– Слушай, Зойка! – закричал он. – Нам от них не уйти! Сделаем так: у болота, как придержу мухорточку, скатывайся и беги в кусты! Ясно?!
– Да!.. А как ты?!
– Я за тобой! Но ты вперед! Тропу через болото знаешь?
– Да!
– Приготовься!
Они проскочили по тропе с сотню саженей, и он резко потянул на себя повод у густо разросшегося на болоте кустарника и камыша, такой вышины, что там мог скрыться с головой и всадник.
– Прыгай! – крикнул он, когда мухорточка засучила на месте ногами, останавливаясь после бешеной гонки. И он почувствовал, как Зойка ухватилась ему за плечи руками, вскочила ногами на круп мухорточки, оттолкнулась и птицей полетела далеко в камыши…
«Вот это да-а!» – мелькнуло у него от такого лихого прыжка девки, и он краем глаза заметил, как она исчезла в камышах, а за ней прошла и тут же заглохла зеленая волна.
Он снова кинул мухорточку вперед. А та, налегке, сразу взяла махом, выбив из тропы пыль. Он же услышал почти рядом вскрики степняков… И дзинь, дзинь! – пролетели рядом с ним одна за другой две стрелы.
Киргизы не заметили, что беглец остался один. А он повернул за следующим поворотом тропы свою лошадку и загнал ее в гущу камыша. Остановив ее, он ласково похлопал ее по шее, припал к ней и зашептал:
– Тихо, тихо… Молчи, мухорточка… Молчи…
Мимо него пронесся один всадник, затем другой… и третий!
«Откуда этот-то?!» – удивился он, полагая, что за ними гнались всего двое.
Он задержался еще в укрытии и только собрался было выбраться назад на тропу, как по ней пронеслись еще три или четыре всадника. А может быть, и больше…
«Сколько же их, боже! – теперь уже испугался он за Зойку и понял, что киргизы шныряют по всем дорогам в окрестностях городка. – Собаки! Как у себя дома! И много, раз забили все тропы. Не скрываются, ничего и никого не боятся… Где же казаки-то?!» – появилась у него тревожная мысль, что, может быть, уже и перебили всех в поле и они остались вдвоем с Зойкой. Но он тут же выбросил это из головы.
Он выждал еще некоторое время и, больше не слыша стука копыт, тронул мухорточку, выехал на тропу и пустился по ней назад. И тут, почти у того самого места, где он бросил Зойку, он лоб в лоб столкнулся с киргизом. Тот несся по тропе и тоже сломя голову, не ожидая никого встретить тут… Мухорточка ударилась грудью о бахмата киргиза и сшибла его. И Васятка полетел через ее голову вперед, мельком заметив, что и киргиз тоже летит в кусты, выронив из руки кожаный щит…
Он тяжко грохнулся о землю, охнул от боли в плече, прокатился по траве, ударился о ствол какого-то дерева и замер, тяжело сопя.
«Вставай, вставай… Прихватят!» – закрутилось у него в голове.
Он поднялся на ноги и огляделся.
Неподалеку лежала мухорточка и странно трясла задними ногами. Она пыталась подняться и не в силах была сделать это с одной сломанной передней ногой. Та безобразно болталась на коже, как било у цепа. И мухорточка лишь тихо всхрапывала, да темными глазами косилась на него. Ну, совсем как Митяй… Здесь же валялся и бахмат. Тому тоже, по всему было видно, уже не отойти после такой сшибки на полном скаку…
«А где этот… Пёс-то! Где?.. Сковырнулся совсем, аль затаился?» – зашарил он залитыми потом и кровью глазами вокруг, отыскивая своего «крестника».
Он нащупал рукой на поясе нож, единственное свое оружие. Вот он-то и боднул его при падении костяной ручкой под бок так, что он все не мог отдышаться и хватал ртом воздух… Он дотащился до кустов и заглянул туда: киргиз лежал комком, как врезался головой в какую-то кочку, так и затих.
Он выполз из кустов на тропу, глянул напоследок на мухорточку, беспомощно взирающую вслед ему, смахнул слезу и, прихрамывая, затрусил туда, где бросил Зойку. Но тут он снова услышал топот копыт на тропе и врубился в камыши. Быстрее, быстрее! Живо – пока не заметили! Не то доберутся и до Зойки. Выдаст он этим девку, выдаст!.. Толстые упругие стебли хлестанули его по лицу. И он, не разбирая дороги, побежал по захлюпавшей под ногами болотной жиже. Пробежав десяток саженей, он затаился, чтобы не выдать своего укрытия.
