– Герасим, ты нынче соболевал или нет? – спросил Пущин десятника.
– По рассылкам замаялся… И зачем соболевать-то, а? – вытянул тот свою тощую шею, отчего стал еще более длинным и нескладным. – Этой зимой ходили в верхние сургутские волостки за ясаком. И там разжились соболишками на поминки. Другой раз то ж выпало с казаками…
– Так ты сейчас с заповедным? – спросил Пущин и заглянул в его сразу забегавшие глаза.
– Не-е! – лукаво усмехнулся тот в жиденькую бородку. – Выменял торговым. Там, в тайге.
Тренька же, спьяну, попробовал было затянуть песню.
Но Пущин осадил его: «Девку разбудишь!»
– Пускай привыкает, – сказал Тренька. – Она же у тебя за служилым будет. Сызмальства должна знать сию жизнь. Не так ли, Кайдалов? – толкнул он в бок казацкого десятника.
– Так, так, – флегматично ответил тот.
– Должна! – стукнул атаман кулаком по столу. – Кто здесь хозяин?! Кто?! Мы или они?! Это же надо понимать! Там, – махнул он неопределенно рукой куда-то, – может, и они! А тут – ни-ни!.. Когда поедешь, – повернулся он к Пущину, – мы проводим тебя. Ох, как проводим! Чтобы долго помнил сургутских!.. Говорят, в Томске службишка беспокойна! Будто здесь тихо! Брешут!
Атаман громко икнул, дернулся всем своим могучим корпусом. Собираясь с разбегающимися мыслями, он уставился на слабый огонек лампадки под образами.
Тренька Деев считал себя большим удачником. Службу он начал рядовым казаком еще при царе Федоре. Легко тогда жилось служилым, сытно. И те бездумные годы навсегда запали в памяти молодого казака. При Годунове он пошел в гору: выбился в пятидесятники, за службу верную, зычную и долгую. Ох! и поколесил же он по Руси с государевыми посылками…
Восемь лет назад, было дело, снарядил его сургутский воевода Яков Борятинский приставом к нарымскому князцу Кичею; тот собрался на Москву.
К тому времени князца Пегой орды Вони уже не было в живых. Сын же его, Тайбохта Вонин, посватался к дочери Вагая, внучке Кичея. Старый Кичей подумал, подумал и наказал сыну породниться с семейством Вони. Он посчитал это для себя честью, несмотря на то что Пегой орды, разбитой служилыми государевыми людьми, тогда уже не существовало. Но родство это вышло Кичею боком. Много, очень много пришлось претерпеть ему от сборщиков ясака Якова Борятинского. Вот из-за этого и собрался он со своими людьми в Москву: жаловаться на воеводу самому белому государю. По Сибири же в то время прошел слух, что-де новый великий князь Борис Федорович, царь государь всея Русии, жалея сибирских инородцев, многим поубавил ясак. Иных он освободил от него, если пошли к нему на службу, и оклады положил – немалые. Старый Кичей подумал было об окладе, да и ясак снимут, потом верх взяло природное чувство гордости. И он выбросил эту затею из головы, но решился ехать: хотелось посмотреть на дивный город, великий и большой. Говорят, он как тот остров, что находится вверх по Оби в устье Кети, на котором уместилась вся Парабелъская орда. Народа, говорят, в том городе столько, что если собрать всех остяков по Сургуту, Березову и Нарыму, добавить к ним всех вогулов и татар из степей, да еще тунгусов с киргизами, – то и тогда будет мало.
И поехал Тренька со стрельцами сопровождать до Москвы остяков. В дорогу собрались неудачно: поздно, на исходе зимы, в конце января. Тренька стал было отговариваться, что-де не время выезжать, отложить бы надо до летнего пути или на год: по зимнику оно всегда легче.
Но Борятинский не стал слушать его, цыкнул на него и приказал ехать. У воеводы был свой расчет. Он хотел быстрее выпроводить Кичея из волости, так как среди остяков началась шатость. И с ними проще было бы расправиться без него. К тому же его обозлил этот заносчивый стрелецкий пятидесятник. И он решил наказать обоих. Чтобы и на будущее было неповадно Треньке перечить воеводе, он отправил его в конце зимы. Пускай по ненастному весеннему пути помается, поубавит силёнки и прыти.
