Я окунулся во все это, едва поступив в Рипли Корт, и вскоре все, что в моем стремлении молиться и любить Бога было надмирного, оказалось размыто и сведено к естественному. В итоге благодать, данная мне, была удушена – не сразу, но постепенно. Пока я жил в этой мирной оранжерейной атмосфере крикета, итонских воротничков и искусственного детства, мое благочестие было искренним. Но как только хрупкая иллюзия рассыпалась, – как только я поступил в среднюю школу и увидел, что под налетом сентиментальности англичане столь же брутальны, сколь и французы, – я не захотел и дальше придерживаться того, что представлялось мне явным лицемерием.
Тогда я обо всем этом не мог рассуждать. Даже если бы ум мой был достаточно развит, у меня не было верного ракурса. Кроме того, все происходило скорее на уровне эмоций и чувств, чем ума и воли, вследствие туманности и бесплотности англиканского учения в том виде, как оно преподносилось с большинства кафедр.
Ужасно думать о благодати, остающейся невостребованной в этом мире, и о людях, которые потеряны для нее. Возможно, одним из объяснений бесплодности и беспомощности англиканства в нравственном отношении является недостаток живой связи с Мистическим Телом Истинной Церкви, социальная несправедливость и классовое угнетение, на которых оно основано: поскольку это преимущественно классовая религия, она причастна грехам класса, от которого неотделима. Но это лишь предположение, отстаивать которое я не готов.
Я считался переростком для старой доброй Рипли Корт, мне исполнилось уже четырнадцать, но я должен был освоить в достаточном объеме латынь, чтобы прилично выглядеть на вступительном экзамене и получить стипендию в какой-нибудь привилегированной средней школе. Будучи отставным директором приготовительной школы, дядя Бен авторитетно выбирал ту, что подошла бы для меня. В свое время дядя Бен подготовил немало учеников для Винчестера[100] и питал к этой школе глубочайшее уважение, но поскольку Отец был беден, да еще художник, то о таких солидных заведениях, как Харроу или Винчестер, речи не шло. Не только потому, что Отца не рассматривали в качестве человека, способного оплачивать счета (хотя, собственно, оплачивать их должен был из Америки Папаша), но и потому, что экзамены стипендиального уровня в этих школах были бы для меня слишком трудными.
Окончательный выбор удовлетворил всех. Это была малоизвестная, но пристойная школа в Мидланде, старинная, с собственными традициями. Не так давно ее рейтинг стал постепенно расти благодаря усилиям превосходного директора, который, правда, должен был вскоре выйти на пенсию, – в таких вещах дядя Бен был весьма осведомлен. Тетя Мод одобрила выбор, сказав:
– Я уверена, ты увидишь, что Окем[101] – очень милая школа.
Осенью 1929 года я поступил в Окем. В самой атмосфере маленького торгового городка с его школой и старинным собором четырнадцатого века, что вознес серый шпиль посреди Мидландской долины, было что-то симпатичное и мирное.
Окем действительно был малоизвестным. Единственное, чем он мог гордиться, – тем, что он главный и практически единственный город в самом маленьком графстве Англии. Здесь не было даже крупных дорог или железнодорожных линий, которые проходили бы через Ратленд[103], за исключением Большой Северной дороги[104], огибавшей границы графства Линкольншир.
В этой тихой заводи, под деревьями, облюбованными стаями грачей, мне предстояло провести три с половиной года, готовя себя к карьере. Это небольшой срок, но, когда он окончился, я был совершенно иным человеком, чем тот растерянный, нескладный, относительно благополучный, но в глубине души несчастный четырнадцатилетний подросток, что явился сюда в коричневой фетровой шляпе и коротких штанишках, с чемоданчиком в руках и деревянной коробкой для завтраков.
Прежде, чем я поступил в Окем и поселился в освещаемом газом крысином закутке Ходж Винг под названием «Ясли», случилось нечто, что сделало мою жизнь еще печальнее и сложнее.
