bannerbannerbanner
Наследник

Лев Исаевич Славин
Наследник

Полная версия

Может быть, я еще помечтал бы (я часто на улицах мечтаю), но чья-то легкая рука легла мне на плечо.

Я обернулся и увидел мою незнакомку.

– Так и есть, – сказал она, – это Сережа. Здравствуйте! Как живете?

– Слушайте, – крикнул я, – вот так история! Теперь я знаю, почему я знаю ваше имя. Катя! Катенька Шахова.

Катя улыбнулась.

– Все говорят, что я изменилась. Положим, два года. А я вас сразу узнала. Вот только тут, на улице, начала сомневаться, когда вы захромали. Что с вашей ногой?

– Я задумался, – пробормотал я.

Она расхохоталась.

– Да, это вы, Сереженька! Наверное, опять вообразили себя Георгом Байроном. Слушайте, как вы попали к Мартыновскому? Что вы делаете? Где вы живете? Где Шабельские?

– Обыкновенно, – пробормотал я, не переставая смотреть на нее. – Как вы попали в Одессу? Что вы делаете? Расскажите.

Старинная привычка – не слушать Катю, а смотреть ей в лицо и восхищаться шевелением губ, – старинная, позапрошлого лета, привычка опять овладела мной.

– Я здесь учусь на женских курсах. Я про себя потом. Ну, а вы что?

…Позапрошлое лето. Я гостил в усадьбе Шабельских «Приятное», на Инзе, в Пензенской губернии. Шаховы были нашими соседями. Мы быстро подружились с Катей. Она была охотница разгадывать сны. Мы встречались каждое утро в беседке, едва успев выпить чаю. Она любила сны необыкновенные, с экзотикой, с простором для разгадывания. «Но что я могу сделать, Катенька – плакался я, – если мне снится ерунда?» – «Это доказывает, что вы сами неинтересный человек», – говорила она холодно.

Я начал красть сны из книжек. К тому же все чаще в снах мне стала появляться Катя, и в таких непроизносимых подробностях, что я ни за что не признался бы ей в этом. Но мне было тяжело молчать, и я искал, кому бы открыться.

В дальнем углу сада стоял сарай со всяким хламом: ржавые лопаты для сгребания навоза, журнал «Живописное обозрение» за несколько десятков лет. Этому сараю я открыл свои чувства. Я был осторожен. Я написал на самой нижней доске латинскими буквами: «Katia krasivaja devocka i ia ее lublu».

Отец Катин, либеральный священник, гулял по аллеям сада, обдумывая сочинение о химических доказательствах бытия бога. Это был ученый человек, он знал все живые языки и четыре мертвых: латинский, греческий, древнееврейский и санскрит. Он внимательно прочел надпись, подчеркнул четыре ошибки, потом пошел к Шабельскому и все ему рассказал. Дедушка Матвей Семенович призвал меня к себе.

«Лублу? – сказал он, насмешливо глядя на меня. – Рано ты кразывыми дэвоцками заинтересовался. В папашу пошел…»

Хотя ему было и смешно, дедушке Шабельскому, но он искренне огорчился. Он боялся, чтобы я не повторил бурную и несчастливую жизнь моего отца. В тот же день вечером я был отослан в Одессу, к Абрамсонам. Вот о чем я думал, смотря на Катино лицо, близкое, как у сестры, которой у меня никогда не было.

– Советую вам оттягиваться, – сказала мне Катя на прощанье очень серьезно.

4

Дедушка протянул мне толстую пачку кредиток. Несмотря на все, я любил дедушкину руку – плотную, уютно поросшую рыжим волосом, просторную, как мир.

– Сережа, – сказал он с неудовольствием, – помни, венерические болезни не освобождают.