Из Сургута Тренька выехал вне себя от злости, и в первую очередь на старого Кичея. Понесло же того на Москву именно сейчас, в самую неподходящую пору. И хотя взбесил Треньку воевода, однако испытать его лютость пришлось Кичею. Тренька понимал, что на воеводу злись не злись, от этого ничего не изменится. Это все равно, что кусать воздух: «Гам, гам, гам!»… Все остается по-прежнему. Убытку воеводе никакого от его, Тренькиной, злобы. И он отыгрался на старом Кичее. Благо, дорога до Москвы была долгая и для них тесная.
Для начала, когда они покинули Сургутский острожёк и поехали по Оби длинным караваном собачьих упряжек, Тренька отобрал у старика хороших ездовых собак и выдал ему самых захудалых. На них Кичею пришлось все время кричать до одури и бежать рядом с нартами, чтобы не отстать от других. И он терпел и бежал, терпел тяжесть пути и ожесточение пятидесятника. О том, как несладко Кичею, выдавали его темные запавшие глаза и костлявое потное лицо. А на стоянках тот подолгу сидел, покачиваясь, у костра, глядел на огонь и думал, как похожа душа у русского пятидесятника на этого красного зверька: когда горит, то больше жжет, чем греет…
Остяки, ведущие ямскую гоньбу, заметили эту обозленность Треньки на Кичея и стали помогать старику в дороге. Они быстро определили самую сильную и выносливую упряжку, из числа доставшихся им, и подсунули ее Кичею. Незаметно оставляли они старику и корм. Его Тренька раздавал всем подневно на стоянках, стараясь и в этом обделить Кичея. Все стойко сносил Кичей. И этим еще больше бесил Треньку.
Скоро это заметили и служилые, с которыми Тренька отправился из Сургута. Почувствовали они и затаенную враждебность остяков.
Через неделю, на подъезде к устью Иртыша, Юшка Вахрамеев заявил Дееву: «Тренька, ты брось эти штучки со стариком».
– А тебе-то что! – вспылил Тренька. – Не суй нос, куда собака!.. – отбрил он казака.
– Мне-то и есть что! Жить хочу! Глянь – остяки волками зыркают! Пришьют ночью, как щенят! Пропадать с тобой, дураком, не хочется! К Таирову месту подходим! Среди них первого изменщика!
От этой наглости казака Тренька еще больше рассвирепел, наорал на Юшку, припугнул, что донесет про эти его речи воеводе в Тобольске. Однако после этой перепалки он одумался, перестал донимать старика и оставшийся до Тобольска путь заботился о нем, как того требовал царский наказ.
В Тобольске князца в съезжей избе встретил воевода Федор Иванович Шереметев. Встретил он его по чести, приветливо, справил как надо подорожную до Москвы. Выписал он и корм остякам и служилым, выдал еще отписки воеводам тех городов, через которые лежал путь Кичея. Всем наказал он держать его в сытости, не в нужде…
Много попетлял с воеводскими посылками Тренька по бескрайней Сибири и старой исконной Руси, прежде чем выбился в атаманы. Достигнув этого тяжкой службой, он уверовал, что только так и следует жить. Поэтому, когда он наставлял молодых стрельцов и казаков, то, бывало, порой бахвалился этим…
От Пущина гости расходились поздно. Десятники кое-как натянули шубу на захмелевшего атамана, подхватили его под руки и гурьбой вывалились из избы.
На дворе яростно залаяли собаки, почуя чужих.
– Васятка! – крикнул сотник, выйдя провожать гостей.
– Что?! – высунулся малец в дверь избы.
– Оденься и проследи, чтоб атаман дошел до дома. Как бы в снегу, спьяну, не замерз. Вишь, холод-то какой, – дохнул Пущин морозным парком. – Собирайся, собирайся, да поживей! Ну что стал! – прикрикнул он на мальца, видя, что тому не хочется бежать куда-то ночью и он тянет время.
– Сейчас, дядя Иван, шубейку накину! – крикнул Васятка.