По тропе проскакали еще конные, и опять стало тихо.
А он отыскал в камышах знакомую тропу и пошел через болото, на маячившие вдали башни острога. Не прошел он по ней и самой малости, как его окликнул знакомый голос: «Васятка, это ты?!» – и из кустов высунулась Зойкина голова.
– Да, я! – обрадовался он и шагнул к ней.
Зойка выскочила из кустов, бросилась к нему, на мгновение припала и тут же, устыдившись чего-то, отстранилась и покраснела.
– Пошли! – шепнул он, схватил ее за руку и потащил по болоту: туда, к острогу, где были свои и, видимо, сильно занятые делом, по тому, как часто бухали со стен пушки.
Спотыкаясь о корни и кочки, обдираясь о кусты и стебли камыша, они, наконец-то, выбрались на сухое место. И тут перед ними вырос крутой высокий яр. На верху его, по самому обрыву, шла острожная стена, и туда вела единственная узенькая глинистая тропинка. По ней в сырую погоду-то и не влезешь. Но искать ее сейчас было некогда. И они полезли напрямую вверх по склону, цепляясь за редкие кустики репейника.
Они взобрались на яр и оказались перед острожной стеной. Теперь, что в одну сторону иди, что в другую, все равно обязательно окажешься на виду у степняков, если те осадили город… Стена, высокая, из гладко оструганных бревен, вкопанных стоймя в землю, равнодушно взирала на них, загораживая им вход в городок, как отвесная скала, без щелей, выемок и блоков.
– Эй-й! – заорал он, задрав к верху голову. – Слышит нас кто-нибудь?!
Зойка поддержала его, закричала звонко, голосисто:
– Помогите!.. Помогите-е!
В ответ – ни звука. С этой стороны, где было болото, эту стену не охраняли. За ней присматривало два или три стрельца, да и тех в такое тревожное время, скорее всего, не было тут.
И они пошли по краю обрыва до Отболотной башни, что стояла как раз посередине этой стены. Дойдя до нее, они снова покричали, надеясь, что кто-нибудь услышит их. Но все было напрасно. Лишь на степной открытой стороне, да у реки послышалась частая ружейная и пушечная пальба.
И они поняли, что сейчас никому нет до них дела, поэтому выбираться им надо самим. И Васятка полез по углу башни, цепляясь за щели в рассохшихся бревнах. За ним последовала и Зойка. Он добрался до амбразуры, ухватился за нее руками и глянул вниз, где была Зойка. Та, сжав зубы, с усилиями, но ползла за ним, вонзая тонкие пальчики в те же самые щели в бревнах. На ее бледном лице была написана решимость: ни за что не отстать от него.
Он повис на одной руке, протянул ей другую и прошептал: «Держись!» – чтобы не испугать ее громким голосом, понимая, что отсюда просто так не упадешь: лететь будешь в самый низ яра, к болоту, и с такой высоты, что не соберешь и костей.
Зойка подтянулась выше, ухватилась за его руку и так, что под весом ее тела у него поползла из сустава рука, которую он зашиб при падении с лошади.
– Ох!.. Быстрей, быстрей! – застонал он, чувствуя, что долго не выдержит.
Зойка ловко и быстро пробралась по нему, дотянулась до амбразуры и протиснулась сквозь нее внутрь башни. За ней туда же залез он, в изнеможении опустился на пол тут же подле стены.
Зойка села рядом с ним, прижалась к нему, тяжело дыша: «Мы сделали это, сделали!»…
Красивое большеглазое лицо, вымазанное болотной жижей, осветилось улыбкой: торжествующей, неотразимой. И она, оттаивая, расплакалась, прислонилась к нему головой. Затем она обняла его и, всхлипывая, со слезами на глазах, счастливыми и полными света, стала целовать его, неумело тыкаясь ему в лицо, и, скорее, облизывала, как теленочка.
– Я люблю тебя, люблю!.. Люблю! И всегда буду с тобой! Слышишь, всегда! Как мамка с батькой! На роду это у нас! И мне суждено!.. Куда ты, туда и я!..