Дедушке далось это с трудом. Он боялся не только страданий, но даже и тех слов, которыми они называются. В его словаре вы не нашли бы чахотки, могилы, скорой помощи, землетрясения. Он не любил клятв: «чтоб я так жил», «чтоб я не сошел с этого места», «голову даю на отсечение». Он не прикуривал третьим, не дарил ножей, не здоровался через порог, а когда кто-нибудь при нем, наливая воду из графина, поворачивал руку ладонью кверху, он поднимал страшный крик, утверждая, что желают его смерти через удушение. Нельзя было просыпать соль на скатерть, нельзя было, выйдя из дому, вернуться за оставленным носовым платком, а можно было только дойти до дверей и попросить, чтобы его вынесли, но при этом обязательно сделать вид, что платок не забыт, а понадобился по внезапной нужде, иначе не удастся ни одно из задуманных сегодня дел. Все его существо, заключенное в объемистый сюртук, с руками, независимо засунутыми в карманы брюк, с золотой цепочкой поперек широкой груди, все его бранчливое философическое существо стремилось к покою и миру.

– Будь осторожен, – сказал он с отвращением, – венерические болезни не освобождают.

И он пробормотал:

– Не про меня будь сказано, не про тебя будь сказано, ни про кого не будь сказано, – как всегда, когда он говорил о неприятных вещах.

Я привык к этому шепоту с детства, к тому, что дедушкину речь всегда сопровождала тень невнятных бормотаний, которые он разбрызгивал по сторонам, как шприц дезинфектора.

Я пересчитал деньги и написал расписку. Дедушка раскрыл желтый скоросшиватель, пробил в расписке две дырочки и с наслаждением вздел ее на регистратор. Я должен был оставаться в комнате, покуда он вписывал расход в толстую счетную книгу, я должен был расписаться в графе «Сережина военная служба», где уже были статьи: «Гонорар полицмейстеру – 100 рублей», «Рувиму Пику – 4 р. 50 к.». Стоп! Все кончено. Можно идти. Дедушка посмотрел на меня с улыбкой добросердечия, которое образовалось в нем от занятия любимым канцелярским делом.

Я положил деньги в боковой карман, часть – в задний карман брюк для расчетов в ресторане – превосходный жест, рассчитанный на публику, часть – в кошелек: мелкие прихоти, нищие, тотализатор. Из бокового кармана я решил не брать денег вовсе, только в крайнем случае, – основной капитал компании, предназначенный для разгула. Восемьсот рублей – даже при нынешнем курсе на рубль это было целое состояние. А мне надо все его потратить на удовольствия. Потому что на совете с Кипарисовым было решено, что я должен оттягиваться. Нечего увеличивать царскую армию таким здоровым молодым хлопцем. Для моего ума и для моей молодости найдется довольно работы в тылу – Кипарисов обещал мне это. Но что это могло быть? Распространение прокламаций? Тайная типография? Начинка бомб динамитом? Кипарисов – и этому не мешал ни его линялый студенческий картуз, ни манера подвязывать больную щеку, так, что концы платка торчали, как ослиные уши, – сделался в моих глазах личностью еще более романтической, чем отец Саши Гуревича, господин Исидор Гуревич, генеральный консул республики Перу.

– Дедушка, – сказал я, – я иду оттягиваться. Я буду оттягиваться с Сашей Гуревичем. Я с ним вчера познакомился.

– С этим уродливым? – воскликнул дедушка. – Фу, какой он уродливый! Как его отец, которому я уже два года не подаю руки. Старик Гуревич хуже вора, он – убийца– Он прячет хлеб и набивает оптовые цены. Я написал об этом господину президенту республики Перу, но он почему-то не ответил. Одна шайка. Они все из Бобруйска. Сережа, я тебе запрещаю оттягиваться с сыном шарлатана Гуревича. Знаю я, что это будет за оттягивание!

Он бросился в кресло, предвкушая, по-видимому, приятную беседу с бранью, попреками в неблагодарности, криками в пространство: «Ну как вам нравится это хамское отродье!» – крушением стаканов, компрессами на виски и для заключения – сладостным примирением в слезах и нежном шепоте, хорошую абрамсоновскую беседу, после которой в доме на три часа водворялись тишь и мигрень.

Но у меня не было времени.

С холодной вежливостью, тоном интендантского поручика, явившегося реквизировать хлеб для военных надобностей, я выразил удивление по поводу неожиданной задержки.

– Оттягиваться, – добавил я сухо, – означает: отощать, приобрести синяки под глазами, шум в сердце, трясучие руки. Разве вы не видите, дедушка, по ночам компании молодых людей…

(– Паршивцев! – вставил дедушка.)