Стояла тихая темная ночь. Ярко блестели звезды, и был поразительно прозрачным воздух. Такие ночи бывают разве что на севере, на исходе зимы, когда долгая зимняя стужа вымораживает в воздухе влагу, и на короткое время как бы приоткрывается во вселенную незамутненное окошко.
Пущин равнодушно глянул пьяными глазами на это мерцающее изумрудами звездное небо и быстро заскочил в душную теплую избу, пропахшую резким мускусным запахом от кучно живущих людей.
Весна пришла ранняя, бурная. Уже на Аринин день зажурчали ручьи. Размяк и просел снег. На речушках и болотцах появились проталины. В ложбинках, тут и там, заблестела снежница. На Сургутке, крохотной и тихой протоке, соединявшейся с Обью как раз около острога, уже проступили забереги. И тайга, оттаивая, затопила зажорной водой[27] прачечные и водопойные проруби.
По ночам же талый снег прихватывало морозом, и зернистый наст стал драть камасы[28], сапоги и ноги собакам. И в острожёк с весеннего промысла, на соболя и белку, потянулись охотники, спеша успеть до половодья.
За два дня до Егория прилетели мартышки и плиски, а за ними утки.
«Нынче река вскроется», – подумал Пущин, прислушиваясь к скрипучим голосам чаек, которые, точно обезумев, заметались над рекой.
К вечеру небо заволокло низкими облаками, упал туман и сразу потеплело. А когда на острожёк опустилась темнота, на реке что-то гулко забухало и затрещало, заставляя жителей с беспокойством вздрагивать.
Прибылая талая вода вспучила лед и ночью вскрыла реку.
Наутро все, кто мог ходить, высыпали на берег Оби.
По реке, во всю ее ширь, сплошным белым потоком шел лед. Над ним, противно крича, носились чайки. Они были всюду: мельтешили в воздухе, сноровисто бегали по льдинам. Жадно выхватывая из воды ошметки нечистот и рыбы, они дрались между собой, рвали их на куски, нахально оттесняли тут же копошащихся уток.
Дарья стояла с Иваном на берегу и блаженно улыбалась, зажмурившись от яркого солнца. Подставив лицо слабому ветерку, она прислушивалась к доносившемуся с реки едва различимому шороху трущихся друг о друга льдин. Река дышала холодом, а от земли исходил какой-то сладостный дух, вызывая во всем теле приятную истому. И от этого ей ничего не хотелось, только вот так стоять бы и стоять.
– Скоро собираться, – сказал Иван, взглянул на бледное лицо жены и невольно заметил, что она странно помолодела. Разгладились и куда-то исчезли морщинки, так поразившие его, когда он вернулся из Москвы. Их раньше он как-то и не замечал у нее. А вот, поди ты, с чего-то уже посекли ее лицо…
Дарья машинально кивнула головой, занятая совсем иными мыслями и чувствами. Прошедшая зима оказалась для нее тяжкой. К концу холодов она стала совсем немощной. Ее часто пошатывало, без причины кружилась голова, и куда-то в темноту порой соскальзывало сознание. Вот и сейчас, чтобы ненароком не упасть, она ухватилась за рукав мужа. А около нее, в свою очередь уцепившись за ее подол, стояла Любаша, тоже бледная, с синевой под глазами…
С реки Пущины уходили не спеша, когда на берегу все еще было полно народа.
«Будет где потолкаться», – мелькнуло у Ивана о Маше; они оставили ее с Варькой, пообещав, что ее сменит у люльки Любаша и она еще успеет поглазеть со всеми на ледоход.
Они подошли к своей избе и остановились.
– Эх-х! Прикипели мы тут! – вырвалось у Ивана, с затаенным сожалением в голосе. – Привычно… В Томске-то неведомо как будет. Однако место угожее, вольготное.
– Может, на пашенку заведемся, а? – нерешительно спросила Дарья его.
– А почему нет?! – с задором сказал он, притянул ее к себе и обнял.
