Между тем, у нас образовалось много друзей. Уж не знаю, через капиталиста ли Родолосса, или через радикал-социалиста погонщика Пьеро, но мы завязали отношения с местным регби-клубом, а может быть – они с нами. В один прекрасный день вскоре после нашего прибытия перед Отцом предстала делегация от клуба “Avant-Garde de Saint-Antonin” с просьбой стать его президентом. Отец был англичанин, а значит, по их мнению, отлично разбирался в любом виде спорта. Действительно, в Новой Зеландии он играл в регби за школьную команду. Так что президентом клуба он стал, и время от времени, рискуя жизнью, участвовал в качестве арбитра в их диких играх. Не то чтобы правила сильно переменились со времен его увлечения регби, но в Сент-Антонене была в ходу своеобразная интерпретация этих правил, которую постичь было невозможно, не получив особого откровения или дара различения духов. Все же Отцу удалось пережить сезон.
Обычно я сопровождал его и команду на все игры, которые они играли вне дома. Мы забирались на север до Фижака, глубоко в горы Руэрга; или на юг, на равнины Лангедока, в Гайяк, городок с одной из этих церквей-крепостей и настоящим стадионом для местной команды регби. Сент-Антонен, конечно, не приглашали играть в финале Гайяка, а только открывать игры, тогда как именно решающие матчи собирали толпы.
В те дни весь юг Франции был поражен неистовой и жестокой страстью к регби и играл в него с кровожадной свирепостью, что иногда заканчивалось смертельными травмами. После действительно ответственных игр рефери обычно должен был сопровождать с поля специальный телохранитель, а нередко ему приходилось ускользать через изгородь и дальше прямиком через поля. Единственным видом спорта, который вызывал еще более широкое и мощное воодушевление, чем регби, были велосипедные гонки на длинную дистанцию. Сент-Антонен лежал вне дорог больших гонок, но иногда случалось, что трасса проходила через наши холмы. Тогда мы стояли в конце большого подъема к вершине Роше д’Англар и наблюдали, как гонщики медленно взбираются в гору. Они ехали, низко пригнувшись и едва не касаясь носом руля, трудясь упорно и в тяжком усилии напрягая каждую мышцу. На лбах у них вздувались вены.
Одним из членов команды регби был маленький, похожий на кролика человечек, сын местного предпринимателя, занимавшегося сеном и фуражом. У него была машина, и обычно он привозил на игру и отвозил обратно бóльшую часть команды. Однажды вечером он едва не убил себя и нас шестерых, когда в свет фар неожиданно выскочил кролик и помчался впереди машины. Этот дикий француз немедленно втопил педаль газа и погнался за кроликом. Белый хвостик мелькал тут и там в свете фар, все время в каких-нибудь нескольких футах перед колесами, петляя вправо и влево, чтобы сбить авто со следа, только авто был не так прост. Рыча, он неотступно держался за кроликом, рыская от одного края дороги к другому и каждый раз едва не вытряхивая нас в канаву на обочине.
Теснившиеся на заднем сидении начали слегка нервничать, особенно когда увидели, как мы приближаемся к крутому спуску, который петлями сбегает в долину к Сент-Антонену. Если мы продолжим преследовать кролика, то непременно выскочим к обрыву и будем лететь кувырком до тех пор, пока не приземлимся в реке на пару сотен футов ниже.
Кто-то выразил сдержанное недовольство:
– C’est assez, bein? Tu ne l’attraperas pas! [58]
Сын торговца фуражом и сеном ничего не ответил. Он пригнулся к баранке, впившись взглядом в дорогу, а белый хвостик все мотался перед колесами, выписывая зигзаги от отвесной стены слева к обрыву рва справа и обратно.
Вот мы уже на вершине холма. Перед нами темная пустая долина. Дорога начала спускаться.
Жалобы на заднем сиденье усилились и перешли в хор. Но водитель лишь сильнее жал на газ. Машина дико кренилась на поворотах, мы почти настигли кролика. Но не вполне. Вот он, опять впереди нас.