– …бредущих из пекарни в публичный дом, по кабакам, по игорным клубам? Разве вы не знаете, дедушка, что тысячи мужчин портят себе здоровье…

(– Туда им и дорога!…)

– …специально, чтобы комиссии по приему в армию забраковали их, признали неврастениками, астматиками, косолапыми, близорукими, ненормальными?

В заключение я выхватил из всех карманов деньги, восклицая, что не могу ими пользоваться при отсутствии полного доверия и что ввиду этого вынужден обратиться к щедрости господина Исидора Гуревича, который, конечно…

– Ну, ну, кровь Иванова! – примирительно вскричал дедушка, уже ревнуя меня к Гуревичу.

В сущности, его дурное настроение происходило от зависти к отцу Гуревича, перуанскому консулу, за его удачные спекуляции хлебом, которыми дедушка пренебрегал в своей довоенной чистоплотности.

Внезапно он перестал меня видеть и принялся прилежно вычинивать карандаш, с наслаждением орошая свое массивное тело потоками лакированных стружек.

А я, поспешно запихнув деньги, побежал в кафе «Босфор», принадлежавшее греку Панайоти Параскева, обширное заведение с подачей пива и маленьким оркестром из пяти молодых женщин. Я пробежал первый этаж, не останавливаясь и зажмурив глаза по своему способу. Способ состоял в том, что глаза оставались широко открытыми, но фокус перемещался, так что все виделось неотчетливо, в тумане, как это бывает у близоруких. Никто не имел силы проникнуть сквозь этот туман, если я не хотел, и первый этаж кафе «Босфор» неясно бился на краю тумана широкими офицерскими погонами, запахом шашлыка, разносимого меж столиков танцующим грузином, мелодическим лязгом ножей, трудившихся над отделением котлеты от прожаренной косточки, – вся музыка и хирургия ресторана, заманчивый мир, который я страстно хотел назвать своим, но который отдалял от себя в юношеской заносчивости, и центр этого мира – дирижерша квартета, Тамара Павловна, женщина с голой и узкой, как тесак, спиной и растрепанными от музыкального усердия волосами.

В третий раз я приходил в заведение Панайоти Параскева и до сих пор только и знал в Тамаре Павловне, что эти растрепанные волосы да ослепительное лезвие спины, если не считать множества рискованных слухов, и будущее, пока я взбегал по скрипучей лестнице на второй этаж, мое волнующее будущее представлялось мне странной главой под названием: «Когда Тамара Павловна повернется».

 

На втором этаже стояли бильярдные столы. Треск шаров встречал меня уже на лестнице. «Промах», – говорил я себе, прислушиваясь к тупым ударам о борта. Попаданья я узнавал по металлическому чавканию, с каким шар влетает в лузу. Иногда раздавался раскат, подобный театральному грому, и за ним взрыв смеха. Это шар вылетал на пол, и все веселились над неловкостью игрока. Мой слух изощрился до того, что там же, на ступеньках, я отличал глухое уханье шаров из мастики от благородного звона слоновой кости, и я уверил себя, что явственно узнаю в этой трескотне короткие властные удары Макса и женственные движения Мишуреса – двух чемпионов, которым я поклонялся, считая их великими людьми.

Рано еще. Наш стол пуст. Воздух заполнен дымом и взмахами киев. Я стал пробираться между столами, поминутно озираясь на дуплеты и крики: «Беру на аферу!» Игроки толкали меня локтями и задами, целясь в шары.

Я солгал дедушке, говоря, что знаю Сашу Гуревича. Он был вожаком одной из компаний оттягивавшихся. «Кладбище талантов», – сказала про Гуревича Катюша Шахова. Она взволновалась и не захотела больше говорить. Я поклялся узнать его. Он по телефону назначил мне свидание здесь.

Вокруг крайнего стола – толпа. Я с трудом протискался. Один из игроков обернулся и небрежным кивком ответил на мой почтительный поклон. Это Мишурес, король бильярда. Второй игрок, юный мрачный студент, был мне незнаком.

– Кто это? – спросил я у соседа.

– Пижон, – шепнул он, – выиграл три партии.

