Повинная и арест. – Юнкерский экзамен и атаман Платов
Августа 25. Тёплицкие горячие ванны своей целебностью славятся. Вот император Франц и предоставил их в пользование нашим больным солдатам. Но купаться пока что никому доселе не приходится: после похода да кровопролитной битвы столько грязного белья накопилось, что целый день в тех ваннах стирка идет.
От множества войск в городе цены на все съестное баснословные; хлеба же ни за какие деньги уже не раздобыть. Расположенные по окрестностям полки, впрочем, еще больше нашего в продовольствии нуждаются. Фуражиры их за десятки верст рыскают; а в ожидании и нижние чины, и офицерство грушами и сливами пробавляются: все дороги здесь фруктовыми деревьями обсажены, ешь, – не хочу.
Пруссаки с нами, русскими, по-прежнему ладят: «Либер фрейнд! Камерад!» Цесарцев же, как и мы, не терпят, то и дело драки с ними заводят.
Августа 27. Нигде покою себе не нахожу: роковое 30-е число все на уме. Чтобы порассеяться, в театр пошел, – разумеется, на верхи, в парадиз: юнкера ведь те же нижние чины. Шла шутка Коцебу: «Проказы шута». Немцы покатывались со смеху. Мне же вовсе не казалось смешно, потому ли, что очень уж пошлы их немецкие «проказы» и «вицы», или потому, что у самого на душе такая скверность… Скорее бы хоть 30-е наступило! Один конец…
Августа 29. Предчувствие меня, не обмануло.
Каких не вымышляй пружин,
Чтоб мужу бую умудриться, –
Не можно век носить личин,
И истина должна открыться…
У штабного писаря, что переписывал завтрашний приказ о наградах, Сагайдачный выпытал, что ему, Сене, дают Станислава с мечами в петличку, а мне и взаправду эполеты. У меня сердце совсем упало, и я решился идти к начальству с повинной. Но решение – одно, а выполнение – другое. Когда я толкнулся в приемную князя Волконского, то она была полна штаб- и обер-офицеров. В это время из княжеского кабинета выходит Муравьев. Я – к нему.
– Голубчик, Николай Николаич! Мне непременно надо к князю; но очереди тут нашему брату не дождаться.
– Да, уж придется вам потерпеть день другой.
– Но мне надо к нему теперь же, сейчас, во что бы то ни стало!
– Что за спех такой?
– От этого зависит вся судьба моя.
– Да в чем дело?
И стал я шепотом выкладывать ему начистоту, как в Смоленске добывал себе заграничный вид. Он, однако ж, не дослушал.
– Простите, мой милый; мне решительно некогда: наши пешие гвардейцы дают завтра, в Александров день, в своем селении банкет прусской гвардейской пехоте и артиллерии. Я откомандирован по сему случаю в распоряжение командира Преображенского полка, и вот тороплюсь теперь туда. Хотите, поезжайте со мной? По дороге мне и доскажете.
Так я поехал с ним да, яко исповеднику на духу, поведал ему все, что меня так удручало. Он сделал пресерьезное лицо.
– М-да, некрасивая история… Губернаторского чиновника вы пожалели, а себя подвели. Вот и расплачивайтесь. О производстве вашем в офицеры не может быть теперь, кажется, и речи.
– Но приказ уже переписан…
– В этом и загвоздка. Вечером я буду снова с докладом у князя Петра Михайлыча; доложу ему, извольте, и об вас.
– Но что меня ожидает?
– А уж это предсказать вам не берусь. Хорошо, коли не разжалуют в солдаты. Ну, да и из солдат ведь выслуживаются. Падать духом военному человеку не приходится. А вот мы и у места. Полюбуйтесь, кстати, столовой для банкета.
Столовую, в самом деле, стоило посмотреть. Устроили ее в огромной мазанковой риге. Все четыре стены разобраны; оставлены одни столбы под крышей, и те сверху донизу зеленью перевиты. Люстры и бра – из живых цветов, нарочито выписанных из Праги. Главный стол, по середине риги, предназначен для высочайших особ и их свиты; вокруг оного широким полукругом поставлен другой длиннейший стол для прусских офицеров, которые сидеть будут только с наружной стороны лицом к главному столу.