Дарья недоверчиво посмотрела на него. Что-то с ним случилось сегодня, каким-то выглядит другим. Еще недавно не захотел бы и слышать ни о какой пашне. Все на службе, да на посылках. Государю прямит честью. А теперь повернул вон как. Надолго ли?.. Вот пройдет весна, и опять станет прежним. С охоткой пустится в какой-нибудь дальний край по воеводскому наказу. Не-ет, она знает его. Не сможет он копаться в земле, сидеть около своего двора. Улетит, как только выветрится хмельной весенний дух. Ну, да она и не рассчитывает на него. Пускай живет, как душа велит. Вот, может, Феденька выйдет иным. Если в нее, то не плохо бы, в старости будет опора…
Неторопливые мысли Дарьи прервал Герасим.
– Здорово, Иван! – громко бросил тот, подходя к Пущиным. – Здравствуй, Дарья!
Иван пожал липкую руку долговязого десятника.
У Герасима было узкое, длинное, похожее на бердыш, лицо. При ходьбе он как-то странно подпрыгивал и относился к той породе людей, которым любая пустяковая работа была в тягость. Он пыхтел и мучился оттого, что тот же Пущин исполнял играючи. Вот и сейчас по его распаренному лицу было заметно, что он спешил к нему с чем-то важным, значительным.
– Дело есть, Волынский зовет.
– Почему спешно? – спросил Иван.
В десятники из рядовых стрельцов Герасима вывел он: вовремя намекнул как-то воеводе, по смерти Никиты Силантьева, об упалом месте, в которое сын того пока не вышел по малолетству. Поэтому Герасим ходил у него в сотне. Но только не все было между ними ладно: оттого, что к стрельцам он был суров, требователен. А это многим было не по нраву. Не нравилось и Герасиму, хотя тот и не подавал виду.
– Отписку Федор Васильевич получил с Нарыма. И дюже стал хмурым.
– Из Нарыма, говоришь? – неопределенно протянул Пущин, соображая, что там может быть такое, из-за чего сразу зовут его. – Ладно, сейчас буду. Дарья, иди домой. Я к воеводе. И приготовь что-нибудь поесть. Да посытней бы, мясного. Меня по весне всегда шатает, как пьяного.
«Вот так оно и есть. Уже полетел», – разочарованно подумала Дарья и, слегка покачивая широкими бедрами, поднялась на крыльцо вместе с Любашей и скрылась в избе.
Пущин вздохнул, почувствовав, что жена опять недовольна чем-то, и повернулся к Герасиму.
– Ну, пошли, что ли?
– Не-е, иди один! Ему ты нужен. Он сказал только ты. Я к себе. Бывай!
Десятник деловито махнул рукой ему и неуклюже заскакал к своему двору.
Двор Герасима стоял в кривом ряду изб, что протянулись вдоль острожной стены, за которой была протока, Сургутка. Та все еще томилась подо льдом. И от нее в острожёк заметно тянуло холодком, напоминало о прошедшей зиме. По льду же протоки, с утра до позднего вечера, катались мальчишки и с визгом замирали у большой полыньи, когда кого-нибудь случайно заносило к ней.
Этот визг, долетавший из-за стены в острожёк, разбудил у Пущина картины из его далекого детства. И на мгновение у него что-то мелькнуло, туманное, призрачное, и исчезло. А ведь когда-то и его тоже это захватывало, как Федьку, сейчас гонявшего по льду какую-нибудь деревяшку вместе с Васяткой, уже переростком для таких забав.
От этих мыслей о мальцах на душе у него стало тепло. Из головы сразу вылетел недоброжелательный взгляд Дарьи. Он чему-то улыбнулся и направился к воеводской.
Там, в воеводской, за своим столом сидел Федор Волынский, средних лет неулыбчивый и серьезный мужчина, прослывший здесь, по Сибири, дотошным и самостоятельным, прослужив в Сургуте уже три года. Тут был и второй воевода, его товарищ и помощник Иван Благой, московский боярский сын. Он был в его же годках, с подпалинкой во всегда смешливо прищуренных глазах. На длинной лавке у стены пристроился Тренька. Здесь же сидели его казаки, Высоцкий и Чечуев. Казаки только что вернулись в острожёк. Они едва успели добраться до дома по последнему зимнему пути. Выглядели они исхудалыми. Лица у них обветрили, огрубели, резко проступили глубокие морщины, похожие на трещины в скалах.
Пущин поздоровался за руку с казаками, кивнул головой Треньке, сел рядом с ним на лавку и приготовился слушать воеводу.