А он неловко прижал ее к себе и почувствовал громкий стук ее сердечка под еще слабой неразвившейся девичьей грудью. Оно стучало громко и часто, как у птички, отдаваясь во всех уголках ее тела, горячего и таинственного… Эх, Васятка, Васятка! Пропала твоя головушка!..
Зойка навздыхалась, нацеловалась, прижалась к нему и затихла.
Сколько времени они просидели вот так, припав друг к другу, они не знали. От истомной неги, слепившей их вместе, они очнулись от голосов, резких и грубых. Внизу кто-то подошел к башне, видимо, из пушкарей. Затем заскрипели ступеньки лестницы, что вела наверх, шаркнула на кожаных петлях дверь, в башню ввалился пушкарь Ивашка Корела и удивленно воззрился на них, не ожидая встретить здесь кого-либо. По лицу у него скользнула тень глубокомыслия, и он, пытаясь что-то сообразить, ухмыльнулся: нехорошо, смазливо…
– Все на стенах, а вы тут – ишь чем занимаетесь! – сердито пробурчал он и хотел сказать еще что-то, но лишь махнул рукой, дескать, убирайтесь, сейчас не до вас, таких…
И они покорно поднялись и покинули башню, единственного и немого свидетеля какого-то нового для них открытия.
А Пущин со своим семейством благополучно добрался до острога. За ними в ворота одна за другой загрохотали на высохшей дорожной колее подводы с малыми ребятами, девками и бабами, голосившими по убитым, которых везли тут же в телегах. Вой баб, лай собак, ржание коней и заполошные злобные крики мужиков – все слилось в один кошмарный круговорот беды, смерчем нагрянувшей из степи.
Вслед за телегой Пущиных в острог вкатилась подвода. В ней пластом лежал и пел песни Ефремка, у которого Федька искал в амбаре кота, казак из станицы Баженки, а конем правила Акулинка, его жена.
«Когда уже успел-то? – мелькнуло у Ивана. – Этому-то – трын-трава!»
Ефремка был как всегда пьян. Он возвращался со своей пасеки, где гнал медовуху. Снимая с нее пробу, он набирался так, что всю обратную дорогу до дома голосил песни. Их он нахватался, когда казаковал на Волге, где он, было дело, промышлял с ватагой таких же, как он сам. И, по старой памяти о вольготной былой жизни в молодости, он до сих пор подцеплял в ухо золотую серьгу. Одно время он был у Зарудского, под Москвой. Затем, когда тот побежал из подмосковных таборов, Ефремка перекинулся в войско князя Дмитрия Трубецкого… Акулинку же он своровал у ее родителей, в деревеньке под Вологдой, по дороге в Сибирь. Она была девкой разбитной, сильной, дерзкой. Ее и воровать-то не нужно было: сама бежала с казаком. В Томске она успела нарожать ему кучу детей: двоих сыновей и трех девок. Их надо было кормить, и Ефремка со скрипом, но все же осел на земле. Он завел заимку, распахал клин, откупил у конного казака Матюшки Шитова пару пчелиных семей.
Откуда у него были деньги? А деньги у него на самом деле были. Служилые это чувствовали, но не понимали, каким образом они у него не выводятся, когда государева жалования по два года и более в городке никто не видывал и в глаза. А у Ефремки всегда были монеты. Да-а! То одному богу было ведомо, да самому Ефремке…
Сколько раз ведь он ездил через таможенные заставы. Там его доглядывали, и так, что, казалось, на теле не осталось ни одного волоска, которые бы не пересчитали ему. Ан нет! Все равно схоронил золотые: из Москвы, награбленные, когда горела та, подожженная поляками, что засели в Кремле, отбиваясь от осадивших их казаков Зарудского, среди которых был и он, Ефремка. И здесь, в Томске, тайно от воевод и городского головы, он разменивал их от случая к случаю у заезжих купчишек. Тем же самим тоже было не к чему, чтобы об их мошне кто-нибудь знал. В общем, жил он умело, никто не ведал, откуда у него что берется-водится.