– Мы достанем его на склоне, – крикнул водитель, – кролики не могут бежать вниз, у них слишком длинные задние ноги.
Но кролик впереди нас неплохо справлялся с задачей, продолжая держаться в пяти футах от колес.
Кто-то закричал:
– Осторожно, осторожно!
Мы приближались к развилке. Основная дорога уходила налево, старая отворачивала круто вправо и вниз, а между ними – стена. Кролик шел прямо на стену.
Мы взмолились:
– Стой! Стой!
Никто не знал, какой путь выберет кролик в последний момент, а стена летела прямо на нас. Кто-то крикнул:
– Держитесь!
Машина сделала жуткий крен, и мы все попадали бы на пол, если бы хватило места. Но мы были живы. Машина осталась на главной дороге и, рыча, спускалась в долину. К великому облегчению, кролика в свете фар не было.
– Ты поймал его? Может быть, он где-то сзади? – спросил я с надеждой.
– Да нет, – печально ответил водитель, – он ушел по другой дороге.
Наш друг, погонщик Пьеро, был огромный, сильный мужчина. Но в регби он не играл. Он был слишком ленив и слишком важен, хотя мог бы служить неплохим украшением команды. Там было человека три-четыре вроде него – крупные мужчины с огромными черными усами и косматыми бровями, вида дикого, словно традиционные изображения Гога и Магога[59]. Один из них имел обыкновение играть все таймы, надев серое кепи с большим козырьком. Вероятно, если бы игра пришлась на по-настоящему жаркий день, он бы вышел на поле в соломенной шляпе с полями. В любом случае эти ребята составили бы прекрасную модель для Таможенника Руссо[60]. Пьеро тоже подошел бы, хотя единственным его спортом было сидеть за столиком кафе и потягивать коньяк. Еще он иногда путешествовал в Тулузу, и однажды, когда мы стояли на мосту, поведал мне леденящую кровь историю о драке на ножах, которая случилась у него в большом городе с одним арабом.
Именно Пьеро взял нас однажды с собой на свадебное торжество на ферме близ Кэйлюса. Я бывал на нескольких подобных праздниках, но никогда не видел ничего столь ярко приводящего на память Гаргантюа. В то же время зрелище не было ни диким, ни беспорядочным. Конечно, крестьяне, лесорубы и прочие здешние гости ели и пили в невероятных количествах, но человеческого достоинства не теряли. Они пели и плясали, подшучивали друг над другом, и юмор был довольно соленый, однако более или менее в рамках традиции-, так что в целом атмосфера была доброй и здравой, и все веселье было освящено торжественностью события.
По этому случаю Пьеро надел лучший черный костюм и чистое кепи, заложил двуколку, и мы поехали в Кэйлюс, где находилась ферма не то его дядюшки, не то кузена. Местность оказалась запружена повозками и упряжками, праздник был в значительной степени общим делом, – каждый что-нибудь приносил к столу. Отец привез бутылку крепкого, черного греческого вина, которое едва не сокрушило хозяина.
Гостей было слишком много, и они бы не поместились ни в гостиной, ни в просторной кухне с кровяными колбасами и гирляндами лука, свисающими с балок. Поэтому для них освободили один из сараев. К часу дня гости собрались за столом и приступили к еде. После супа женщины стали разносить главное блюдо. Это были тарелки, тарелки и тарелки с разнообразным мясом. Крольчатина, ягнятина, телятина, баранина, говядина, стейк и тушение, дичь жареная, отварная, припущенная, гриль, соте, фрикасе, мясо, приготовленное одним способом, другим, с винным соусом и всеми возможными соусами. И почти ничего к ним, кроме случайного кусочка картофеля, моркови или лука, – в качестве гарнира.