– Мы зачем тебя позвали-то, – сказал ему Волынский. – Отписку получили от Елизарова. Неспокойно там. Посылал он вот этих, – мельком бросил он взгляд на казаков, – с толмачом Аманаткой, за ясаком в Макуцкую волостку, на Кемские вершины и в Ямыцкую землицу. Сами-то они вдаль не пошли, побоялись. Не так ли, Васька? – спросил он Чечуева.
Казак что-то нечленораздельно забормотал и беспокойно заерзал на лавке.
– Так ведь, Васька, так! – повысил голос воевода.
– Ах вы, сукины дети! – стал стыдить казаков и Благой. – Испугались, вместо себя послали остяков! А тем что?.. Ушли, пришли, сказали: никого не нашли!
– И поделом вам, что Елизаров гонял туда второй раз! – сердито погрозил пальцем Волынский казакам.
Он встал из-за стола и зашагал по избе: невысокого роста, с татарской бородкой, тонкими чертами лица и очень подвижный. И это было явно заметно: что сидеть ему за столом было невмоготу. На секунду он задержался подле атамана.
– Вот спроси своих, кого они нашли?.. Никого! Те ясачные подались в тунгусы! Чуешь, Тренька, куда твои казачки загнали их, а?!
– Нет, Федор Васильевич, – невозмутимо ответил тот, действительно не понимая, что от него хочет воевода. – Знаю только, что тунгусские людишки не платят государю ясак.
– Во-во, и не хотят! – подхватил Волынский, и глаза у него загорелись возбужденным огоньком.
Он уже давно задумал снарядить служилых походом на Тунгуску. И, повоевав, привести под государеву руку новых князьков. Этими мыслями он поделился с двоюродным братом Василием, специально нарочным послал ему в Томск записку. Он полагал, что это дело верное, обернется казне прибылью. Об этом братья отписали и в Москву. А там не стали возражать. Когда же дело дошло до исполнения и воеводы запросили помощь деньгами и ратными, все пошло в обычную протяжку. Смута, скудость царской казны и разброд в Приказах делали это предприятие невыполнимым.
– В Кетск приходили с ясаком из верхних волостей князцы, – размеренным голосом начал говорить он, заложил за спину руки, продолжая все так же ходить по съезжей.
Это было верным признаком, что он настроился на долгую скучную речь, следя за которой обычно все быстро тупели и порой сидя засыпали.
– И сказывал Урнучко, слышал-де он от своих людишек: тунгусы-де похвалялись не платить ясак и побить казаков, если придут. Номак же донес: мол, в Мелесскую землицу, по осени, к Исеку приходил киргизский князь со своими людьми и наущал – заодно стоять и на Томск идти.
Пущин слегка тряхнул головой, чтобы не заснуть под равномерное движение воеводы.
– Тунгусов много. От Тунгусского устья, по Тунгуске-реке[29] мужиков с триста будет. И место то нам неизвестно. Вот я и думаю, если пойдут по Кети, то непременно выйдут к Нарыму…
Стараясь осмыслить слова Волынского, Пущин только сильнее погружался в сладкую полудрему. Голос воеводы все слабел и слабел, куда-то удалялся… И он не сразу сообразил, что тот обращается к нему. Он вздрогнул, очнулся…
– Ты скоро пойдешь туда. И Тренька с тобой тоже. Так вот, в Нарыме через Мирона наказ от меня передашь в Кетск, Елизарову. Мы добавим ему годовальщиков. Да чтобы жил бережно. Не ровен час, придут киргизы, наделают бед… В Кетске толмачом служит Микитка Осипов. Так шел бы он по наказу Елизарова в Мелесы, сыскать замысел киргиз.[30]
– Микитка навел добрый извет на Басаргу, – напомнил Благой. – И ныне в том нужда немалая.
– При Якове Петровиче мы ходили на Пегую орду, – сказал Пущин, стряхнув остатки полудремы и собираясь поддержать воеводский замысел. – А князь-то крут был с инородцами. Повесил Басаргу и еще десяток. Не успели и глазом моргнуть. Упредил. Так и в этом деле надо!