– А где же стол для наших офицеров? – спрашиваю я Муравьева.
– Им, хозяевам, сидеть не полагается. Они будут угощать дорогих гостей: гренадеры гренадеров, артиллеристы артиллеристов и т. д. В разных местах будут, разумеется, хоры музыкантов и песельников.
Да! Банкет выйдет знатный, со здравицами, музыкой, песнями… Но мне-то таковые – звук пустой: дома у себя сидя, я участи своей ожидаю; Муравьев после доклада Волконскому зайти обещал.
… Вместо Муравьева зашел дежурный офицер.
– А я, Пруденский, за вами. Приказано вас под арест взять. Да вот вам записочка от Николая Николаича.
Записка была наскоро написана карандашом: «Зайти к вам сейчас не имею возможности. Вышло, как я предсказывал. Но князь Петр Михайлович доложит еще государю».
И я уже в арестантской, да не в общей, а в одиночной, на хлебе и воде. Прощай, эполеты! Прощай, значит, и Ириша!
Августа 31. Весь вчерашний день ни одна душа ко мне не заглянула. Не до меня им было – царские именины! Сегодня же зашел Муравьев.
– Ну, Пруденский, страшен сон, да милостив Бог.
– Меня простили?
– Простить не простили…
– Но князь докладывал обо мне государю?
– Докладывал. По-настоящему за самозванство вас следовало в арестантские роты закатать без выслуги…
Как ни крепился я, а на глазах слезы навернулись.
– Полно вам малодушничать! – сказал Муравьев. – Не все ведь еще для вас потеряно. Слушайте дальше. Когда князь вас по имени назвал, государь про вас вспомнил:
– Да это не тот ли самый юнкер, у которого при Кульме кивер пулей пробило?
– Тот самый.
– Так лишить его всякой выслуги было бы слишком жестоко.
– Но юнкерского экзамена, ваше величество, он еще не сдавал.
– Так пускай сдаст.
– Весьма сомневаюсь, ваше величество, – говорит Волконский, – что он сможет сдать: сам он сознался мне, что за малоуспешность в науках должен был оставить семинарию.
– Продержите его месяц под арестом: за это время он подготовится.
– Помилуйте, Николай Николаич! – воззвал я к Муравьеву. – Где же в месяц времени подготовиться по всем предметам? И так-то мозги мои познаниями никогда обременены не были, а теперь и последнее выдохлось.
– Уж это ваше дело. Юнкерский экзамен, да еще в военное время, не такая уж мудрость. Приналяжете хорошенько – и выдержите. «Хочу» – половина «могу». А не сможете, так уж не взыщите, – будете разжалованы.
Я и голову повесил.
– Да и книг учебных, – говорю, – мне негде взять!
– Русских учебников здесь, у немцев, разумеется, не найти…
– А в немецком языке я швах, зер швах!
– Но кое-что все-таки понимаете? А по-французски и говорите и читаете свободно?
– В Москве, в плену у французов, несколько книг перечитал.
– Вот это и пойдет вам теперь впрок.
– Но французские учебники здесь тоже вряд ли найдутся…
– Так готовьтесь по немецким с французским лексиконом. Подробностей вас спрашивать не станут, а самое главное я отмечу вам карандашом. Математикой же займусь с вами сам. Сейчас пойду справиться, где тут книжные лавки. До свидания.
Этакая добрая душа! Сколько ведь на свете милых людей! Придется уже стряхнуть с себя эту проклятую славянскую лень…
Сентября 12. Сначала мне приходилось тяжко, пока возился с лексиконом. Но все отчеркнутое Муравьевым в географии и истории Сагайдачный переводит мне теперь на русский язык, а потом еще переспрашивает. Арифметика же и геометрия у самого Муравьева идут как по маслу.
Сентября 22. На Бога надейся, но и сам не плошай. До конца ареста мне оставалась еще целая неделя, как вдруг меня зовут к Волконскому.
– Ну-с, Пруденский, – говорит он, – мы выступаем из Теплица; в дороге держать вас взаперти негде. Надеюсь, что арест свой вы использовали. Экзаменовать юнкеров положено собственно в особой комиссии; но на войне допускается и упрощенный способ. На ваше счастье я кое-что уж перезабыл; но чего не должно забывать, то еще, слава Богу, помню. Назовите-ка мне главные города Европы.