Я значительно кивнул, показывая, что мне знакома бильярдная терминология. Собственно, играть на деньги запрещалось. Но подкупленные маркеры смотрели на это сквозь пальцы. Я увидел, как Мишурес, проиграв четвертую партию, с притворным огорчением швырнул в лузу четвертной билет.

– Эх! – сказал он с видом отчаянного малого, прожигающего наследство. – Пропадать так пропадать! Идем на квит, коллега!

Студент покраснел. Видно было, что он считает Мишуреса безрассудным человеком и даже колеблется, удобно ли обыгрывать такого слабого партнера.

– Ну хорошо, – сказал он и прибавил, благородничая: – Пожалуй, я вам дам пять очков форы.

Мишурес отказался все с тем же видом человека, катящегося по наклонной плоскости. В толпе захихикали. Давно уже у Мишуреса, которого знал весь город, не было такого выгодного партнера. По-видимому, это был провинциал, приехавший в Одессу учиться, жирный помещичий сынок с чемоданом, набитым домашними колбасами, бельем голландского полотна, французскими книгами с подстрочным переводом, например: «Поль и Виргиния» или «История Карла XII».

Перед тем как начать партию, противники долго выбирали кии, подносили их к глазу, как подзорную трубу, взвешивали на руке, проверяя их прямизну и тяжесть. Наконец пижон сделал первый удар. Шар слегка коснулся правого угла пирамиды и, мягко отшатываясь от бортов, вернулся к игроку. Толпа зрителей наблюдала с угрюмой внимательностью. Правильный удар! А ну, что сделает Мишурес?

Мишурес занес кий угловатым движением наемного убийцы, словно собираясь проколоть шар насквозь, и вдруг погнал его в самый лоб пирамиды. Она с треском развалилась, и шары разбежались по полю, ставши у луз легкими и аппетитными приманками.

В толпе стали многозначительно перемигиваться. По правилам обыгрывания пижонов – пятую партию должен был выиграть Мишурес. При этом победа должна была прийти к нему с величайшим трудом, как бы случайно, вследствие исключительного везенья, возможного только раз в жизни.

Пижон тотчас бросился на легкие шары и сразу забил три верняка, набрав тринадцать очков. Он взволновался, и четвертый шар – жирные пятнадцать очков – от неблагоразумного удара вдоль борта застрял в самой стремнине лузы, он висел над ней.

Мишурес покривлялся немного, отчего студент запальчиво вскричал: «Беру на аферу!» – и положил пятнадцатый шар с треском. Класть верняки с треском – признак дурного тона, и Мишурес нарочно сделал это, показывая, что он щеголяет легкими шарами. В действительности же у него была другая цель – тайная цель «отыгрыша». «Отыгрышем», то есть искусством ставить свой шар, Мишурес владел, как никто.

От сильного удара свой шар отбежал в середину, где тоже стоял верняк, который Мишурес тотчас положил. Это было четырнадцать очков. Он притворился обезумевшим от радости и кинулся на третий шар, которого не забил.

– Такого шара промазали, – сказал студент с насмешкой.

Подобно всем игрокам, он склонял шар в родительном падеже, как живое существо, ибо ни один бильярдист не может заставить себя видеть в шаре неодушевленный предмет – так много в нем чисто женских капризов, внезапного упрямства и необъяснимого послушания.

Студент вдруг начал испытывать на себе это сложное и странное упорство шаров. Они отказывались падать в лузы. Напрасно студент щурил глаз, как стрелок, и вычерчивал на поле мысленные чертежи. Самые верные удары оказывались промахами. Студент отер лоб жестом отчаяния. Должно быть, ему казалось, что самая физика возмутилась – и угол падения вступил в конфликт с углом отражения. В действительности студент просто устал. Он начал ошибаться, не более чем на десятую миллиметра, – вполне достаточно, чтобы проиграть в этой тригонометрической игре. Мишуресу пришлось положить много труда, чтобы не разгромить партнера на первых ударах, а придать его проигрышу вид почетного поражения.