«Весь год они живут на хлебе и овощах, да немного колбасы, – пояснил Отец, – так что сейчас они не хотят ничего кроме мяса». Полагаю, он был прав. Но где-то к середине обеда я поднялся из-за стола и устремился на воздух. Там, прижавшись спиной к стене сарая, я глядел на огромных, воинственных гусей. Они важно разгуливали по двору, волоча по земле свои толстые животы с огромной перегруженной печенью, коей вскоре суждено превратиться в pâté de foie gras[61], при воспоминании о котором мне и сейчас делается тошно.
Праздник продолжался до вечера, но и когда стемнело, кое-кто все еще оставался в сарае. Тем временем хозяин фермы, Пьеро, отец и я отправились осмотреть старую заброшенную часовню, находившуюся в частном владении. Интересно, чем она служила когда-то, – склепом, или, может быть, жилищем отшельника? Теперь, во всяком случае, она лежала в руинах. Там были прекрасные тринадцатого или четырнадцатого века окна, разумеется, без стекол. На деньги, оставшиеся с последней выставки, отец купил строение целиком, и со временем мы использовали камни, окна, арки дверных проемов и другие детали при постройке нашего дома в Сент-Антонене.
Когда наступила весна 1926 года, мы уже прочно обосновались в этом городке, хотя работа над домом по-настоящему еще не начиналась. К этому времени я уже выучил французский, или по крайней мере тот язык, который был потребен одиннадцатилетнему мальчику в обыденной жизни, и помню, как зимой того же года часами зачитывался книгами о всяких замечательных местах, какие есть во Франции.
На рождество Папаша прислал нам денег, часть из которых мы потратили, чтобы приобрести большой дорогой трехтомник с иллюстрациями, называвшийся Le Pays de France [62]. Я никогда не забуду, как увлеченно штудировал его, насыщая память соборами и древними аббатствами, замками, городками и памятниками культуры, что так пленяли мое сердце.
Помню, как я глядел на руины Жюмьежа[63] и Клюни[64], воображая, как эти грандиозные базилики выглядели во дни своей славы. Потом был Шартр[65] и две его неравные остроконечные башни, широкий и длинный неф собора в Бурже[66], парящие хоры Бове[67], странный массивный собор в Ангулеме[68] и белые византийские купола Перигё[69]. Я смотрел на тесные здания древнего Гранд-Шартрёза[70], кучно сбившиеся в уединенной долине, где с обеих сторон из-под тяжести множества пихт горы рвутся к своим скалистым вершинам. Что за люди когда-то жили в этих кельях? Не могу сказать, что тогда меня это сильно волновало, – у меня не вызывали любопытства ни монашеское делание, ни религиозные уставы. Но я знал, что сердце мое исполнено жажды вдыхать воздух этой уединенной долины и слушать ее тишину. Мне хотелось жить во всех местах, что представляла мне Le Pays de France, для меня даже стало проблемой и подсознательным источником смутной тоски то, что я не мог быть во всех этих местах сразу.
Тем же летом 1926 года на папино несчастье – поскольку он хотел побыть в Сент-Антонене, поработать над картинами и над домом – Папаша в Нью-Йорке собрал гору багажа, привел в движение Бонмаман, облачил моего брата Джона-Пола в новый костюмчик, вооружился паспортами и ворохом билетов от «Томас Кук и Сын[71]», погрузился на лайнер «Левиафан» и отчалил в сторону Европы.
Новость о нашествии семейства на время расстроила планы Отца. Ведь Папаша не мог довольствоваться тем, чтобы просто приехать и побыть с нами месяц-другой в Сент-Антонене. Его вообще не особенно привлекала перспектива задерживаться в этом маленьком заброшенном городке. Он желал продолжать движение, и поскольку в его распоряжении были целых два месяца, не видел причины, почему бы не охватить путешествием всю Европу от России до Испании и от Шотландии до Константинополя. Правда, когда его отговорили от наполеоновских замыслов, он согласился ограничить свои аппетиты осмотром достопримечательностей Англии, Швейцарии и Франции.