От Муравьева я слышал, что это первый вопрос, который, обыкновенно, предлагают из географии, и я невольно улыбнулся. Волконский нахмурился.
– Чего вы улыбаетесь?
– Простите, ваше сиятельство, – извинился я, – но это так просто. Я знаю главные города даже всех 22-х кантонов Швейцарии.
– Вот как? Я сам, признаться, никогда их не знал. Что ж, говорите.
И я забарабанил, как по клавишам:
– Цюрих, Ури, Швиц, Люцерн,
Унтервальден, Гларус, Берн,
Шафгаузен, Флрейбург, Аппенцель,
Золотурн, Базель, Нейшатель,
Граубинден, Галлен, Цуг, Ааргау,
Генф, Валлис, Тессин, Ваадт, Тургау.
– Постойте, – говорит Волконский, – да ведь это как будто стихи?
– Точно так; это немцы придумали, чтобы легче было запомнить.
– Да, немцы народ практический. Но по-русски города Генф, имейте в виду, не существует, а есть Женева. Ну, да не всякое лыко в строку.
И он задал мне еще несколько вопросов, на которые я с грехом пополам ответил.
– Так-с… – сказал он. – Перейдем к истории. Что бы такое спросить вас?..
Значит, география прошла благополучно! Это меня так ободрило, что я уже сам подсказал ему вопрос:
– Для военного человека, ваше сиятельство, ведь самое важное – беззаветная храбрость и самопожертвование ради отчизны или великого дела?
– Несомненно.
– А примеров тому в истории было немало; в древней: Леонид при Фермопилах, Муций Сцевола, Публий Денис Мус… В средние века: Арнольд Винкельрид, Вильгельм Телль…
– Ну, Вильгельм-то Телль – личность полумифическая, – перебил меня Волконский. – А в русской истории кто тем же отличился?
– В старые времена, – говорю, – Пересвет.
– Пересвет? – переспросил он, точно имени инока-богатыря никогда еще и не слышал.
Одной из излюбленных тем нашего учителя истории в бурсе была Куликовская битва, а потому я без запинки рассказал теперь о том, как в самом начале битвы Пересвет и великан-татарин Челубей сшиблись на копьях с такою силою, что оба пали мертвые.
– Личная храбрость в сражении для воина, конечно, первое условие, – сказал Волконский. – Смелость города берет. Но исход сражения решает обыкновенно все-таки гений полководца. Гений Наполеона общепризнан. А у нас кого вы назовете?
Хотелось мне для смеху назвать уже Шварценберга или Винценгероде; однако ж воздержался и назвал Суворова и Кутузова.
– А у пруссаков в семилетнюю войну чей гений особенно проявился?
– Короля Фридриха II, за что он и прозван Великим. Война же та, собственно, продолжалась вовсе не семь лет…
– А сколько же?
– Шесть лет десять месяцев и восемь дней. Сказал я это совсем уверенным тоном, хотя, на самом деле, за точность месяцев и дней голову бы свою не прозакладывал. Но «смелость города берет», и экзаменатор мой меня не поправил.
– Та-ак-с, – протянул он опять. – Арифметику вы всю прошли?
– Всю. Сам Николай Николаич меня переспрашивал.
– А геометрию?
– Геометрию прошел до Пифагоровых штанов… виноват! Рейтузов.
Тут уж и Волконский губу закусил, чтобы не улыбнуться, и взглянул на часы.
– Ого! Мне пора к государю. Можете идти.
– Опять под арест, ваше сиятельство?
– Нет, к себе домой: ваш арест кончился.
– И экзамен тоже?
– И экзамен.
– Ваше сиятельство! Позвольте вам ручку поцеловать…
– Ну, ну, ну, ступайте.
– А сам уже смеется.
Итак, я опять юнкер, но уже заправский, не поддельный!
…Первым меня Муравьев поздравил.
– Одним только, – говорит, – вы князю не угодили: чересчур развязны с начальством; не сумеете, стало быть, держать в повиновении и низших. Поэтому вас зачислят в такой полк, где командир возьмет вас в ежовые рукавицы.