На пасхальных каникулах 1929 года мы с Отцом были в Кентербери. Он работал, писал картины, преимущественно в большом тихом кафедральном соборе неподалеку. Я же проводил дни, гуляя в пригородах. Время текло спокойно, за исключением того исторического события, когда в Кентербери с большим опозданием привезли нашумевшую картину Чарли Чаплина. Это была «Золотая лихорадка».
Каникулы закончились, я вернулся в Рипли Корт, а Отец уехал во Францию. Последняя весточка пришла от него из Руана. И вот однажды, ближе к концу летнего семестра, когда школьная команда по крикету должна была отправиться на соревнования в Илинг, в Дарстон Хауз, мне вдруг поручили сопровождать игроков в качестве маркера, считающего очки. Это было совершенно необычно. Никогда прежде меня не включали в команду, поскольку я с самого начала зарекомендовал себя безнадежным игроком. По дороге, кажется, в автобусе, я узнал, что Отец у Тети Мод, и что он болен. Видимо, поэтому меня и послали в Илинг: во время перерыва на чай я мог бы сбегать в дом, который выходил окнами на крикетное поле, и повидаться с Отцом.
Автобус высадил нас у дорожки, ведущей к крикетной площадке. В крошечном павильоне я и другие маркеры раскрыли толстые расчерченные зелеными графами тетради, и вписали имена игроков противоположной команды в ячейки с левой стороны широкой страницы. Потом, с остро отточенными карандашами наготове, мы ждали, когда первая пара игроков, неуклюже ступая в своих огромных белых крагах, выйдет сражаться.
Мутное июньское солнце заливало поле. На другой стороне, там, где в легкой дымке чуть покачивались тополя, был дом Тети Мод, и я мог видеть окно в кирпичном фронтоне, за которым, возможно, был Отец.
Начался матч.
Я не мог поверить, что Отец серьезно болен. Если бы это было так, то наверняка было бы куда больше шуму. Во время перерыва на чай я выбежал, толкнул зеленую деревянную дверь в стене, ведущую в садик Тети Мод, прошел в дом и поднялся наверх. Отец был в постели. По его виду нельзя было сказать, что он тяжело болен, но я понял это по тому, как он двигался и говорил. Казалось, движение давалось ему с трудом и болью, и говорил он совсем мало. Я спросил, что с ним, и он ответил, что, похоже, никто этого не знает.
На крикетную площадку я вернулся расстроенным и обеспокоенным. Я сказал себе, что возможно, ему станет лучше через неделю-другую. В конце семестра я получил от Отца письмо, и мне показалось, что эта надежда оправдалась. Он писал, что собирается провести лето в Шотландии, куда его пригласил отдыхать и поправляться старый друг, у которого было имение в Абердиншире.
Мы выехали ночным поездом с вокзала Кингс-Кросс. Казалось, Отец чувствовал себя вполне прилично, хотя к полудню следующего дня, когда мы, после нескольких остановок на серых и унылых шотландских станциях, добрались до Абердина[105], он был утомлен и молчалив.
В Абердине нам предстояло долго ждать, и мы решили прогуляться и осмотреть город. Выйдя со станции, мы очутились на широкой и пустынной, мощенной крупным булыжником улице. В конце улицы был причал, мы смотрели на чаек, мачты и трубы, которые, как оказалось, принадлежали паре рыболовецких траулеров. Но местность словно выкосила чума, мы не встретили ни единого человека. Теперь я думаю, что, должно быть, была суббота. Мертвый или нет, Абердин вряд ли мог быть таким пустынным в будний день. Все вокруг было могильно-серым. Отталкивающий вид неприветливых безлюдных гранитных построек подействовал на нас обоих столь угнетающе, что мы немедленно вернулись на станцию, сели за столик в комнате отдыха и заказали хоч-поч[106], который, впрочем, нисколько не поднял нашего настроения.