В мае или июне до нас дошли сведения, что Папаша во всеоружии атаковал Лондон, прошел с боями родину Шекспира и другие части Англии, и теперь готовится пересечь Ла-Манш и оккупировать север Франции.
Мы получили инструкции мобилизоваться и двигаться на север, с тем чтобы соединить силы в Париже и оттуда совместно ринуться на завоевание Швейцарии.
Между тем у нас в Сент-Антонене были вполне мирные гости, две милые пожилые леди, друзья семьи из Новой Зеландии, с которыми мы и отправились в неспешное путешествие на север. Все мы хотели посетить Рокамадур.
Рокамадур – место поклонения Божией Матери, где в небольшой скальной часовне на полпути к вершине горы хранится чтимая Ее икона. У подножия горы в Средние века возник монастырь. Легенда гласит, что первым на этом месте поселился мытарь Закхей – тот человек, что взобрался на сикомор, чтобы видеть Христа, проходившего мимо, и которому Христос сказал спуститься и принимать Его в своем доме.
Мы покидали Рокамадур – от краткого посещения осталось в моей памяти воспоминание о долгом летнем вечере, ласточках, снующих вокруг монастырских стен, и выше у скалы, и вокруг башни новой церкви на самом верху утеса. А Папаша в то самое время объезжал многочисленные шато в окрестностях Луары в автобусе, полном американцев. Пока они кружили по Шенонсо, Блуа и Туру, Папаша, набивший карманы монетами по два, пять су, и даже по франку и по два, выгребал их и пригоршнями швырял на улицу, как только они проезжали группку играющих ребятишек. И когда в дикой свалке дети бросались подбирать монетки, пыльный шлейф за автобусом оглашался взрывами его смеха.
Так продолжалось на всем пути через долину Луары.
Когда мы добрались до Парижа, оставив пожилых леди южнее, в глухом городишке с названием Сен-Сере, то обнаружили, что Папаша и Бонмаман окопались в самом дорогом отеле. Вообще-то «Континенталь» был им не по средствам, но то был 1926 год и франк стоял так низко, что Папашина голова окончательно пошла кругом, и он потерял всякую ориентацию в ценах.
Первые же пять минут пребывания в номере парижского отеля открыли все, что нам следовало знать о том, что и как будет происходить в ближайшие две недели нашего стремительного рейда по Швейцарии, в который мы отправимся безотлагательно.
Комната была заставлена багажом до дверей, так что среди него едва можно было протиснуться. А выражения лиц Бонмаман и Джона-Пола ясно давали понять, что они погрузились в состояние молчаливой оппозиции и пассивного сопротивления Папашиной вдохновенной демонстрации оптимизма и бодрости.
Пока Папаша докладывал нам о луарской кампании и о щедротах, которые он излил на каждую деревню от Орлеана до Нанта, Бонмаман обратила красноречивый и умоляющий взгляд на отца, и по молчаливому страданию в ее глазах мы поняли, чтó обо всем этом думала остальная часть семьи. Осознавая мало-помалу, во что ввязались, мы почти инстинктивно приняли сторону угнетенных. Стало ясно, что отныне каждый наш шаг будет сопровождаться публичным и приватным оскорблением более или менее тонкой чувствительности остальных деликатных натур, начиная с Бонмаман – чрезвычайно впечатлительной от природы, до Джона-Пола и меня, которые склонны были думать или воображать, что над Папашей все смеются, а заодно и себя ощущать объектом насмешек.
Итак, мы отправились к рубежам Швейцарии, перемещаясь непринужденными перегонами по семь-восемь часов в поезде каждый день и останавливаясь на ночь. Это были непрестанные погрузки и выгрузки: поезда, такси, гостиничные автобусы, и каждый раз следовало пересчитать все шестнадцать багажных мест. Голос дедушки эхом отражался от стен величайших железнодорожных вокзалов Европы: «Марта, куда ты, шут подери, подевала тот чемодан из свиной кожи?»