– Лишь бы не в пехоту! – вздохнул я. – Пеший конному не товарищ; я так свыкся с моим конем…
– Это мы вам как-нибудь еще устроим, – утешил меня Муравьев. – В штабе теперь не до вас: завтра мы идем на Альтенбург.
– Да ведь дорога туда занята еще французами?
– То-то, что они ее уже очистили. Под самым Альтенбургом граф Платов со своими донцами разбил в пух и прах генерала Лефевра и забрал больше тысячи пленных.
– Вот бы к кому попасть!
– В Альтенбурге мы его, авось, еще застанем.
Альтенбург, октября 1. Платов, говорят, здесь, но в штабе еще не показывался.
Здешний герцогский замок на высокой горе занят императорской квартирой; под горой вся армия расположилась. Пробудем мы тут, впрочем, весьма недолго. Шведы и пруссаки перешли уже Эльбу; Блюхер разбил наголову корпус Бертрана и захватил много орудий; Чернышев зашел в тыл неприятелю и завладел Касселем, столицей короля вестфальского. Сам Наполеон, со всех сторон теснимый, покинул Дрезден и стягивает свои войска к Лейпцигу. Там, по всей видимости, и произойдет новое кровопролитное побоище.
Октября 2. Мечта моя сбылась! Муравьев вчера же напомнил обо мне Волконскому; а сегодня меня уже вызывают:
– Пожалуйте к князю.
– Есть у него кто?
– Есть: атаман войска донского, граф Платов. Вот оно!
Вошел. Чинный поклон тому и другому.
– Ба-ба-ба! – говорит Платов. – Да мы, братец, с тобой никак раньше уже виделись?
– Под Малоярославцем, ваше сиятельство.
– Верно. Швейцарские кантоны стихами зазубрил? А ну ее, Швейцарию! Иное дело, кабы все французские города и веси назубок знал. До Парижа сколько еще их брать придется!
– Так вы, граф, и в Париж метите? – спрашивает Волконский.
– Еще бы. Погостил Бонапартишка у нас целый месяц в Кремле, так как же нам не отдать ему визита в Лувре.
– Вашими бы устами да мед пить. У него собрано под Лейпцигом войска, слышно, до 250 тысяч.
– А у нас тут?
– У нас в Главной армии всего-навсе 120 тысяч. Необходимо прежде всего соединиться с Северною армией и с Силезскою…
– Чтобы общими силами раздавить гидру? Ясно, как Божий день!
– Вот видите, граф, вы сразу это поняли, а главнокомандующий наш, упрямый как козел, отстаивает свою диспозицию: не выжидая Бернадота и Блюхера, сосредоточить всю Главную армию меж двух рек: Плейсой и Эльстер, дабы отрезать, дескать, неприятелю отступление!
– Да ведь этак между реками, черт возьми, нам некуда будет и развернуться!
– То-то вот и есть. К тому же на Плейсе всего одна переправа – при Конневице. Пока мы будем выбираться оттуда, как из ловушки, Наполеон разгромит отдельно и Блюхера, и шведского принца.
– Да неужели государь наш по своей сердечной мягкости уступит опять Шварценбергу?
– Нет, его величество потребовал его сюда для личных объяснений. Нынче же фельдмаршал должен прибыть вместе с начальником своего штаба графом Радецким и генерал-квартирмейстером Лангенау.
В это время дверь быстро растворилась и вошел дежурный адъютант.
– Имею честь доложить: сейчас пожаловал князь Шварценберг.
– Ну, граф, не взыщите, – говорит Волконский. – Я должен его встретить.
– А этого молодца, значит, вы мне уступаете?
– Вам он, полагаю, более, чем нам, пригодится.
– Мне-то такие молодчики теперь весьма и весьма нужны. В последнем деле здесь, под Альтенбургом, у меня нескольких офицеров не стало. Ты, братец, меж свитских не слишком уж избаловался?
– Никак нет-с, ваше сиятельство; не из того теста сделан.
– И благо. Казак из пригоршни напьется, на ладони пообедает. А конь у тебя есть?
– Есть, и весьма даже изрядный.