Когда мы прибыли в Инш[107], день клонился к вечеру. Выглянуло солнце и протянуло длинный косой луч к дальним вересковым холмам, которые представляли собой угодья для охоты на куропаток, принадлежавшие нашему хозяину. Мы оставили за спиной городок, показавшийся нам скорее поселком, и направились в пустынную местность. Воздух был ясен и тих.
Первые несколько дней Отец оставался в своей комнате, спускаясь только к столу. Раз или два он вышел в сад. Потом он перестал спускаться в столовую. Часто приходил доктор, и вскоре я понял, что Отцу не становится лучше.
Наконец однажды он позвал меня в свою комнату.
– Мне придется вернуться в Лондон, – сказал он.
– В Лондон?
– Мне нужно в больницу, сынок.
– Тебе хуже?
– Мне не делается лучше.
– Они так и не выяснили, что с тобой, Отец?
Он покачал головой, но сказал:
– Моли Бога, чтобы мне сделалось лучше. Думаю, что все должно наладиться своим чередом. Не расстраивайся.
Но я расстраивался.
– Тебе ведь здесь нравится? – спросил он меня.
– Ну, вроде тут неплохо.
– Ты останешься здесь. Они очень милы. Они о тебе позаботятся, и это пойдет тебе на пользу. Тебе нравятся лошади?
Без особого энтузиазма я признал, что пони хорошие. Здесь их было две. Часть дня я проводил в компании двух сестер, племянниц хозяев, ухаживая за лошадками, чистя стойло и катаясь верхом. Однако, на мой вкус работы было многовато. Сестры, угадывая мое неспортивное отношение, относились ко мне слегка враждебно и пытались командовать в несколько покровительственном тоне. Им было шестнадцать или семнадцать, на уме у них были одни лошади, и они делались на себя не похожи, если им приходилось надеть что-то иное вместо бриджей для верховой езды.
Отец попрощался, мы посадили его в поезд, и он отправился в Лондон, в Мидлсекскую больницу[108].
Снова потянулись летние дни, холодные и туманные, изредка подсвеченные солнцем. Меня все меньше интересовали конюшня и пони, и уже к середине августа сестрицы с неприязнью отвернулись от меня, позволив мне окончательно предаться своему печальному уединению, своему миру без лошадей, стрельбы и охоты, шотландских юбок, Бреймарских слетов[109] и прочих атрибутов благородной жизни.
Вместо того я забирался на дерево и читал романы Александра Дюма, том за томом, по-французски, а потом, в знак протеста против мира лошадей, брал велосипед и отправлялся за город осматривать огромные каменные круги, где когда-то собирались друиды, чтобы принести человеческую жертву восходящему солнцу, – если оно когда-нибудь в этих краях восходило.
Однажды я сидел совершенно один в пустом доме, наедине с Атосом, Портосом, Арамисом и Д’Артаньяном (больше всего я любил Атоса, и старался в известной мере на него походить). Зазвонил телефон. Сначала мне не хотелось подходить, и я предоставил ему звенеть. Но, в конце концов, снял трубку. Это оказалась телеграмма для меня.
Сначала я не мог разобрать ни слова – так странно их произносила шотландская телеграфистка. А когда понял, то не поверил.
Послание гласило: «Вхожу в гавань Нью-Йорка. Всё в порядке». Пришло оно от Отца, из больницы в Лондоне. Я пытался убедить женщину на том конце провода, что вероятно, телеграмма послана мне Дядей Гарольдом, который возвращался из путешествия по Европе, но она могла только подтвердить то, что лежало у нее перед носом. Телеграмма была подписана Отцом, и пришла она из Лондона.
Я положил трубку. Сердце мое упало. Я бродил взад и вперед по молчаливому пустому дому, потом сел в огромное кожаное кресло в курительной комнате. В доме никого не было. Ни души во всем громадном доме.