Не догадывались на таможне целовальники взвесить Ефремку, после того уже как он прошел досмотр… Ефремка был силен в одном деле, о коем знали только его дружки: он мог выпить разом до ведра пива или воды и тут же обратно вылить все изо рта. А уж что говорить о том, чтобы заглотить кучу монет. Это ему было раз плюнуть. И он носил в брюхе до чети пуда золотом или серебром… Была одна беда: ходил при этом осторожно, так как позвякивали они у него там. И выдали бы они его, если бы у таможенников слух был крепче, не глохли бы от пьянок, когда в голове такой звон стоит с утра до вечера – почище колокольного… Вот если Ефремка пожрет, то и не брякают они уже более… Поэтому-то, как только он подъезжал к таможне, так на него, по привычке уже, жор нападал… Не пожрет – ну хоть помирай. А куда уж таскать монеты…
Купцы, что проведали этот Ефремкин дар мудрой природы, подбили его как-то, чтобы провез через таможню золотишко: харч положили, да еще дали на водку.
Однажды воевода пристал: «Провези да провези!»…
Согласился Ефремка. И чуть богу душу не отдал. Воевода-то, воровская рожа, перегрузил его, едва не пуд заставил глотать… И где их наворовал тут?! Ну, это его дело. А вот Ефремку-то немного удар не хватил. Воевода загрузил его под завязку так, что и корочку хлеба не сунешь в рот. И пошел Ефремка раскорякой: как-никак, а пуд металла. Это тебе не ведро бражки… Проехал он таможню, вот так, лежа на боку, а рядом лежал живот…
Воевода-то сказал целовальникам, дескать, это мой холоп, занемог, ноги не держат.
– Уж и не знаю, довезу ли до своего двора, до лекаря!.. Люб он мне, ой как люб!
«Как же не люб! – зло подумал Ефремка, придерживая дыхание, чтобы ненароком не кашлянуть: ведь звон пойдет, что тебе на масленицу. – И я бы полюбил за пуд золота кого хочешь!»
Ефремка понимал, что если поймают за этим делом, то воеводе-то ничего, он отбрешется: я-де не знал и духом не ведал, что холоп затеял воровство. А Ефремке-то каюк: это ж государево воровство. За него, по указу, сразу на плаху, или пожизненно в тюрьму, а на щеку клеймо – «вор». А что пожизненно-то? Там же год-два протянешь, не более: в сыром и холодном срубе.
Его заметили на Верхотурской таможне – примелькался. Тогда он перекинулся на Обдоры. Но и там тоже вскоре его морда приелась. Целовальники что-то подозрительно стали косить глазом на него: туда едет больным – оттуда здоровым. И уже который раз. Неспроста дело. Стали они обыскивать его, да так, что всю одежонку поснимают, прощупают, сани переворачивают, коробья трясут… И ничего нет! Чист едет!.. Но по роже видно, что не чисто. Но с рожи-то не возьмешь десятину, не отпишешь на государя весь излишек.
Вот так Ефремка, в конце концов, сработал на таможне и на себя, покидая навсегда стародавнюю матушку-Русь и драпая с золотыми, уже своими, кровными. Купчишек он тряханул в Москве и за Камень канул, в безвестную землицу, что была без конца и края. Говорят, никто и до моря-то не доходил. А может, его и вовсе там нет?..
Так и сгинул, исчез Ефремка с казной за Камнем. Вынырнул он уже в Томске: тихо, Ефремкой назвался, с товарища своего, связчика, имя взял, когда тот в тайге нежданно умер у него на руках. Так и ушел Терёшка, как звали его до того, в вечность. А из тайги вышел уже не Терёшка, а Ефремка, да имея за собой великую казну, которую припрятал так, что только один покойник знал и сторожил ее. С собой он взял немного монет, чтобы обжиться первым делом, да завести избу с бабой. И лишь изредка наведывался он к своей таежной кладовой и брал оттуда по самой малости, так что даже Акулинка не знала об этом. И зажил он как все, не высовывался, но и нужду не имел, медовуху пил, к табаку пристрастился. Ссыльный Лаврик, из «литвы», из пеших казаков, обучил его, как табак с бумажки носом пить. Занятно… Тайно от воеводы. Указ государев у того, говорят, в сундуке лежит: кто табак пить будет или в шар играть, не то в кости, аль шахматы, то чтобы воевода таких отлавливал и принародно бил нещадно батогами… Грозный указ!.. Раз нагрянул к нему воевода, когда Ефремка «смолил». Кто-то из своих донес, по зависти, на его безбедное житье; так что он едва успел сглотнуть бумажку с огоньком, и дым тоже… Воевода зашел в избу, принюхался… Покрутился, покрутился и вышел: с нюха-то ничего не возьмешь…
Пущин отправил Дарью и Машу домой и ушел с Федькой на стену, где собрались все, кто мог держать в руках оружие.