– То-то же: казак без коня – что солдат без ружья. Как узнаешь только, что порешено в совещании с Шварценбергом, – на коня и ко мне…
…Прежде чем садиться на коня, запишу поскорей про совещание. Было оно очень бурное. Шварценберг ни на йоту не хотел изменить свою диспозицию. Но и государь остался тверд.
– Войска вашего императора вы хотите непременно поставить между Плейсой и Эльстер? – сказал он. – Хорошо, ставьте. Перед вашим монархом вы один и в ответе. Что же до корпусов русских и прусских, то я безусловно требую, чтобы они теперь же были двинуты на Магдеборн, а послезавтра с утра оттуда на Лейпциг. Шведский принц стоит еще у Галле и едва ли поспеет к началу боя. К Блюхеру же будет сейчас отправлен курьер с приказанием идти на Лейпциг с севера.
– Так главное распоряжение боем ваше величество берете на сей раз уже на себя? – спросил Шварценберг. – Очень вам благодарен, что снимаете с меня ответственность.
А уж вся наша армия, да и прусская, как благодарны государю!
Тетрадь моя, вижу, к концу приходит Буде Богу угодно после завтрашнего боя дни мои еще продлить – новую тетрадь себе заведу, и пойдет в ней моей жизни новая же полоса. На случай, однако, что дни мои сочтены, и мне откроются врата смертные, – сию первую тетрадь теперь же в пакет запечатаю с надписью, чтобы переслали ее в Толбуховку дорогой моей Ирише. Что же до меня самого, – Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя! Не вниди в суд с рабом Твоим!..
Первый день лейпцигской «битвы народов». – В «секрете» и услуга неприятелю. – Во вражеском стане и гостинец атаману
Лейпциг, октября 16. Смилостивился Господь, жизнь мне вновь даровал, а на волоске ведь висела! Нынче солнышко опять выглянуло, и доктор мне на улицу выйти разрешил. Первым делом я, понятно, в книжную лавку за новой тетрадью и начинаю ее с великой «битвы народов», как прозвана немцами трехдневная баталия 4, 6 и 7 октября под Лейпцигом.
Начальный день, 4-го, якобы пролог к кровавой трагедии, решительным действием еще не ознаменовался. Одному только Блюхеру посчастливилось две тысячи пленных да с полсотни орудий захватить.
Главной армией на сей раз сам государь с ближней горы руководил. Неприятельские ядра не раз до него долетали; но, несмотря на все упрашивания приближенных, он с места не сходил и со спокойствием, удивления достойным, отдавал распоряжения. Однажды французы чуть было центр наш не прорвали; но государь резервную артиллерию и гвардейский корпус туда направил, и атака была отбита. Деревни, лежавшие между нашей боевой линией и неприятельской, несколько раз из рук в руки переходили. Когда же к 6-ти часам вечера стемнело, и пальба сама собой прекратилась, мы все позиции наши удержали, да кое-где и вперед подвинулись. За то ведь и потери в этот день были преогромные: 30 тысяч человек!
Что до меня, то, будучи зачислен Платовым в казачью сотню, я на правом фланге союзников с донцами гарцевал, дабы не дать неприятелю в тыл нашим зайти. Когда же кругом все смолкло, и донцы у опушки тоже костры развели и котлы развесили, мой сотник Калашников меня к своему костру подозвал:
– Берите-ка бурку, молодой человек, да ложитесь тут у огня; чай, за день поумаялись?
– Да с чего, – говорю, – умаяться было? В настоящей переделке и быть не пришлось.
– Напоследок нас, значит, к разгону приберегают. Казак донской – что карась озерной: икрян и солен. А вам, небось, чтобы пожутче было?
– Да, чтобы мороз по коже продирал, волос дыбом становился. Оно и жутко, и приятно.
– Ну, что ж, такою приятною жутью могу вам хоть сейчас услужить. Эй, Филиппенко! – урядника он окликнул, – здесь ты еще, не ушел?
– Здесь, ваше благородие.
– Вот юнкер наш в «секрет» с тобой просится. Да и флягу свою, смотри, не забудь.
– Как ее, матушку, забыть!