И у него в памяти невольно всплыло овальное лицо Борятинского, с густыми темными бровями и волевым подбородком. Тот пришелся ему по душе, и он сожалел, что князь отъехал с воеводства, не отсидев положенного срока.
Волынский поднял руку и остановил его.
– Ты слушай! В Томске передашь Василию на словах, что и я так считаю. Поход нужен на Енисей, большой поход. Наказать киргиз за набеги! – жестко проговорил он, перестал мельтешить перед служилыми и, наконец-то, сел на свое место.
Благой перекинулся с ним парой слов и тут же распорядился послать в Нарым с Тренькой опять Чечуева и Высоцкого, в наказание за прошлое.
– Иван Владимирович, то негоже! – сразу всполошились казаки, сидевшие до того с безучастным видом.
Они сообразили моментально, что у них отнимают промысловое лето, как только что пропала для промысла весна. Это здорово задевало их прожиток. А в этом они уступать воеводам не собирались, уперлись и готовы были стоять до конца.
– Хватит скулить – наплутали, делали собой! – резко оборвал их Волынский. – Тренька, проследишь за этим! – строго сказал он Дееву и обратился к Благому: Доведи до атамана наказ!
Благой громко зачитал наказ Катырева-Ростовского.
Наказом тобольского воеводы Треньке поручалось срисовать старый Нарымский острог, что стоял на острове и был уже тесен. К тому же в половодье его часто заливало, и река, подмывая постепенно берег из года в год, подступила вплотную к его стене. Треньке нужно было досмотреть также новое место под острог и определить, подходит ли оно, как о том писал в Казанский приказ воевода Нарыма Мирон Хлопов. Чертежи и отписки велено было прислать в Тобольск, для отправки в Москву. Если же место окажется подходящим, то Хлопову и Елизарову предписывалось идти с годовальщиками и нарядом на Кецкое устье, ставить там, на раздоре[31], город.
– В подмогу сургутских пошлем, – добавил Волынский, – как по этому делу пишет Иван Михайлович.
Пущина же невольно кольнула в сердце зависть, что Треньке выгорело важное государево дело, какое ему никогда и не снилось. И это в то время, когда ему самому придется возиться все лето со своими домашними бабами. Он скосил глаза на атамана. Тот сидел, сурово нахмурив брови, внимательно слушал воеводу, давая понять всем своим видом, что уж он-то выполнит этот наказ, как никто иной. Казалось, в одно мгновение Тренька стал другим. И куда подевалась его сонливость-то…
– Ну, все, служилые, подумайте над этим, – сухо закончил Благой.
Казаки встали с лавки и вышли вместе с атаманом из съезжей.
А Волынский подошел к Пущину и дружески положил ему на плечо руку.
– Иван, захватишь посылку от меня. В Томске передашь Василию.
– Добро, Федор Васильевич, – отозвался Пущин и спросил его:
Остячку-то, Машу, я возьму с собой? Как?
– Твое дело. Только не вывози за Камень. А тут владей… Хороша у тебя девка, – признался Волынский. – Оставь мне, а? Знатную цену дам: не пожалею пятнадцать рублей!
Пущин посмотрел на него, увидел прищуренные, как у кота, глаза воеводы, понял, что хочет тот, и рассмеялся: «Ха-ха-ха! Не-е, она нужна мне самому!»
– Не хочешь – не надо! – с раздражением в голосе произнес Волынский, не в силах сдержать себя, когда что-нибудь выходило не по нему.
Пущин почувствовал это и понял, что здорово задел воеводу, сам того не желая. Этого делать не следовало. Вздорить с воеводой было опасно. Волынские сидели на воеводстве по многим городкам в Сибири. А уж тем более в его положении, когда он, Пущин, простой сотник, уезжал от одного брата и ехал под начало другого.
– Ну, я пошел, что ли? – сдержанно спросил он Волынского, натягивая на голову свой малахай с длинным лисьим хвостом.
– Иди, Иван, иди, – холодно ответил тот.
Церковь в Сургуте была деревянная, шатровая, с небольшой маковкой на верху. Рублена она была из сосны, без малого уже восемнадцать лет назад, и стояла у городовой стены, за которой к Оби круто падал береговой песчаный обрыв. Рядом с ней стояла колоколенка, тоже рубленая из сосны. А на ней висели два медных, позеленевших от времени колокола. От лютых морозов зимой и жаркого солнца летом бревна порядком задубели, потрескались, и постройки обветшали раньше срока.