Потом король бильярда садически медленно упрятал выигрыш в карман. Впервые мне стало жаль студента. Зрители Деятельно перешептывались. Даже самому неопытному из нас было ясно, что теперь пижон пропал. Мишурес поселил в нем самую опасную из всех страстей – страсть отыграться. Чтобы потуже затянуть студента в западню, шестую партию Мишурес ему проиграл. Деньги вернулись к пижону на одно мгновение. Ослепленный, он погнался за ними в зеленые дали седьмой партии.

– Направо в середину, – сказал Мишурес и улыбнулся от удовольствия, что может играть не притворяясь.

Студент посмотрел на него с недоумением. Шар не падал. Можно было поклясться, что шар не падал. Трудность шара заключалась в том, что касательная удара была параллельна борту стола. Это было издевательство над механикой. Мишурес ударил, почти не целясь, с той женственной небрежностью движений, которая придавала его игре особенную красоту. Он срезал шар с остротой бритвы, без звука, и так сильно было ощущение отточенности, что глаза мои стали машинально искать на столе тонкий слоновый ломтик. Впрочем, знатоки тут же зашептались, уверяя, что шар положен без прикосновения, одним действием воздушного тока.

На блеск этого удара сбежались игроки от дальних столов. Кругом повставало множество людей, запачканных мелом, без пиджаков, с киями на плечах, с глубокомысленным выражением лица. Подошла группа педерастов, содержанцев банкира Жданова, красивых юношей в элегантных костюмах; покачиваясь на прекрасных ногах, они вполголоса обсуждали игру, перемежая это занятие понюшками кокаина из маленьких стеклянных трубочек.

Какой-то офицер в расстегнутом кителе, с неестественно стройной талией, вызывавшей мысль о корсете, воскликнул:

– Это просто замечательно! У студентика полный мандраж!

Вглядевшись в офицера, я узнал в нем поручика Третьякова, знакомого мне по газетным фотографиям.

– Мандраж! Мандраж! – закричали всюду.

Пижон затрясся и еще неряшливей затыкал кием.

Он действительно впал в ту крайнюю растерянность сил, которая называется у бильярдистов мандражем. Самое время бросить кий. Но вместе с мандражем приходят к игроку слабоволие и тщеславие. «Брось! – мысленно шептал я. – Я приказываю тебе бросить!»

Студент стал мне вдруг симпатичен. Я заметил, что у него стоптанные башмаки и штаны с бахромой. Нет, он не помещичий сынок, он, должно быть, репетитор, бегает по урокам на край города, восторженный, бедный, содержит семью. А деньги у него непременно чужие, может быть, из кассы землячества. Я мысленно видел слезы, позор, дуло револьвера, и я еще сильней зашептал: «Брось!»

Мишурес тем временем пустил в ход все свои приемы: «оттяжку» – страшный удар под самый низ шара после чего шар бежал обратно к Мишуресу, как натасканная собака; «француза» – удар в бок шара, отчего он начинал вращаться, как балерина на носке, не сходя с места; «от трех бортов в угол»! – когда шар летел через весь бильярд и падал в дальнюю лузу, предварительно описав целую серию равнобедренных треугольников.

Мишурес работал молча, деловито и ослепительно. В три минуты он сделал сухую и выгреб из лузы кучу смятых кредиток. Я боялся посмотреть на студента.

– Господин Мишурес, – услышал я его низкий, болезненно напряженный голос, – отдайте мне, пожалуйста, деньги. Я вам их верну через несколько дней. Это чужие. Пожалуйста, я вас умоляю.

– Господин студент, – сказал Мишурес, – приведите с собой няньку, и она будет смотреть, чтобы вы не проигрывали чужие деньги. Пожалуйста, я вас умоляю!

Он очень удачно передразнивал виолончельный голос студента. Кругом засмеялись.

Мишурес самодовольно улыбнулся. Он решил доставить публике удовольствие.

– Ой, уже восемь часов! – сказал он с притворным испугом. – Уже мамочка беспокоится, где ее сыночек. Господин студент, бежите быстро домой!

В толпе помирали со смеху. Но студент ничего не слушал.

– Отдайте мне, пожалуйста, отдайте! – жалобно басил он. – Я должен их отдать, я больше никогда не буду играть.