– То-то же. Ну, с Богом! – благословил меня сотник. – Крови вражеской хоть не напьетесь, так водочкой нашей россейской подкрепитесь: в осеннюю этакую ночку куда пользительна.
И отправился я с урядником и двумя простыми казаками в «секрет». «Секрет» же – не что иное, как скрытый передовой караул для наблюдения за неприятелем.
Лежим мы так в яме, завернулись в бурки, вполголоса беседуем, да временами голову высовываем, по сторонам поглядываем. Октябрьская ночь, известно, – тьма кромешная; только в отдалении, версты полторы впереди, там и сям, огоньки неприятельские мерцают.
Поднял я опять голову, – что за притча! Словно тень чья-то колышется, огоньки впереди заслоняет.
– Братцы! – говорю шепотом, – никак кто к нам подбирается.
Встряхнулись те, брякнули ружьями. А тень по-французски жалобным голосом:
– Товарищи! Именем Христа Спасителя помогите…
– Стой, братцы, не стреляйте! – говорю. – Он за помощью к нам. Пусть подойдет.
Но Филиппенко, не внемля, хвать его за ноги, в яму к нам втащил, сам на грудь ему верхом насел.
– Ну, теперь пускай разговаривает.
А тот и не сопротивлялся, только охнул. И оружия-то при нем никакого.
– Ногу-то, товарищ, ногу не давите!
Ощупал я его ногу, теплая кровь по руке течет.
– Да вы ранены? – говорю.
– Ранен… Но не во мне дело. Не найдется ли у вас воды или вина глоток?
– Что вражий сын лопочет? – Филиппенко спрашивает.
Я объяснил. Он флягу из-за пазухи и к губам француза.
– Хошь и враг, а все же живой человек. Пей на здоровье, мосье.
А тот голову отворотил.
– Мне-то не нужно, – говорит.
– Так кому же? – говорю.
– Капитану моему: насмерть ранен, от жажды изнывает.
– И недалеко отсюда?
– Близко: шагов двести. До нашего лагеря донести его мне не в мочь: сам еле до вас дотащился. Слышу голоса, русскую речь. «Русские – народ добрый, – думаю себе, – не откажут».
Перевел я слова его моим казакам.
– Жалко, ведь, – говорю, – умирающего!
– Вестимо, жалко, – говорит Филиппенко. – Умирающий не враг уж нам. Флягу ему я, так и быть, всю бы хошь предоставил. Да сам-то вот человечек этот только в ногу ранен; назад его отпустим, так не быть бы в ответе: своим нас не выдал бы.
– Ну, такой подлости, – говорю, – он не сделает. И передал французу про сомнения урядника.
– Неужели, – говорит, – вы можете думать, господа, что за доброту вашу я предательством отплачу? Клянусь вам сединами моей матери, что никому про вас не скажу.
Когда я об его клятве сообщил казакам, двое младших мою сторону приняли; урядник же мне напрямик объявил:
– Ваше благородие! Делайте, как знаете. Но ежели вы его отпустите, то я, – не погневитесь, – должен о том моему сотнику донести.
Одну секундочку я задумался, но не больше.
– Донеси, говорю, – всю ответственность я беру на себя. А теперь давай-ка сюда твою флягу.
И, взяв оную, передал французу.
– Ваше благородие! – говорит мне тут один из казаков. – Да что ж он задаром, что ли, флягу нашу унесет? Стой, мосье, погоди! Нет ли у тебя аржанов?
Француз его понял, отдал ему кошелек.
– А мне давай-ка свои сапоги, – говорит другой казак. – Мои больно износились. Э! Да у тебя бабьи сапожки. Куда они мне! Ступай с миром; да только вперед не попадайся.
Затем француз был отпущен и скрылся в темноте. Я стал было стыдить казаков за их жадность, но Филиппенко перебил меня:
– Э, ваше благородие! Враг – что гриб лесной: назвался груздем – полезай в кузов. А перед сотником вам все же ответ держать придётся.
– Да я, – говорю, – хоть сейчас пойду с тобой.
– Сейчас, так сейчас.
Пошли, пришли. Выслушал нас Калашников, головой покачал.
– Поступили вы, Пруденский, по-христиански, слова нет, – говорит. – Но что неприятель сам в руки вам дался, и вы его с миром отпустили – умолчать я тоже не смею. Как-то еще на ваш поступок атаман наш взглянет? Да вот и он.