– Много в поле людей-то, а? – вопросом встретил его Волынский.
– Да, почитай, все, – мрачно ответил Пущин. – Кроме тех, что на караулах.
«Вот невезение-то!» – с раздражением подумал Волынский о том, что уже и домой собрался, в Москву, смена ему едет на воеводство, а тут – набег!..
С проезжей башни бабахнула пушка куда-то поверх голов баб и девок, которые заголосили еще сильнее в тряских телегах, все еще подкатывающих и подкатывающих к острогу.
– Иван, пошли кого-нибудь к пушкарям! Что они белены объелись там! Спьяну-то своих же и порешат! Собаки! – выругался воевода.
– А ну сбегай туда! – толкнул Пущин сына. – Слышал, что воевода говорит! Скажи, я им… если еще раз ударят куда не надо! Не палить, пока все не зайдут за стены! Понял? Дуй, Федька!
Федька убежал на башню, а Пущин издали погрозил кулаком пушкарю, высунувшемуся из амбразуры башни. Тот смекнул, в чем дело, и сразу исчез с глаз.
На дороге показалась новая вереница телег. Они спешили к острогу, поднимая за собой пыль. Но эти двигались как-то странно: тихо, без воплей и криков.
Приглядевшись, Пущин увидел, что по бокам и позади телег скакали казаки во главе с Баженкой и Катериной.
«Хорошо хоть атаман-то иных уберег!» – облегченно подумал он о том, что вовремя послал Васятку к Баженке.
И тут же у него тревожно мелькнуло в голове: «А где же он сам-то?» – когда он не увидел среди казаков приметной фигуры малого.
«Черт те что! Куда же он послал-то его еще?!» – заторопился он со стены встречать обоз беглецов, буркнув воеводе:
– Я сейчас, Василий Васильевич!
К Волынскому он вернулся вместе с атаманом.
– Ну что, Баженка, твои казачки опять моргнули по отъезжим караулам! – негодующе стал изливать воевода свое раздражение на атамане, из-за этого набега, испортившего ему под конец воеводство.
– Василий Васильевич, сейчас не до того, – сказал Пущин, заступаясь за атамана.
– А когда будет до того! Вот до того! – ткнул Волынский пальцем в сторону ворот, где мужики снимали с телег побитых и укладывали рядами в тени башни, под вой баб и девок. – Когда станете службу править как надо?! Когда! Когда половину перебьют, а остальные с перепою подохнете?! Эх вы! Сами того! – покрутил он выразительно рукой у горла. – Рыльце-то в пушку, вот и выгораживаете своих!.. Из-за одного-двух… которые перепились на караулах, сотни иных маются, поплатились головой!
Он подошел вплотную к атаману, сжал кулаки, казалось, вот-вот ухватит его за грудки, по-мужицки.
– Сыщешь тех, что стояли в проезжей станице, и бить их кнутом, на площади! Ясно!
– Ясно, – пробормотал Баженка, взвинченный ни чуть не меньше Волынского оттого, что вина, и большая вина была на его казаках в том, что просмотрели этот приход кочевников.
Волынский покричал еще, повозмущался и отпустил Пущина и Баженку к их служилым.
«Да хрен с ними!» – вдруг пришла к нему мысль, что это он о том, о чем думать надо в первую голову тому же атаману и сотнику, поскольку им жить тут с людьми. А ему-то что? Месяц-два, и его не будет уже тут…
Киргизы, а с ними, как потом-то выяснилось от пленных, захваченных на вылазке, были еще и кызыльцы и керексусы[40], побили в поле более двух десятков человек. Они попробовали, но безуспешно, наскоком взять острог и ушли восвояси. С собой они угнали весь скот, что захватили на полях. Они не стали ввязываться в стычку, когда Пущин с Баженкой вывели своих людей против них на вылазку. И стрельцы с казаками, ожесточенные от вида многих побитых, даже баб и малых ребят, погнались за кочевниками и рубили тех, кого догоняли. Но отбить скот им не удалось: киргизы ушли к себе с добычей.