Студент стыдно и жалко плакал. Обнажилась его шея, худая, как у недоедающих. Мне стало безумно жаль его. Я угадал в нем брата по застенчивости, по страсти. Ах, если бы я мог ударить кулаком по столу и крепко выругаться! Если б я мог схватить Мишуреса за плечи и трясти его, пока он не отдаст награбленных денег! Почему меня научили боксу и не научили, как не быть робким! «Схватить или нет? – мучительно соображал я. – Схватить или нет?»

В это время, раздвигая толпу сильными руками, в круг вбежал юноша с развевающимися черными волосами, рябой и смеющийся. Он одет поношенно, но изящно, подобно сказочным принцам, чьи лохмотья не могут скрыть их благородного происхождения.

– Мишурес! – крикнул он, остановившись. – Вы опять принялись за свои штуки? Моментально отдайте деньги!

Мишурес расстегивает пиджак и закладывает руки в карманы. При этом вызывающе обнажается его выпуклая, под свитером, грудь, огромная и вульгарная диафрагма.

– Серьезно? – говорит он. – Здравствуйте, господин защитник. Как поживаете?

Но юноша не дослушивает его. Он поворачивается к студенту и отрывисто спрашивает:

– Сколько вы проиграли? Двести пятьдесят рублей? Так. Чужих? Так. Должны завтра отдать! Так! Так!

Он внимательно выслушивает студента, пронизывая его плачущую речь своим телеграфическим таканьем.

– Перестаньте реветь, – говорит юноша, – деньги вам будут возвращены. Что? Ручаюсь. Не целиком, конечно. Половина.

И неожиданно с обольстительной улыбкой:

– Ведь он тоже поработал, не правда ли?

И обращаясь к Мишуресу:

– Скорее, деньги!

– Нет, кроме шуток, – говорит Мишурес, – ты вырвался из сумасшедшего дома или тебе моча в голову ударила?

– А-а! – закричал юноша, и хохот кругом разом прекратился.

Юноша скрестил руки на груди и оперся о бильярд.

– Спокойно, снимаю! – закричал Мишурес и, сложив из пальцев фигу, сделал вид, что фотографирует. Но кругом не смеялись.

– Не выводи меня из себя, – сказал юноша холодно, – не выводи меня из себя, Мишурес! Околоточный внизу. Если я сейчас не увижу денег, тебя возьмут. Ты меня знаешь, Мишурес.

Тишина. Юноша топнул ногой. У него обнажились крайние зубы, видные только у волков.

– Ша! – испуганно сказал Мишурес. – Не подымай скандал. В чем дело? Разве я говорю «нет»?

Но юноша уже рвал у него из рук деньги. Он бросил студенту комок кредиток:

– Считайте!

– Сто двадцать пять, – сказал студент, глядя на юношу обожающими глазами.

– Ладно, идите, – сказал юноша и беспечно махнул рукой, – и больше чтоб сюда ни ногой!

Потом он повернулся и стал внимательно оглядывать окружающих. Многие подходили к нему, пожимали руку и восхищенно трепали по плечу. Вдруг юноша увидел меня.

– Кажется, – сказал он, – вы Сережа Иванов?

Он улыбался своей обольстительной улыбкой и тряс мне руку.

Я молчу, ничего не понимая.

– Мы должны были здесь встретиться, – добавляет он.

– Ах, – говорю я и счастливо бледнею, – вы Саша Гуревич?

Он радостно кивает головой.

– Позвольте вас познакомить, – говорит он, – Клячко, Завьялов, еще один Клячко, Беспрозванный. Вся наша банда.

Четверо студентов кланяются мне с угрюмой поспешностью.

– А я, – говорит Гуревич и фамильярно схватывает под руку меня и ближайшего из Клячко, – исчезаю. Небольшое дело. Вы пока тут потолкуйте. Через полчаса я вернусь, и мы обсудим вопрос, куда нам пойти сегодня ночью прожигать свою молодость.

 

Он засмеялся и убежал.

Мы, пятеро, с неловкостью топчемся на месте.

Маленький Беспрозванный внезапно обращается ко мне:

– Война скоро кончится?

Я искоса смотрю на него, чтобы узнать, серьезно ли он спрашивает. У Беспрозванного хитрое, непроницаемое лицо.