Я сидел в темной унылой комнате, не в состоянии ни думать, ни шевелиться. Бесчисленные обличья одиночества обступили меня со всех сторон: без дома, без семьи, без страны, без отца, по-видимому, без друзей, без мира внутри, без опоры и света, не понимая, кто я, и – без Бога. Ни Бога, ни неба, ни благодати, – ничего. А что происходило с Отцом, там, в Лондоне? Я не мог думать об этом.
Первое, что сделал Дядя Бен, когда я вошел в дом в Илинге, – сообщил мне новости с самыми драматическими обертонами, которыми он сопровождал наиболее важные объявления.
Глаза его расширились, он уставился на меня и обнажил свои огромные зубы, произнося каждый слог предельно четко и выразительно: «У твоего отца злокачественная опухоль в мозгу».
Отец лежал в темной больничной палате. Говорил он совсем мало. Но все оказалось не так плохо, как я опасался после той телеграммы. Все, что он говорил, было ясно и разумно, и я успокоился, мне казалось, что явная физиологическая причина исключает помешательство в прямом смысле. Отец не лишился рассудка. Но на лбу была заметна зловеще набухшая опухоль.
Слабым голосом он сказал, что врачи попытаются прооперировать его, но опасаются за результат. Он опять просил меня молиться.
Я ничего не сказал о телеграмме.
Покидая больницу, я знал, как все будет происходить. Он будет лежать здесь вот так, может быть еще год или два, а то три. А потом умрет – если его не убьют прежде, на операционном столе.
С тех пор врачи научились убирать целые участки мозга в подобных операциях, спасая жизнь и рассудок. Но тогда, в 1929-м, они этого не умели. Судьба Отца была – умирать медленно и болезненно целые годы, пока врачи только подступали к своему открытию.
Окем, Окем! Серый сумрак зимних вечеров в мансарде, где мы всемером толклись при газовом освещении среди посылочных коробок, шумные, жадные, сквернословящие, дерущиеся, орущие! У одного мальчика была укулеле[110], на которой он, правда, не умел играть. А мне Папаша присылал отпечатанные на ротографе листы газеты «Нью-Йорк Санди Пэйпэрс», мы вырезали оттуда фотографии актрис и клеили их на стены.
Я корпел над греческими глаголами. Еще мы пили десертное вино из подвяленного винограда и заедали картофельными чипсами, – до тех пор, пока сами собой не замолкали и не расходились по своим углам с ощущением отупения и тошноты. При свете газовой лампы я писал Отцу в больницу письма на кремовой почтовой бумаге, проштампованной синей школьной эмблемой.
Месяца через три стало легче. Я перешел в старший пятый класс и переехал в другую комнату, этажом ниже. Там было больше света, но царили те же теснота и беспорядок. Мы проходили Цицерона и историю Европы – весь девятнадцатый век, не без холодной иронии, изливаемой на Пио Ноно[111]. В английском классе мы читали «Бурю»[112], «Рассказ священника женского монастыря» и «Рассказ продавца индульгенций»[113], а Багги Джервуд, школьный капеллан, пытался учить нас тригонометрии-. В отношении меня он, однако, не преуспел. Иногда он пытался преподать что-нибудь из религии. Но и здесь потерпел поражение.
Его преподавание религии заключалось главным образом в туманных этических комментариях, невразумительной смеси идеалов английского джентльменства и правил личной гигиены. Все знали, что в любой момент урок мог превратиться в практическое занятие по гребле, причем сам Багги, сидя за столом, показывал, как работать веслом.
Греблей в Океме не занимались, поскольку поблизости не было воды. Но капеллан некогда входил в сборную Кембриджа по гребле. Это был высокий, сильный, красивый мужчина, с серебристыми висками, крупным, чисто английским подбородком и нетронутым морщинами широким лбом, на котором словно выведено крупными буквами: «Я за честную игру и спортивное поведение».