На следующее утро казаки и стрельцы вышли за стены острога и весь день собирали убитых по полям и заимкам, свозили в город, где бабы обмывали их и голосили, оплакивая целые семьи, сведенные под корень набегом.
Прошло два с половиной месяца. В Томске появился новый воевода, Гаврило Юдич Хрипунов. Василий Волынский уехал в Москву стольничать при дворе царя Михаила Романова. Его брат Федор там же. Их старые замыслы, повоевать тунгусов, так и не сбылись. Новому великому князю пока не до того: Московия еще не оправилась от смуты и разорения, обнищала государевой казной.
На Егория осеннего у Пущина был намечен поход большим отрядом в «Кузнецкую» землицу, чтобы обложить ее ясаком, крепко подвести под государеву руку. Отряд сколачивали тяжело. Служилые только-только вернулись со своих «суземий» и «угожий»[41], где зверовали первым осенним выходом. И Хрипунов дал им неделю на отдых и сборы в поход.
Последние дни, перед походом, Дарья кормила своих мужиков до отвала. А на выход она закатила настоящий пир. И получилось совсем по-праздничному, когда Иван распечатал еще и жбан с бражкой, что тосковала в тепле за печкой, тужилась до своего урочного часа.
– Поторите снежок-то. Растрясетесь живо. Вот тогда и вспомните мою стряпню! – ворчливо отозвалась Дарья, когда Иван заикнулся было, что она зря убивается так…
С утра на следующий день Иван и Васятка ушли в съезжую.
Федька же проснулся поздно и сразу уселся за стол, под образами, и стал доедать остатки от вчерашнего обеда. Громко чавкая, он обгладывал кости, с шумом высасывал из них мозги.
– Вкусно!.. Хм!.. Мамка, так я ж говорю, ты у нас это… За воеводу… Батька-то воевод шибко боится. Хи-хи!
– Много ты понимаешь! – обиделась Дарья за мужа. – Вон – сопли, а туда же – на батьку!
– Гы-гы! – растянул Федька рот, довольный, что зацепил мать; та все за отца, да за отца.
Дарья недовольно покосилась на сына.
– Эх, ты-ы!
Она ничего не сказала больше, накинула телогрею и вышла из избы, чтобы перебрать в подклети толокно в дорогу мужикам. Там уже сидела за этим занятием Маша. И тут же, подле нее, крутилась Варька, укутанная в меховую кацавейку, чтобы не простыла в холодной подклети.
Время за работой летит быстро. Тем более все молчком, да молчком, так как у Дарьи с Машей опять все не заладилось.
Когда она вернулась назад в избу, вместе с Варькой, то от огорчения всплеснула руками и чуть было не расплакалась. Перед ней предстала печальная картина: Федька сидел все так же за столом, но пьяный в дугу. А подле него на лавке стоял откупоренный жбан с бражкой и большая кружка, которая, было заметно, уже не раз полоскалась в нем. Дарья замечала и раньше, что Федька по-воровски прикладывается к бражке; та у них не переводилась: для гостей, да и самим иной раз, сам бог велел, повеселиться. Но чтобы вот так, в открытую, во всю ширь, да еще нализаться, такого раньше не было. И она возмутилась, набросилась на него с бранью.
В эту минуту в избу вошла Маша и тоже обомлела оттого, что увидела.
А Федька выполз из-за стола, пьяно покачиваясь, подвалил к ней и ухватил ее как-то больно ловко, сноровисто, уже по-мужицки, крепко, стал лапать и тискать.
– Машка, ты это брось – мужиков-то мне портить! – взвилась Дарья, ошарашенная тем, что ее сын, еще молокосос, а вот, поди ты, туда же…
– Мамка, не лезь! – пьяно закричал Федька. – У нас – того!.. Либовь!
– Я покажу тебе, сопляк, либовь! По ночам еще мочишься, а туда же – либовь! А тебе, сучка, что?! Кобелей в острожке мало!..
– Дашка, так он сам, сам дороги не дает! Хы-хы!.. Как я куда пойду – так он шасть, и за поленицу, да под подол! – захныкала Маша. – Я уж его и так, и так – коромыслом! Эвон – бык-то какой! Коромысло-то хрясь – ему кабы что!.. В тебя уродился-то! Хы-хы!..