Внутри же, в просторном помещении, было сыро, холодно и пусто, кругом выпала грязь, с ней сургутские сжились и уже не замечали ее. Впрочем, ничего иного и не могло быть. Все хорошо знали, что поп Маркел с дьячком начисто пропивают те деньги, которые приходят на церковь с Патриаршего приказа.
Прямо от двери, по правую сторону от царских ворот, находился образ Спасителя. К нему приткнулся образ Николая Чудотворца в житии. Слева же обретались образа пророка Ильи и Великомученицы Параскевы. Царские ворота стояли обычно распахнутыми настежь, и за престолом виднелся образ Пресвятой Казанской Богоматери с серебряным венцом и гривенками. Все образа были писаны масляными красками каким-то заурядным мастером. Краски давно поблекли, иконы облупились, и от этого, казалось, святые обнищали и всем своим видом невольно взывали к милосердию. В алтаре, на престоле, лежало громоздкое печатное Евангелие, обтянутое червленым бархатом, затертым до лысин, и оправленное медными пластинками с изображением евангелистов. В стороне, на жертвеннике, стояло медное кадило, как попало валялись почерневшие от времени оловянные сосуды, кропило, два крашеных покрова и атласный, рудо-желтого цвета воздух.
На Егория вешнего утреннюю службу в церкви правил сам поп Маркел. Ему помогал дьячок Авдюшко. У колоколенки с раннего утра старался пономарь Николка, созывая на службу тяжелых на подъем жителей острожка…
Дарья перешагнула с Любашей через порог церкви, сунула просвирнице Акулинке полушку, взяла свечку и прошла к иконостасу. Она поставила свечку перед иконой Параскевы, перекрестилась и вместе с Любашей низко поклонилась святой.
В открытую дверь церкви одна за другой стали входить бабы. Они крестились, кланялись, ставили под образами свечки и отходили в сторонку.
К Дарье подошла Фёколка, жена пушкаря Якушки, кивнула ей головой и пристроилась рядом с ней.
Фёколка была худой, как сухая щепка, и слабой на передок, как, подшучивая, говорил о ней Иван. Соблазн же в острожке был велик. И она не противилась ему – грешила, и чем охотнее, тем чаще ходила в церковь. У нее было открытое сердце. Она могла часами выслушивать болтовню Дарьи, поддакивая ей, что ту вполне устраивало. И у них сложились особенные, по-бабьи доверительные отношения.
Со смиренным выражением на лице Дарья попыталась настроиться на службу, вслушиваясь в осипший от попоек голос дьячка, заунывно тянувшего: «Господи Иисусе, сыне божий, помилуй мя»…
Но мысли сами собой лезли ей в голову, перескакивали с одного на другое. Сначала она подумала о муже, потом о детях… Задумалась о предстоящем переезде… Чтобы отмахнуться от всего этого и почувствовать благодать, какая иной раз нисходила на нее в церкви и уносила куда-то в блаженное состояние, она легонько тряхнула головой. Но сегодня что-то мешало ей. И она стала озираться вокруг, ища причину своего раздражения. Скосив глаза, она заметила в углу церкви жену Яцко Высоцкого.
«Приперлась!» – неприязненно подумала она о Литвинихе, сообразив, что та в очередной раз испортила ей выход в церковь.
Литвиниха была бабой грудастой, нахальной и крикливой, как сорока. В Сургуте она появилась вместе с Высоцким. Тот подцепил ее где-то в Казани, откуда его, поймав как беглого, сослали сюда восемь лет назад. В острожке она быстро перессорилась со всеми бабами и вольготно зажила на своем дворе, лихо приторговывая вином, которое курила, не страшась грозы воеводы.
Двор Высоцких стоял рядом с двором Пущиных. И Дарья испытала на себе в полной мере все прелести этого соседства. Она безошибочно научилась определять по визгу и пьяной брани, что Яцко вернулся из очередной воеводской посылки и выясняет отношения с женой. Кто из них кого заводил, разобрать было невозможно, также как распознать жертву потасовки. Бывало, и Яцко выходил со двора с опухшим лицом и разбитой головой на следующий день после шумной драки.
