивать восстания из-за моих штанов. Самодержавие мне приказывает. Тирания глумится надо мной. Я скинул сапог. Нога в портянке стала на сырую землю. Я скинул второй. Никто не смеется. Третьяков смотрит на часы. Я стаскиваю штаны.

Мне вспоминается ночь в городском саду, когда я не убил себя потому, что не хотел остаться без штанов. Я не убил себя – и вот я живу. Я стою в кальсонах, сомкнув пятки и развернув грудь. Потом я быстро все надеваю под изучающим взглядом Третьякова.

Он видит грязь на белье, дыры, сквозь которые проглядывает нечистая кожа, следы насекомых. Он заставляет меня переживать весь стыд обнаженности, может быть, у меня кривые ноги, или слишком тонкие, или слишком волосатые, или просто грязные.

Он поворачивается и уходит своей фланерской походкой, его не интересует, как я там копошусь, одеваясь, ему надоело, у него уже готов забавный рассказ обо мне, рассказ даже для дам, если рассказывать тонко: «Понимаете, у меня в роте студент-филолог потерял штаны, малоаппетитное зрелище при всем моем уважении к науке», – рассказ для Кати!

– Стоять вольно! Оправиться! Разойдись! – командует Дриженко и вынимает из фуражки папироску.

Это значит – десятиминутный отдых.

Я беру под руку Степикова и Куриленко и отвожу их в сторону.

– Видели, ребята, – спрашиваю я их, – что со мной сделал офицер?

– Разве он офицер? – с презрением говорит Степиков. – Мелкое барахло. Стоит обращать внимание! Не порть себе кровь.

– Когда кончится война, ты ему напомнишь, – успокаивает меня Куриленко.

– Я ему не хочу мстить, – говорю я с горячностью. – Ну, что толку, если я убью его? Останутся тысячи других, останутся помещики, богатеи, останется царь.

Я умолк и посмотрел на обоих. Я произнес страшное слово «царь», которое пишется в газетах не иначе, как большими буквами, окруженное другими словами, которые тоже пишутся не иначе, как большими буквами:

«СОИЗВОЛИЛ ПОВЕЛЕТЬ»
«МОНАРШАЯ МИЛОСТЬ»
«СОБСТВЕННОРУЧНО НАЧЕРТАНО»

Куриленко и Степиков смотрят на меня серьезно. Я решился.

– Товарищи! – сказал я.

Ах, как сладко говорить слово «товарищи»! Оба с живостью придвинулись ко мне. Они поняли, кто я. Слово «товарищи» не произносят зря. Значит, я из этих бунтовщиков-студентов, которые призывают к свободе и могли бы, при своей образованности, стать губернаторами или архиереями, но вместо того, жертвуя молодой жизнью, пошли за народ.

– А что-нибудь делается? – жадно спросил Куриленко.

– Ого! – сказал я. – Рабочие бастуют, крестьяне требуют землю. Всюду есть наши. В каждом полку есть кружок сознательных солдат. Только у нас нет. Но мы создадим, и вы оба в него войдете. Никому ни слова, ребята! Встретимся сегодня после вечерней поверки в уборной.

Я любил наш полутемный казарменный клозет. Это было место многочисленных привилегий солдата. Здесь можно было, севши на корточки, спокойно выкурить папиросу, не опасаясь диких вскриков: «Встать! Смирно!» Офицеры не заходили сюда, брезгая невыносимой грязью этого помещения. Взводные не осмеливались нарушить святость физиологических процессов. Солдаты намеренно затягивали опорожнение желудка, дружески беседуя о том о сем. Здесь расцветала забитая индивидуальность.

Я приучился вместе с другими ценить простейшие жизненные акты: испражнение, питание, сон. Никогда организм не удовлетворялся ими вдоволь и всегда жаждал их. Я приучился пересыпать свою речь беззлобными ругательствами, брань через каждые два слова точно помогала солдатам мыслить, как в гимназии нам помогало мыслить ничего не значащее словечко «значит». Я стал солдатом. Я усвоил язык среды, быт среды, законы среды. Я узнал товарищество, крепче которого не бывает на свете: товарищество подневольных. Ненависть, злоба, голод здесь были одинаковыми у восьмисот сорока двух человек роты. И оттого эти чувства приобретали неслыханную стойкость. Но сколько же в полку рот, а в дивизии полков, а в корпусе дивизий, а в армии корпусов! До чего необъятен этот резервуар тоски и злобы, и я – один из тех людей, которые втайне бешено и ловко прорывают новые каналы для выхода народного гнева, подкапывают устои величайшей в мире империи.

Иногда мне казалось, что даже глухой молдаванин Лука прислушивается к нашим страстным речам. Быть может, и он стал бы одним из наших, если б Дриженко не доконал его. Это случилось во время дезинфекции.

Голые по пояс, мы всем взводом выстроились в одну шеренгу вдоль нар. Начальство решило вывести вшей. Нам приказали поднять руки и спустить штаны ниже живота. Ротный фельдшер обмакивал огромную кисть в банку с керосином и мазал солдат по волосяным частям. Он мазал эту живую стенку широкими взмахами, как маляр, захватывая сразу по нескольку человек. Особенно плохо приходилось молдаванам с их пышной растительностью. Потревоженные насекомые разбегались по всему телу. Солдаты сдержанно хихикали под щекочущими движениями, но продолжали стоять недвижимо: строй – святое место.

В этот момент Дриженко подкрался сзади к Луке и бросил ему под ноги серебряный рубль. Монета, звеня, покатилась. Лука вздрогнул и бросился поднимать.

– Ага, – торжествующе закричал Дриженко. – Такой ты глухой, хвост тебе в ухо, как пожарная кишка!

Он швырнул молдаванина на пол и принялся его избивать. Он бил его по всему телу, а главным образом в эти уши, которые доставили начальству столько беспокойства. Он бил не торопясь, как победитель, с полным сознанием своей безнаказанности, кулаком, в котором был зажат рубль, и сапогами, подбитыми железом. Молдаванина, залитого кровью, снесли в околоток. Вот этот случай послужил началом вечернего разговора в уборной.

– Интересно – он настоящий глухой или липовый? – угрюмо проговорил Куриленко, усаживаясь под стенкой орлом.

– Теперь настоящий, – уверяет Леу, который успел сбегать в околоток, – у него лопнули перепонки.

– Подвезло парню, – замечает, усмехнувшись, Степиков, – получит белый билет – голову даю на обрезание.

– Ох… – вздыхает Бегичко, – еле-еле удержался, чтобы не пустить взводному пулю в живот. Из винтовки, понимаешь, не с руки.

– А ты стащи из цейхгауза наган, – советует из своего угла Куриленко.

– Наган – это мусор, – пренебрежительно отзывается Степиков. – Маузер – это вещь. На Сахалинчике за пятьдесят дубов имеешь маузер.

Револьвер – это мечта солдата, маленькая штучка, которую можно упрятать в карман и в нужный момент пустить в ход.

Рейтинг@Mail.ru