Отбиваясь от Федьки, она вывернулась из его пьяных рук. Когда же он попытался снова поймать ее, она выскочила из избы и резко захлопнула за собой дверь. Федька ринулся было за ней, но спьяну ударился лбом о дверной косяк, взвыл, закрутился волчком, замотал башкой, как медведь, угодивший под колодину, настороженную на звериной тропе, да не на него, не по его кости.
Дарья не заметила, как у него в руках оказался топор, что всегда валялся под печкой: дрова поколоть или щепок натесать. И размахивая им, он забегал по избе, одуревший от сивухи, от этой сучки Машки, от звона в голове… Словно обезумев, он стал крушить все подряд, рубить на полный мах, уже мужицкого роста.
– Убью, убью! – завопил он, ну прямо зверь зверем, только о двух ногах, да в портах, ею чиненых перечиненных. – Машка, где ты…! – врезал он пару раз топором со всего плеча по косяку, наградившему его здоровенным синяком. Затем он рубанул по двери, за которой скрылась остячка, и пошел, пошел перебирать топориком все, что встречалось на пути.
Наотмашь срубил он и занавеску. Та упала, накрыла его. А он завертелся, пытаясь сбросить ее, заметался по избе огромным ситцевым платком.
– Что же ты, изверг, делаешь-то! – застонала Дарья, увертываясь от сына; тот, сослепу, мог порешить и ее. – Ситчик-то, ситчик где же достать!..
Проснулся и захныкал Гришатка, разбуженный дикими вскриками в избе: самый маленький отпрыск их семейства. Годик еще минуло ему, родился уже здесь, в Томске. Дарья кинулась к люльке, встала подле нее, заслонила малыша, опасаясь, что хмель качнет Федьку в эту сторону… Родился Гришатка хиленьким, весом вдвое меньше, чем родился Федька. Был он слабеньким, болезненным. Из-за этого она подтрунивала над мужем: износился-де на службе-то, все, больше рожать не буду…
А Федька рубанул через ситчик по столу, с грохотом опрокинул лавку, отшатнулся к печке и смахнул с припечка чугунок. По избе ударило запахом свежих щей. Ошпаренный кипятком, он взревел, стал сдирать с рук горячие ошметки капустного листа… Затем он снова засновал туда-сюда, полосуя топором ситчик… Наконец, он скинул его, остановился раскорякой посреди избы с топором, который словно прилип к его руке, тупо огляделся и осклабился.
– Мамка, дай выпить!.. В груди жгёт, вот тут!
– Я тебе дам, зараза! – вскричала Дарья и только сейчас заметила, что осталась в избе один на один с сыном: Маша куда-то ускакала за дверь, а за ней выбежала и Варька.
«Соседей, должно быть, собирают!.. Мужиков!»
– Ох ты, горе мое! Господи, да когда же ты заберешь-то меня! Моченьки уже нет жить на этом свете! – заголосила она.
Федька уставился на нее, силясь что-то сообразить.
В этот момент дверь избы с треском распахнулась, и на пороге появился Иван. Увидев отца, Федька набычился, двинулся на него, сжимая все так же в руке топор, взвизгнул:
– Уйди, батя! Зарублю!
– Ах ты – сосунок! – рявкнул Иван, не сводя глаз с топора в руке сына, готовый отскочить в сторону.
В избу, вслед за ним, тут же влетел Васятка, метнулся из-за его спины, сшиб с ног Федьку и вырвал у него из рук топор. В избу сразу поналезли мужики, до того нерешительно топтавшиеся подле крыльца. Они навалились на Федьку, связали его веревками и бросили в угол. Федька что-то замычал, стал кому-то грозить…
– Лежи, лежи!.. Ишь, герой-то какой!.. На баб – с топором!
– Сотник, глянь, как он укусил палец-то! Чисто ножом полоснул!.. Варнак!..
Мужики посудачили, что вот-де какие мальцы нынче пошли – выпьет и на мать, с топором, – и разошлись по своим дворам.
А Федька поскулил, повозился и уснул в неестественной позе с затянутыми назад руками, согнутый пополам в углу подле сундука.
Проснулся он ночью, когда в избе все спали: тревожно, взвинченные после ругани и разбирательства, кто и в чем виноват. Он заплакал в темноте, снова переполошил всех в избе.