Самая яркая его проповедь была посвящена тринадцатой главе Первого послания к коринфянам – действительно замечательной главе, которую он понимал довольно странным, но характерным для него и его Церкви, образом. Слово charity, «любовь»[114] в этом пассаже (да и во всей Библии) Багги трактовал, как «всё, что мы имеем в виду, называя парня джентльменом». Иначе говоря, charity означало: спортивное поведение, крикет, пристойность, выбор правильной одежды, использование правильной ложки, отсутствие хамства и грубости.
Вот он стоит за широкой кафедрой, вознеся подбородок над рядами мальчишек в черных пиджаках, и говорит: «Можно пройтись по всей главе из послания св. Павла и просто подставить слово “джентльмен” вместо charity: “Если я говорю языками ангельскими и человеческими, но я не джентльмен, то я – медь звенящая или кимвал звучащий… Джентльмен долготерпит, милосердствует, джентльмен не завидует, джентльмен не превозносится, не гордится… Джентльмен никогда не перестает…”»
И так далее. Не стану обвинять его в том, что он заканчивал главу «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, джентльменство; но джентльменство из них большее…», хотя это был бы закономерный итог его рассуждений.
Ребят такие проповеди не трогали. Но думаю, святой Петр и другие апостолы немало подивились бы мысли о том, что Христос претерпел бичевание, издевательства римских солдат, терновый венец, наконец, был пригвожден ко кресту и оставлен умирать, истекая кровью, – для того, чтобы мы стали джентльменами.
Мне еще предстояло столкнуться по этому поводу в жестком конфликте с капитаном футбольной команды, но это позднее. А пока я находился среди сверстников в Ходж Винг, и мне приходилось считаться со школьными заправилами, по крайней мере, в их присутствии. Мы все были вымуштрованы постоянным страхом торжественных, показательных сеансов буллинга[115], организованных по всей форме настоящего ритуала, когда около дюжины обвиняемых вызывались в одно из пустынных мест в окрестностях холма Брук или Браунстонской дороги. Их били палками, заставляли петь дурацкие песни и выслушать издевки по поводу моральных и социальных недостатков.
Когда через год я перешел в шестой класс, то оказался под непосредственным руководством нового директора – Ф. С. Догерти. Это был довольно молодой для такой должности человек – лет около сорока, высокий, с огромной гривой черных волос, завзятый курильщик и поклонник Платона. Из-за сигарет он имел обыкновение вести уроки в собственном кабинете, где мог спокойно смолить одну за другой, поскольку в классных комнатах курить было запрещено.
Догерти был человеком широких взглядов, и я понял, сколь многим обязан ему, лишь покинув Окем. Если бы не он, я, вероятнее всего, застрял бы на годы в пятом классе, безуспешно пытаясь пройти аттестацию по математике. Он понял, что мне лучше сосредоточиться на французском и латыни, чтобы получить аттестат повышенного уровня. Хотя экзамены по этим предметам очень сложны, туда, по крайней мере, не входит математика. А аттестат повышенного уровня имел куда больший вес, чем любой другой. Именно Догерти с самого начала стал готовить меня к университету, нацеливая на Кембриджское стипендиатство. Именно он позволил мне следовать собственным склонностям, изучать современные языки и литературу, занимаясь в основном самостоятельно в библиотеке: современную литературу тогда в Океме не преподавали.
Это было очень великодушно, тем более что сам Догерти любил классиков, особенно Платона, и мечтал заразить всех нас. Но этой болезни я всей душой сопротивлялся, классика казались мне скукой смертной. Я не вполне понимал, почему терпеть не могу Платона: но после первого десятка страниц «Государства» я решил, что не в состоянии вынести Сократа и его друзей, и боюсь, эта антипатия осталась со мной навсегда. Вряд ли здесь причина интеллектуального свойства: сходную неприязнь я испытываю и к философскому идеализму. Но мы читали «Государство» по-гречески, и текст был настолько сложен, что всерьез овладеть философской идеей не получалось. Я был так беспомощен в грамматике и синтаксисе, что на большее у меня не хватало времени.