И точно, Платов ночной объезд делал. Подошел я, все по совести рассказал. И он меня тоже не одобрил, но по другой причине.
– Взять раненого в плен – чести мало, да и лишняя только обуза, – говорит. – Но от него мы могли бы кое-что выпытать о силах и замыслах неприятеля. «Казаки – глаза и уши армии», говорил великий Суворов. А ты, Пруденский, и глаза закрыл и уши, внял только голосу сердца. На первых же порах у нас оплошал!
Укором своим он меня как нагайкой хлестнул.
– Оплошку свою, ваше сиятельство, – говорю, – я теперь же хоть искуплю. У вас есть ведь пленные саксонцы?
– А что?
– Дозвольте мне перерядиться саксонским солдатом…
– А дальше что же?
– Под видом саксонца я пойду во французский лагерь, будто убежал из русского плена; подслушаю их разговоры; после такой битвы у них разговоров, я чай, без конца…
– Положим, что так, но своим немецким языком ты сам себя выдашь; тебя и расстреляют.
– Не расстреляют, ваше сиятельство. Пойду я ведь не к немцам, а к французам; по-немецки они еще меньше меня смыслят. А вдобавок я на всяк случай еще глухим прикинусь.
– Так тебе они и поверят! Глухих и у саксонцев не берут в солдаты.
– Да оглох-to я уже на войне: от пальбы обе барабанные перепонки лопнули, да голова еще ядром контужена.
Усмехнулся атаман, сотнику подмигнул.
– Каков молодец? Ну, а обратно к нам как выберешься.
– Смотря по обстоятельствам, момент улучу. Ведь я же у них не пленным буду, а союзником-саксонцем: стеречь меня не станут. Пустите уж меня, ваше сиятельство!
– Казаком тоже явить себя хочет, – говорит Калашников. – Это, ваше сиятельство, как бы испытание на казака.
– Гм… Ну, что ж, сам ведь просится. Смелым Бог владеет.
Сказал и дальше поехал.
Десять минут спустя я в саксонского солдата преобразился. Калашников на прощанье меня крестным знамением осенил.
– Храни вас Бог!
Двинулся я к французам наугад, к сторожевым их огням. Небо в тучах, ни звездочки; кругом ни зги не видать. Иду все вперед, спотыкаюсь, падаю и опять вперед.
Вот и первые их костры. На минутку приостановился – дух перевести; а потом на костер со всех ног кинулся и на немецкий лад заорал благим матом:
– Козакен! Козакен!
Французы, что лежали у костра, понятно, вскочили, схватить меня хотят. А я дальше к следующему костру и все свое:
– Козакен! Козакен!
И здесь всех взбудоражил; но дался уж им в руки. Стали меня обшаривать. А я труса-беглеца из себя изображаю, со страхом на небывалую погоню назад озираюсь.
– Да ведь это вовсе не русский, да и не пруссак, – толкуют они промеж себя. – Форма на нем саксонская; стало быть, из наших же союзников.
Стали меня допытывать: как я от казаков удрал. А я ничего будто не слышу, руками развожу, на уши свои, на лоб показываю: «Бум-бум!», сиречь, на оба уха оглох и в голову контужен.
Поняли.
– Да куда нам с ним, глухим тетеревом, середи ночи возиться! Поутру ужо сдадим саксонцам.
Порешив так, по местам своим опять разлеглись, мне тут же, на земле, местечко указали: «Ложись, мол, и нам спать не мешай».
– Данке шен, – говорю им, улегся в сторонке, плащом своим саксонским с головой укрылся; но сам под плащом уши навострил: не услышу ли чего подходящего?
Спервоначалу насчет «олуха немецкого» прохаживались, грубо, но метко.
– Да что, братцы, – говорит один, – мы вот над ним зубоскалим; а ведь они, саксонцы, как-никак нашу руку еще держат. Австрийцы нас уже предали; баварцы теперь тоже к ним пристали…
– Да, тяжко императору приходится! – говорит другой. – До вчерашнего дня ведь из замка в Дюбене не трогался, все с маршалами совещался, убеждал их театр войны на правый берег Эльбы перекинуть и на Берлин идти.