– Мамка, да развяжи ты! Руки больно, стыло! Не чую, не чую!.. Больно же, больно! Гы-гы-гы!
Дарья вскочила с постели, подбежала к нему, завозилась над крепкими мужицкими узлами.
Сзади к ней подскочил Иван:
– Не смей!
Дарья оттолкнула его с силой так, что он отлетел в сторону и расшибся о лавку, взвыл и давай честить жену:
– Ты, ты виной тому! Твоя порода! Щенок!.. – Досыта наругавшись, он забрался на полати – к Васятке.
– Дядя Ваня, пускай, – с чего-то виновато пробормотал тот, чтобы успокоить его.
В углу же, развязав Федьке руки, Дарья стала сердито шептаться о чем-то с ним. Затем она прошлепала босыми ногами по полу, принесла и бросила ему овчинный тулуп, принесла и краюху хлеба с ковшиком кваса. И Федька, умяв хлеб, уснул.
На следующий день, проспавшись, он покрутил кудлатой башкой, утер ладонями безобразно опухшее с похмелья лицо, ударил себя в грудь кулаком:
– Батя – все! Зарок дал!
«Присмирел!.. Надолго ли?» – подумал Иван, с ненавистью глядя на своего непутевого старшего сына…
Провожать служилых в поход высыпали за стены все жители Томска. На высоком яру, подле стен острога, столпились девки. Те, что были посмелее, спустились вниз и толкались вместе с бабами среди служилых. Тут же шныряли мальчишки и собаки.
Васятка заметил Зойку, та высматривала кого-то в толпе. Встретившись с ним взглядом, она смутилась, отвела глаза в сторону и успокоилась. И он догадался, что она искала его. Под шубейкой сразу стало жарко, как в парной, и руки и ноги у него одеревенели. Ему бы подойти к ней, но ни сил, ни смелости не хватило.
А Зойка?.. Ох! Зойка, Зойка!.. Она вдруг кинулась к нему, при всех-то, обняла, на секунду повисла на нем, припала, всхлипнула, чмокнула, неумело, звонко, в щеку: «Я буду ждать!»… Затем она быстро отстранилась от него, но не отошла, встала рядом, на виду у всего острога, заявляя этим всем что-то.
Да так, что Баженка даже крякнул в восхищении от дерзости своей дочери и расплылся улыбкой: вот, дескать, это по-нашему…
Такой большой отряд из острожка, пожалуй, никогда раньше-то и не выходил. Жители и не помнят, хотя походов было немало, несмотря на то что острог стоит всего-навсего одиннадцать годин. В новизну это было, поэтому его провожали с шумом, пьянками и драками.
– Ты чего, ядрена тебя, загодя хоронишь меня!..
– Маркелка, стервец, токмо не вернись!.. Я тебе покажу тогда!..
Хрипунов подозвал к себе Пущина.
– Иван, трогай, трогай! Что стоять-то? Разбегутся ведь по избам! То забыли, да это!.. Мудрят!
Пущин подал команду десятникам, и те забегали, стали подгонять служилых.
– Баженка, давай, давай! – закричал он казацкому атаману. – Твои вперед! За тобой еушта!
Казаки двинулись к реке, медленно, как бы нехотя, пьяно покачиваясь. Да ничего – на морозе все быстро выветрится… Вперед, торить лыжню, пошли самые крепкие ходоки.
– У тебя что-то неладно дома-то? Так ли? – спросил воевода Пущина.
Иван что-то неопределенно пробормотал, пожал плечами, недоумевая, с чего бы это нужно было воеводе.
– Может, отставишь поход?.. Баженка пойдет вместо тебя, а?
– Что об этом сейчас-то говорить.
Хрипунов сочувственно глянул на него: не стал копаться в его семейных болячках. У него вон в бороду седина ударила, несподручно ему выговаривать, в отцы он ему годен.
– Пошли, – бросил Пущин Васятке, пристраиваясь к цепочке казаков.
Васятка двинулся было за ним, на мгновение задержался, оглянулся, выхватил из толпы бледное лицо Зойки с широко открытыми глазами. В них было что-то такое, от чего он замер на месте. Заметив это, Зойка порывисто дернулась в его сторону – и тут же бессильно уронила руки…