В целях идентификации нашего багажа Папаша налепил на каждую вещь розовую американскую двухцентовую марку, – затея, которая вызвала острую критику с моей стороны и со стороны Джона-Пола: «Что ты собираешься делать, Папаша, – спросили мы с сарказмом, – хочешь послать все это барахло почтой?»
В первый день нам с отцом было не так плохо, потому что мы все еще находились во Франции. Мы мельком увидели Дижон, потом поезд проходил через Безансон по пути в Базель. Но когда мы въехали в Швейцарию, все переменилось.
Швейцария почему-то показалась нам очень скучной. Пейзажи здесь совсем не отвечали вкусам отца, да у него и не было времени делать наброски, даже если бы он захотел. В каждом городе мы в первую очередь искали музеи. Но музеи все были какие-то неинтересные. Они были заполнены преимущественно огромными полотнами некоего современного швейцарского художника, представлявшими отвратительных громадных палачей, намеревающихся снести головы швейцарским патриотам. Кроме того, нам всегда было сложно отыскать музей с первого раза, потому что мы не знали немецкого и с трудом понимали, что именно люди отвечают на наши расспросы. Когда же, наконец, добирались до музея, то вместо утешения в виде нескольких симпатичных картин обязательно натыкались на очередную красно-желтую карикатуру этого швейцарского джинго[72], имя которого я позабыл.
В конце концов у нас вошло в привычку посмеиваться надо всем, что мы встречали в музеях, дурачиться, напяливать шляпу на головы статуям, что, в общем, никому не мешало, поскольку музеи все равно были совершенно пустынны. Только раз-другой у нас едва не возникли неприятности, когда внезапно появившийся из-за угла сердитый швейцарский охранник заставал нас то потешающимися над шедевром в кепке, то насмешничающими над бюстом Бетховена.
Собственно говоря, за всю поездку отец лишь однажды получил настоящее удовольствие, – на джазовом концерте в Париже, который давал большой американский негритянский[73] оркестр. Не помню, кто выступал, – полагаю, время Луи Армстронга еще не пришло, – но отец был счастлив. Я не пошел, – Папаша не одобрял джаз. Но когда мы приехали в Люцерн, в отеле оказался оркестр, и наш столик в ресторане стоял так близко к нему, что я мог бы протянуть руку и потрогать барабан. На ударных играл негр, с которым я немедленно подружился, хотя он был очень стеснительным.
Обеды проходили куда интереснее со всем этим деловитым барабанным стуком прямо мне в ухо, и меня больше занимала работа ударника, чем тарелки с дыней и мясом. Это было моей единственной радостью в Швейцарии, но Папаша очень скоро добился, чтобы столик нам поменяли.
Вся остальная поездка представляла собой одну длинную ссору. Мы ссорились на прогулочном пароходе и в вагончиках фуникулера, ссорились на вершинах гор и у их подножия, на берегах озер и под тяжелыми ветвями вечнозеленых деревьев.
В гостинице в Люцерне мы с Джоном-Полом едва не дошли до рукопашной (причем Бонмаман была на стороне Джона-Пола) из-за вопроса о том, стащили англичане мелодию God Save the King у My Country ‘Tis of Thee [74], или это американцы слизали My Country ‘Tis of Thee с God Save the King. На тот момент я почитал себя англичанином, поскольку был вписан в британский паспорт отца.
Но наверно наихудшим был день, когда мы на поезде отправились на Юнгфрау. Всю дорогу я спорил с Папашей, который полагал, что нас надули, и утверждал, что Юнгфрау[75] на самом деле не столь высока, как другие окружающие нас горы. Ведь он отправился на эту экскурсию будучи уверен, что Юнгфрау – самая высокая вершина в этих краях: а теперь – пожалуйте – Эйгер и Мёнх оказываются гораздо выше! Я с пеной у рта доказывал, что Юнгфрау только кажется ниже, потому что она дальше отстоит, но Папаша не доверял моей теории перспективы.