Однако уже через несколько месяцев «Добро, Правда и Красота» вызвали у меня подспудный протест, став символом великого греха платонизма – сводить всю реальность к чистой абстракции. Словно конкретные, частные, реальные объекты не имеют собственной реальности, а представляют собой тени каких-то далеких универсальных идеальных сущностей, которые занесены в огромную картотеку где-то на небесах, где демиурги кружат вокруг Логоса, выражая свое восхищение в высоких звуках флейты английского интеллектуализма. Платонизм переплетался с религиозными представлениями директора, высокодуховными и интеллектуальными. Он был несколько ближе к Высокой Церкви[116], чем большинство людей в Океме. Тем не менее, понять, во что он конкретно верит, было не легче.
Помимо ежедневного посещения часовни, один час в неделю нам преподавали религию, причем преподаватели часто сменялись. Первый ограничился тем, что попытался вместе с нами одолеть Книгу Царств. Второй, плотный маленький йоркширец, обладавший талантом высказываться ясно и определенно, однажды познакомил нас с Декартовым доказательством собственного бытия и бытия Божия. Это, сказал он, по его мнению, составляет основу всякой религия. Я принял Cogito ergo sum[117] с меньшими оговорками, чем следовало, хотя должен был бы соображать, что любое доказательство самоочевидного неизбежно иллюзорно. Как можно построить какую-либо философию, если у вас нет базовых аксиом для доказательства менее наглядных умозаключений? Если вам придется доказывать даже основополагающие понятия своей метафизики, у вас никогда не будет самой метафизики, не будет строгого обоснования ни для чего. Ибо первое же ваше доказательство вовлечет вас в бесконечный обратный путь, где вы будете доказывать, что доказываете то, что доказываете, и так далее, во тьму внешнюю, где плач и скрежет зубовный.[118] Если Декарт считал, что необходимо доказывать даже собственное существование – тем фактом, что он мыслит, а значит мысль его существует в каком-то субъекте, – то как он для начала докажет, что мыслит? Вторая же ступень рассуждения – что Бог существует, потому что у Декарта есть ясное о нем представление – не убеждало меня ни тогда, ни теперь. Существуют куда более убедительные доказательства Божия бытия, чем это.
Что касается директора, то он, когда преподавал нам религию, а это было в последний год моего обучения в Океме, пересказывал нам Платона, а мне задал читать А. Э. Тейлора[119], что я и делал, но неохотно, не пытаясь вникнуть в то, что читаю.
В 1930 году, когда мне исполнилось пятнадцать, но прежде, чем произошло все вышеописанное, во мне наметилась склонность к интеллектуальному бунту. Внезапное и резкое стремление к независимости, к реализации своей индивидуальности, вполне естественные для моего возраста, приняли нездоровый эгоистический оборот. Обстоятельства словно подталкивали меня отгородиться ото всех и идти своей дорогой. Какое-то время внутренние страдания и бури подросткового возраста еще смиряли меня, да и сам я добровольно, порой даже охотно подчинялся авторитету, образу действий и обычаям окружающих, имея все-таки некоторую толику веры и религиозного воспитания.
Но еще в Шотландии я начал показывать зубы и восставать против унизительной подчиненности другим, а теперь выстроил жесткую линию сопротивления всему, что меня не устраивало: будь то мнения и желания других людей, их распоряжения, или они сами. Я буду думать и делать что хочу, пойду своей дорогой. С теми, кто хотел и имел власть мне помешать, я был внешне вежлив, но внутренне противился не меньше: я следую своей воле, иду своим путем.
Папаша и Бонмаман, посетив Европу в 1930 году, фактически распахнули для меня двери в мир и дали мне независимость. Экономический кризис 1929 года не сломил Папашу, потому что деньги его не были вложены в рухнувшие компании, но косвенно кризис сказался на нем так же серьезно, как и на всех рядовых людях.