– Прежде-то, – говорит третий, – он ни у кого совета не спрашивал, своим умом все решал.
– Прежде! Не те времена, брат, тогда были.
– А маршалы что же?
– Маршалы не поддались; в один голос: «Лучшее старое войско в снегах российских полегло»…
– Ну да! Мы, новобранцы, по-ихнему сантима медного уже не стоим.
– Видно, что так. Скрипели в Дюбене перьями, скрипели, до одного приказа только и доскрипелись: в развернутом фронте не в три шеренги строиться, а в две. Вот и строились этак сегодня, а что толку было?
– Ну, не говори. Австрийцев меж двух рек, как в клин, загнали, а генерала их Мерфельда, что чересчур вперед сунулся, в плен даже захватили. Да и у русских центр было уже прорвали. Сам император не сомневался в победе, к королю саксонскому.
В Лейпциг адъютанта с вестью о том послал, чтобы во все колокола звонили…
– Ну, и дозвонились! Эх-эх! Не хвалить бы утра раньше вечера. Чем бы о Берлине думать, за Рейн бы к себе отойти – всего вернее.
Меня так и подмывало крикнуть: «Да, голубчики! Сидеть бы вам у себя дома за печкой, никто бы вас там не тронул. Ну, а теперь просим не прогневаться».
Наговорились, умолкли. А туман ночной, что река молочная, по земле стелется, все кругом заволакивает. Вон и палатки офицерские верхушками только белеют.
Улизнуть обратно к своим уже не мудрость. Да многое ли я узнал-то? Что у них не все благополучно: маршалы планов Наполеоновых уже не одобряют, солдаты ропщут…
И вспало мне тут на ум: а что, кабы трофею какую унести, знамя, что ли, полковое!
Туман меж тем до того уже сгустился, что ножом хоть режь. Костра в десяти шагах не видать. Все кругом спят-храпят. Подождать еще с четверть часа…
И хорошо ведь сделал: идет патруль, караульных окликает. И дальше идет, дальше… Все опять стихло.
Пора умысел в действие произвести. Ползком к палаткам подбираюсь. У первой же палатки на земле двое, спина к спине, прикорнули: один с ружьем в охапке, – видно, караульный; другой без ружья, но меж ног знамя держит, а сам, как и караульный, от тумана нос в епанчу уткнул.
Господи, благослови!
Выдернул я у него знамя, самого ногой в грудь пнул и – наутек. Он тут же за мной с немалым криком:
– Держи его! Держи!
Да, как бы не так! От его крика и спавшие у костров встрепенулись. Один мне было дорогу загородил. Но я его с разбегу древком в грудь, – кубарем покатился, а я прыг через него и был таков. За мною хором голосят:
– Держи! Держи!
Пруденский подкрадывается к французскому знаменщику
Стреляют вслед наугад. А я на земле растянулся; переждал, пока перестали, опять вскочил и уже бегом во все лопатки.
Вот и наши костры, и окрик:
– Кто идет?
– Свой! Не стреляй.
Гляжу: не донцы мои, а пехота. В тумане, вишь, в сторону забрал. Обступили меня и знамя мое французское, и самого меня в саксонской форме оглядывают, допрашивают: что да как?
Поведал я им, а потом от них к донцам и до атамана самого добрался. Как узрел меня со знаменем в руках:
– Эге! – говорит. – Да ты, что ж это, из неприятельского лагеря, что ли, унес?
– Точно так-с. Вашему сиятельству гостинец. Да кое-чего и наслышался.
– Ну, рассказывай; послушаем.
Пересказал я ему от слова до слова, что слышал.
– Все сие само по себе не важно, – говорит Платов. – Важно, однако ж, что дух воинский у них уже выдохся, что в вожде своем возлюбленном изверились и по печке родной вздыхают. А это на войне последнее уже дело.
Когда я затем поведал и о том, как знаменем завладел, по плечу он меня потрепал.
– Ну, молодчина! Из тебя, вижу, лихой казак еще выйдет.
Этим кончился для меня первый день Лейпцигской битвы… Рука, однако ж, от писанья онемела, да и в груди что-то опять неладно…