К тому времени, как мы добрались до Юнгфрауйох[76], все готовы были пасть от нервного истощения, у Бонмаман от высоты началось головокружение, Папаша почувствовал себя дурно, в столовой я разразился слезами, а когда мы с Отцом и Джоном-Полом вышли прогуляться на снежное плато без черных очков, у нас еще и разболелись головы, так что в целом день был совершенно ужасен.
В Интерлакене, хотя Папаша и Бонмаман получили большое утешение, заняв комнаты, в которых всего несколько месяцев назад останавливались Дуглас Фэрбенкс и Мэри Пикфорд, семейство опозорил Джон-Пол: он рухнул в бассейн с золотыми рыбками и потом бежал через весь отель, кропя свой путь водой и клочьями ряски.
Последней каплей стал случай, когда официантка, обессилев от напряжения под наплывом сотен английских и американских туристов, каждого из которых нужно обслужить, упала в обморок с огромным подносом в руках и обрушила на пол лавину тарелок и блюд прямо за спинкой моего стула.
Мы были рады покинуть Швейцарию и вернуться во Францию, но к тому времени, как мы добрались до Авиньона, у меня развилось столь сильное отвращение к осмотру достопримечательностей, что я не захотел покинуть отель и отправиться в Папский дворец. Я остался в номере и читал «Тарзана». Я проглотил книгу прежде, чем Отец и Джон-Пол вернулись с этой прогулки, возможно единственной по-настоящему интересной за все это жалкое путешествие.
Папаша с большой неохотой отправился в Сент-Антонен, и вскоре снова стал порываться уехать: грязные улицы вызывали у него отвращение. Но Бонмаман отказалась двинуться с места, пока не истечет месяц, или сколько там времени у них оставалось по плану.
Одним из официальных общесемейных мероприятий в этот период стало посещение Монтобана и инспекция Лицея, в который меня должны были отправить осенью.
В конце августа в свете полуденного солнца кирпичные монастырского вида здания выглядят вполне невинно, они еще свободны от демонов в черных блузах, которые наполнят их в сентябре. Здесь мне предстояло испить в надлежащее время свою долю горечи.
Когда август подошел к концу, Папаша, Бонмаман и Джон-Пол, а также весь багаж отбыли на парижском экспрессе. В первую неделю сентября Сент-Антонен, с факельными шествиями, быстрыми польками и медленными шотландскими танцами под гирляндами японских фонариков на эспланаде, праздновал день своего небесного покровителя. Было еще много других развлечений и аттракционов, включая некоторые причудливые нововведения в помещениях тира. Помню, в одном конце городка к вершине дерева был привязан за лапу голубь, и все палили в него из дробовика. Пока он не издох. На другом конце города мужчины с берега реки стреляли в курицу, привязанную к плавучему ящику, закрепленному якорем посреди стремнины.
Сам я вместе с большинством городских мальчишек и молодежи принял участие в грандиозном соревновании: мы прыгали в реку и плыли за уткой, которую сбрасывали с моста. Ее в конце концов поймал респектабельный парень по имени Жорж, которого готовили на школьного учителя в педагогическом колледже Монтобана.
Тогда же, одиннадцати с половиной лет отроду, я влюбился в тихую маленькую девочку с белокурыми локонами, которую звали Анриет. Это было довольно легкомысленное увлечение. Она пришла домой и рассказала родителям, что в ее влюбился сынок англичанина, мамаша ее захлопала в ладоши, и домочадцы воспели в тот день аллилуйя. Когда я снова увидел ее, она была очень дружелюбна, и не без искусных уловок позволила мне бегать за ней вокруг дерева и ловить ее. Наконец искусственность этого развлечения дошла до меня, и я отправился домой. Отец сказал мне: «Что это я слышу: ты бегаешь за девочками, в твоем-то возрасте?» Но вскоре жизнь стала очень серьезной: спустя несколько недель я надел новую синюю форму и уехал в Лицей.