В июне 1930-го все они приехали в Окем – Папаша, Бонмаман и Джон-Пол. Это был спокойный приезд. Они больше не штурмовали города. Великая депрессия всё изменила. Да и они уже они привыкли к путешествиям по Европе. Волнения и страхи прежних дней несколько поутихли, и путешествия их стали относительно – но только относительно – безмятежными.
Они заняли две большие комнаты в запутанной, как лабиринт, гостинице «Кроун Инн» в Океме, и первое, что сделал Папаша, – увел меня в одну из комнат для разговора, который в итоге весьма способствовал моей эмансипации.
Впервые в жизни со мной обращались как со взрослым, который способен позаботиться о себе и иметь свое суждение в деловой беседе. В действительности я ничего не смыслил в делах. Но Папашу, расписывающего наше финансовое положение, я слушал так, словно понимал каждое его слово, и к концу разговора оказалось, что я действительно уловил все самое главное.
Никто не знает, что может случиться в мире в ближайшие десять-двадцать лет. Гроссет и Данлап все еще в бизнесе, а с ними и Папаша, но никто не в силах предсказать, не уволят ли его, и не прекратит ли существование сам бизнес. Чтобы обеспечить Джону-Полу и мне возможность окончить школу, поступить в университет, и чтобы не оставить нас голодать до тех пор, пока мы сумеем найти работу, Папаша изъял деньги, которые намеревался оставить нам по завещанию, и вложил их туда, где они сохранятся максимально надежно, – в некий страховой полис, с которого нам ежегодно будет выплачиваться определенная сумма. Он расписал всё на бумаге и продемонстрировал мне цифры, я с умным видом кивал. Деталей я не уловил, но понял, что смогу спокойно продержаться года до 1940. Правда, не прошло и двух лет, как Папаша обнаружил, что волшебный страховой полис работает не столь аккуратно, как он рассчитывал, так что ему пришлось вновь поменять стратегию, с небольшой потерей денег.
Закончив пояснения, Папаша вручил мне листок с расчетами, выпрямился на стуле и, глядя в окно и поглаживая рукой лысую макушку, сказал: «Итак, дело сделано. Теперь, что бы ни случилось со мной, о вас обоих позаботятся. Вам не о чем беспокоиться ближайшие несколько лет, да».
Не только взрослый разговор, но и великодушие Папаши потрясли меня. Ведь он старался организовать всё таким образом, чтобы защитить нас, даже если его благосостояние будет разрушено. К счастью, он избежал краха.
В тот день в Океме Папаша увенчал свое великодушие и признание моей зрелости еще одной совершенно поразительной уступкой. Он сказал мне, что не против моего курения, и даже подарил мне трубку. А ведь мне было пятнадцать, учтите, да и Папаша всегда ненавидел курение. Кроме того, курение было запрещено правилами школы. Правилами, которые я систематически нарушал весь этот год, скорее для того, чтобы утвердить собственную независимость, чем ради удовольствия лишний раз разжечь трубку, туго набитую горьким родезийским табаком.
Еще одна важная перемена произошла, когда наступили каникулы. Было решено, что я больше не буду проводить каникулы у Тети Мод и прочих родственников на окраинах Лондона. Мой крестный, старый папин друг еще по Новой Зеландии, имевший теперь кабинет на Харли-стрит[120], предложил мне останавливаться у него, а это означало, что большую часть дня я был свободен и мог делать, что хотел.
Том – мой крестный – вскоре стал человеком, которого я глубоко уважал, которым восхищался и который тогда оказал на меня большое влияние. Он тоже считал меня разумнее и взрослее, чем я был на самом деле, и это мне льстило. Но ему предстояло убедиться, что доверял он мне излишне.