Родом Яцко был из литовской земли, порубежной со Смоленском. В Сибирь же он угодил как и Андрюшка Иванов, когда попал в плен. Но в отличие от того, он дважды пытался бежать обратно на родину, и оба раза неудачно. Едва он перебирался за Камень, как тут же оказывался в руках стрельцов на каком-нибудь из ямских станов. Подорвав в бегах силенки, он успокоился. Его поверстали в казаки и он стал исправно нести службу. Из последнего же побега он привез с собой в Сургут бабу: неопределенного роду и племени, насколько обильную телом, настолько же красивую и скандальную. Никто толком не знал ее имени, и все называли ее просто Литвинихой.
И, порой видя ее в церкви, Дарья недоумевала, верит ли та в бога и как он принимает ее такой-то вот. Она недолюбливала ее с того времени, как заметила, что Иван проходит с охоткой мимо двора Высоцких, когда идет в воеводскую. Хотя нужды в том не было: двор Литвинихи удобнее было обойти сторонкой. Но нет же – так ходил и его приятель Тренька. Да и иные сургутские мужики сворачивали на кривую тропинку, что протоптали подле двора Литвинихи. Вот из-за этого-то и ополчились на нее все бабы. Тогда как тощей и невзрачной Фёколке все прощалось. Ту все жалели, как жалеют на Руси убогих и нищих, которым подают кто что может, чем богаты…
За дорогу домой из церкви Дарья выговорилась с Фёколкой и сняла раздражение от встречи с Литвинихой. К себе на двор она вернулась в хорошем расположении духа.
В это время Иван тесал топором доски для сундуков, готовился в дорогу. Ему помогал Васятка. Тут же крутился Федька. Толку от него было мало, и Иван прогнал его:
– Иди, помогай мамке! Там от тебя больше проку!
– А чем он не угодил тебе?! – вступилась Дарья за сына, увидев у него на глазах слезы.
С тех пор как у них на дворе появился Васятка, она стала замечать, что Иван больше времени проводит с ним, а не с сыном. Правда, Васятка был старше Федьки и в работе от него было больше пользы. Но все равно она не могла смириться с тем, что тот оттесняет Федьку от отца. Федька был у них единственной надеждой, поэтому она баловала его. И тот пользовался этим во благо себе. Иван же, напротив, был строг к сыну. Он знал, что того со временем поверстают в его место, и его надо было готовить к тяготам низовой службы. Вот это-то до нее, до Дарьи, не доходило. Вернее, она понимала все по-своему, по-бабьи. Поэтому Иван зачастую сторонился сына только из-за того, чтобы лишний раз не скандалить с ней. И вот теперь, когда у него появился помощник, это сразу все выплыло наружу. Федька почувствовал это, тоже стал избегать его, принял сторону матери.
– Мне нужен работник, а не баловство, – не поднимая глаз, пробурчал Иван, продолжая тесать доску.
Дарья смерила сердитым взглядом две склоненные над сундуком головы, молча повернулась и пошла к избе. Вслед за ней нехотя поплелся Федька, погрозив Васятке кулаком так, чтобы не видел отец.
У крыльца Дарья, в сердцах, пнула подвернувшуюся под ногу курицу. И та перелетела с кудахтаньем через забор.
– Чем она мешала-то тебе?! – серчая, крикнул Иван. – Птица-то бессловесная! Ты бы лучше приставила девок к работе! Мешки шить на дорогу! А то вон, как и Федька, гоняют собак по двору!..
Дарья смолчала, уловив по его голосу, что он заведется сейчас почище ее. Тогда на дворе начнется перепалка, как у Высоцких. И Литвиниха вывалится тут же из своей избы и, как бы занятая делом, завертится подле их забора. А вот этого Дарья не вынесла бы. Уж лучше пусть он подавится своим Васяткой, чем она доставит радость этой сороке.
– Пойдем, что ли, отец велит робить, – недовольно подтолкнула она Любашу к крыльцу избы, заметив, что та не хочет уходить со двора и поминутно косит глазами в сторону Васятки, что еще сильнее подогрело ее неприязнь к мальцу.