Хотя французский к этому времени я знал вполне прилично, в первый день на покрытом гравием школьном дворе, в окружении этих свирепых, угрюмых и темных, каких-то кошачьих физиономий, глядя в десятки пар блестящих враждебных глаз, я забыл все слова и едва отвечал на злобные вопросы, которыми меня засыпали. Моя тупость еще больше раздражала их. Они стали пинать меня, тянуть и выкручивать мне уши, толкать друг на друга и выкрикивать всякие оскорбления. Я научился множеству ругательств и богохульств в эти первые дни, просто потому что был прямым или косвенным объектом большинства из них.
Впоследствии, когда привыкли к моей бледной, голубоглазой и глупой на вид английской физиономии, все меня приняли и стали вполне дружелюбны и вежливы. Однако ночью, лежа без сна в огромном темном дортуаре, прислушиваясь к сопению этих маленьких волчат, к доносящимся сквозь тьму и пустоту ночи скрежету поездов и безумному металлическому воплю сигнальной трубы в дальних казармах Сенегальских частей, я впервые познал болезненные приступы одиночества, пустоты и оставленности.
Поначалу я ездил домой почти каждое воскресенье, вставая к раннему поезду Монтобан – Вильнувель, который отправлялся в пять тридцать утра. Я умолял отца забрать меня из этой противной школы, но тщетно. Через пару месяцев я привык и уже не был так удручен. Рана больше не кровоточила, но я никогда не был счастлив или спокоен в жестокой и неприятной атмосфере среди этих кирпичных стен.
Дети, с которыми я общался в Сент-Антонене, были совсем не ангелы, но отличались определенной простотой и приветливостью. Конечно, мальчики, учившиеся в лицее, были того же племени и того же покроя, разве что происходили из более состоятельных семей: все мои друзья в Сент-Антонене, с которыми я сидел за партой начальной школы, были детьми рабочих или крестьян. Но когда пару сотен этих южно-французских мальчишек собрали вместе и заключили в тюрьму Лицея, в их душах и умах произошла неуловимая перемена. Я заметил, что, когда я с ними один на один, вне школьных стен, они вполне добродушны, миролюбивы и человечны. Но стоило им собраться вместе, казалось, некий дух дьявольской жестокости, порочности, непотребства, богохульства, злобы и ненависти объединял их против всего доброго и против друг друга в насмешничаньи, свирепой драчливости, громогласном и неудержимом сквернословии. Соприкосновение с этой волчьей сворой ощущалось как соприкосновение с мистическим телом дьявола, и члены этого тела, особенно в первые дни, не жалея сил третировали меня без милосердия.
Ученики были разделены на две строго обособленные группы, я был среди “les petits”[77], тех, кто в “quatrième”, – четвертом классе, и ниже. Старшим было по пятнадцать – шестнадцать лет, и среди них было несколько здоровых угрюмого вида хулиганов, с густыми черными волосами до самых бровей. Они были физически сильнее всех остальных и глупее, зато гораздо искуснее в злобных проделках, громче в сквернословии, и остервенело жестоки, когда на них найдет. Конечно, они не всегда бывали враждебны, но порой их дружба была опаснее, чем вражда, и на самом деле именно она приносила наибольший вред: хорошие ребята, придя в школу, вскоре привыкали терпеть все гнусности этой шпаны, чтобы не получить по голове за недостаточное их одобрение. И таким образом вся школа, или, по крайней мере, наша ее часть, попала под их влияние.
Размышляя о родителях-католиках, которые посылают детей в школы вроде этой, я спрашиваю себя, все ли в порядке с их головами. Ниже по реке, в большом чистом белом здании располагался колледж, где преподавали маристы[78]. Я никогда там не был: меня отпугивала его идеальная чистота. Но я знал двух мальчиков, которые туда ходили. Это были дети маленькой женщины, которая держала кондитерскую напротив церкви в Сент-Антонене, и я помню их как исключительно приятных и очень добрых ребят. И никому не приходило в голову презирать их за благочестие. Как непохожи они были на продукт нашего Лицея!