Жизнь в доме Тома и его жены была прекрасно устроена и занятна. Горничная-француженка приносила в постель завтрак на маленьком подносе: кофе или шоколад в маленькой чашечке, тосты или булочки, и для меня – яичницу. Я знал, что после завтрака, который подавался около девяти, нужно немного подождать, пока будет готова ванна, поэтому еще часок можно полежать, читая роман Ивлина Во или что-нибудь в этом роде. Позавтракав, я встану, приму ванну, оденусь и выйду в поисках развлечений – прогуляюсь по парку, зайду в музей или загляну в магазин грампластинок, где можно послушать последние записи, а потом одну купить – в качестве платы за привилегию слушать все остальные. Мне нравилось ходить к Леви, на верхний этаж одного из больших зданий, расположенных на полукружии Риджент-стрит, потому что они получали все новинки от студий «Виктор», «Брансуик» и «Окей»[121] из Америки. Я запирался в маленькой кабинке со стеклянной дверью и слушал Дюка Эллингтона, Луи Армстронга, старину Кинга Оливера и разных других исполнителей, чьи имена позабыл. «Бэйсн Стрит Блюз», «Бил Стрит Блюз», «Сэйнт Джеймс Инфемери»[122]… косвенно, с чужих скорбных слов я знакомился с этими местами и проживал чужие жизни в городских трущобах Юга – Мемфиса, Нового Орлеана, Бирмингема. Я не представлял, где находятся улицы, о которых написаны блюзы, но узнавал о них что-то более важное и подлинное, что открывалось мне на верхнем этаже здания на Риджент-стрит и в моей комнатке в Океме.
Потом я возвращался в дом крестного, и мы обедали в столовой, сидя за столиком, который казался столь маленьким и хрупким, что я боялся лишний раз шевельнуться из опасения, что он рухнет, и чудесная французская посуда разобьется, разметав изысканные французские блюда по натертому до блеска полу. В этой квартире все было маленьким, изящным и гармонично сочеталось с обликом моего крестного и его жены. Тома не назовешь худым, но это был маленький человек, спокойно и быстро ступавший своими маленькими ногами, или застывавший у камина с сигаретой меж тонких пальцев, точный в каждом движении и позе, как и подобает хорошему доктору. Еще у него были слегка поджатые губы, как у многих врачей: видимо, привычку по-особому сжимать губы они приобретают, когда склоняются над распростертыми на операционном столе телами.
А вот жена Тома была худенькой и казалась хрупкой. Она была француженка, дочь известного протестантского патриарха, обладателя длинной седой бороды, главы общины кальвинистов на Рю-де-Сен-Пер. Все в их квартире отвечало их природному складу, их тонкости, точности, аккуратности и острому уму. Хотя я бы не сказал, что дом был похож на типичное жилище английского доктора. Большинство английских врачей носят сюртуки, крахмальные воротнички и почему-то предпочитают тяжелую унылую мебель. Том не относился к их числу. Квартира его была светлой и полной разнообразных предметов, которые я постоянно боялся разбить; я даже ступал осторожно, чтобы случайно не провалиться сквозь пол.
Больше всего импонировало то, что Том и Айрис обо всем имели представление и всему знали цену. Вскоре я обнаружил, что в маленькой светлой гостиной, где мы сидели, придерживая на коленях чашечки с кофе, не только позволялось, но даже поощрялось высмеивать идеалы и взгляды среднего класса, и очень обрадовался. Я быстро привык уничижительно и огульно отзываться обо всех, с кем я не согласен, чьи вкусы и идеалы меня раздражали.
Том и Айрис давали мне читать романы, рассказывали о пьесах, с удовольствием слушали Дюка Эллингтона и ставили мне пластинки с Ла-Аргентина. Через них я познакомился с современной литературой и узнал имена, бывшие у всех на устах: Хемингуэй, Джойс, Д. Г. Лоуренс, Ивлин Во, Селин и его Voyage au Bout de la Nuit[123], Андре Жид и другие. Вот только поэты их мало волновали. О Т. С. Элиоте я услышал от своего преподавателя в Океме, недавнего выпускника Кембриджа, он читал нам поэму «Полые люди»[124].