– Война, – говорю я, – кончится не раньше, чем народы поднимут восстание против своих владык.

Мне досадно, что эта фраза вышла такой книжной. Ее туманная напыщенность не идет к стуку шаров. Припоминая уроки Кипарисова, я пытаюсь растолковать Беспрозванному экономический механизм войны.

– Война империалистическая, – наставительно заканчиваю я, – должна превратиться в войну гражданскую.

Беспрозванный молчит. По забавной торжественности его лица я догадываюсь, что он ровно ничего не понял.

– Ну да, – говорит он с важностью, – война продлится еще очень долго, так я и думал. Хорошо, что я начал оттягиваться.

И он прибавляет с хвастливостью:

– Я спустил уже десять фунтов. Это довольно трудно. Нужен режим. Сильная воля.

– А они? – говорю я и киваю в сторону обоих Клячко и Завьялова, затеявших американку.

Беспрозванный пренебрежительно пожимает плечами:

– Тоже люди! У них ни черта не выходит. Очень слабо. Ведь вы знаете, что оттягивается только один Клячко. А другой – белобилетник. Но он всюду ходит за братом и следит, чтобы тот не спал и не ел. Он у него вырывает куски изо рта. А сам лопает. Но он тоже человек. Иногда он засыпает, и тогда младший брат бежит в ночную пекарню и жрет бублики. Они вечно ссорятся.

– А Завьялов? – говорю я.

Беспрозванный опять пренебрежительно пожимает плечами. Положительно, он всеми недоволен!

– Завьялов – дурак! – говорит он. – Ты себе можешь представить, ведь он был на медицинском факультете!…

Беспрозванный в волнении откидывается на спинку стула. Я тоже откидываюсь на спинку стула, ошеломленный главным образом неожиданным переходом на «ты".

– У него нервы слабые, – насмешливо говорит Беспрозванный, – он не может слышать про анатомию, про кишки. Когда он узнал о строении человеческого тела, с ним сделался обморок. Он не смог вынести разговоров о тонкости сосудов, о сердечной мышце, об ишиасе, о табесе. Он сказал, что гораздо легче видеть смерть на фронте, чем копаться в ней ежедневно с микроскопом в руках. И он ушел с медицинского факультета. Видал такого дурака?

Я с любопытством посмотрел на Завьялова, испугавшегося сложности своего организма. Действительно, в нем была какая-то расслабленность; нижняя губа его отвисает; вспоминая, он подтягивает ее и испуганно озирается. У обоих Клячко низкие лбы и убегающие подбородки. Они похожи друг на друга животным сходством: как кролики, как мыши. Уже между собаками такого сходства не бывает.

Я смотрю на других, на всех, кто здесь, в бильярдной. Я вижу узкие лбы дегенератов, носы, разъеденные кокаином, плеши, похожие на гниение. Глаза мои делаются страшно зоркими. Рожи! Рожи кругом!

– А Гуревич? – вскричал я.

– Гуревич? – пробормотал Беспрозванный. – А, это умница! Очень начитанный. У него дома целая библиотека. Он редко бывает дома. Поссорился с отцом. Тот его выгнал. Говорят, из-за горничной. Владеет несколькими языками. Все знает. Ловкач! Ты видел, как он разделался с Мишуресом?

– Да, да, – говорю я, – здорово! Как он не боялся?

– Боялся? – говорит Беспрозванный. – Чего ж бояться? Э, да ты ничего не знаешь. Я тебе расскажу. Гуревич у Мишуреса в доле. Это все заранее решено. Ну как ты не понимаешь? Контора. Мишурес ловит пижона. Обыгрывает его. А чтоб не было скандала, появляется на сцене Гуревич, разыгрывает из себя благородного защитника и заставляет половину денег отдать пижону. А потом оставшейся половиной Гуревич с Мишуресом делятся. Они недурно зарабатывают.

Я не успеваю ответить. Перед нами вырастает Гуревич. Он озабоченно смотрит на часы и говорит:

– Джентльмены! Надо решать, куда мы сегодня идем. Маскарад, клуб или заведение Марьи Ивановны?

Я смотрю на Гуревича с ужасом.

Рейтинг@Mail.ru