Когда я задумался об этом, меня поразила мысль: какой груз моральной ответственности взваливают на свои плечи родители-католики, не посылая своих детей в католические школы. Те, кто не в Церкви, не могут этого понять. От них и нельзя ожидать этого. Они способны только усвоить, что настойчивые призывы к католическому образованию, – всего лишь прибыльная уловка, с помощью которой Католическая церковь якобы пытается упрочить власть над людскими умами и свое материальное благополучие. И конечно, большинство не-католиков воображают, что церковь неимоверно богата, что католические институты загребают огромные барыши, и все деньги идут в специальные закрома, чтобы покупать серебряные блюда для Папы и сигары для Коллегии кардиналов.
Могут ли быть сомнения, что мир невозможен в мире, где все делается для того, чтобы молодежь любых наций выросла совершенно безо всякой морали и религиозной дисциплины, без намека на внутреннюю жизнь, без духовности, милосердия и веры, которые одни лишь могут служить гарантией договорам и соглашениям, заключаемым правительствами?
И католики, тысячи католиков смеют сокрушаться и роптать на то, что Бог не слышит их молитву о мире, когда сами они отвергли не только Его волю, но и просто природное здравомыслие и благоразумие, позволив своим детям развиваться в соответствии с нормами цивилизации гиен.
Опыт жизни с такого рода людьми, каких я встретил в Лицее, был для меня нов, но скорее в количественном отношении, чем по сути. В какой-то степени животное начало, жесткость, бесчувственность, недостаток совести были и во мне, как почти во всех, кого я встречал.
Но эти французские дети казались значительно более жесткими, циничными и не по годам развитыми, чем все, кого я видел прежде. Как же я мог примирять их с тем идеалом Франции, который был у моего отца, который был и во мне, еще в смутной, зачаточной форме? Думаю, что единственный ответ – corruptio optimi pessima[79]. Коль скоро зло есть повреждение или отсутствие добра там, где ему следовало быть, и не есть нечто реально существующее само по себе, значит наибольшее зло появляется там, где повреждено высочайшее добро. Самое страшное, что случилось с Францией – это вырождение французской духовности в легкомыслие и цинизм, французского ума – в софистику, французского достоинства и изящества – в мелкое тщеславие и театральность, французской любви – в отвратительную похоть, а французской веры – в сентиментальность и инфантильный атеизм. Все это было представлено в Лицее Энгра в Монтобане.
Однако, как сказано, я приспособился к ситуации, примкнул к группе более-менее мирных товарищей, у которых было больше остроумия, чем сквернословия, и которые оказались действительно самыми умными детьми в младших классах. Я сказал «умными», но подразумевал и «развитыми».
Но у них были свои идеалы и амбиции. И действительно, к середине первого года мы все как одержимые писали романы. В дни, когда нас выводили на прогулки за город, все шли, растянувшись длинной вереницей пар, но ближе к окраине разбивались на группки, и тогда мы с друзьями собирались вместе, вышагивая с видом превосходства – шапки на затылок и руки в карманы, – как и положено крупным интеллектуалам, и обсуждали наши романы. Обсуждение не сводилось к простому пересказу сюжетов наших писаний, был и некоторый взаимный обмен критикой.
Например – я увлеченно сочинял грандиозную приключенческую историю, действие которой происходило в Индии, а стиль обнаруживал влияние Пьера Лоти[80]. Писалась она по-французски. В одной из перипетий сюжета у меня появлялся герой, который, оказавшись в стесненном финансовом положении, принимал взаймы некоторую сумму от героини. Этот сюжетный ход вызвал бурный протест со стороны моих собратьев, которые усмотрели здесь искажение образа благородного романтического героя. Ты что, принять деньги от героини! Allons donc, mon vieux, c’est impossible, ça! C’est tout à fait inoui! [81] Мне самому такое не пришло бы в голову, но изменения я внес.