Тихонько насвистывая про себя модный в то время романс «Скажите ей», Ластов рассеяно шел рядом с Наденькой, отбивая тростью пушистые головки одуванчиков, устилавших край дорожки.
– Что вы казните несчастных? – спросила гимназистка.
– Виноват! – очнулся поэт и, тут же заметив, о чем просит извинения, рассмеялся. – А вы думаете, им больно?
– Больно не больно, а все-таки жаль убивать хорошенькие создания природы, которые ни в чем не повинны. Вы, я вижу теперь, поистине – натуралист, холодный, бессердечный, и если сочиняете стихи, то, вероятно, одни саркастические; мне не верится, что вы и в душе поэт.
– Какая вы невероятная. Почему же вам это не верится? Объяснитесь ближе.
– Потому что, видите ли…
Наденька замолкла и опустила личико в знакомую нам уже розу, похищенную у пастушка.
– Потому что человек, погрузившийся, так сказать, по уши в сухой анализ жизненных процессов, должен поневоле потерять уважение ко всему прекрасному: встретится ему что прекрасное, возбуждающее в нем своей безукоризненной изящностью смутное, приятное чувство, – с кровожадностью хищного зверя бежит он за ножичком, за микроскопом, с холодною любознательностью разлагает прекрасное на составные части: надо же допытаться до основной причины приятного чувства; ну, и допытается, найдет, что виновата во всем какая-нибудь мелочь, «недостойная разумного человека»! Усмехнется он с сожалением над собою и прочтет себе мысленно мораль – впредь быть осмотрительнее и не увлекаться всякой милой безделушкой.
– Зачем же читать себе мораль? – возразил натуралист. – Если безделушка мила, то не грех и увлечься ею. Надо пользоваться всем в сей жизни бренной: «Man lebt nur einmal» Walzer vou Strauss[78].
– Это ужасно! С возмутительным прилежанием разыскиваете вы значение всякого винта, всякой пружинки в механизме прекрасного творения и, опрофанировав его, извлекаете из него еще практическую пользу… Да это – уголовное преступление; это низ… непростительно!
– Что ж вы недоговорили? Вы высказываете чистосердечное убеждение, я не имею права обижаться.
– Все равно… Эта роза напоминает мне одну мысль у Белинского. Читали вы его статью о Лермонтове?
– О стихотворениях его?
– Да.
– Читал: одна из лучших статей Белинского.
– Он дает там определение слова «поэзия». – «Поэзия, – говорит он, – описывая розу, не заботится о ее химическом составе. Поэзии нет дела до клетчатки, красильного вещества и прочее; она берет лишь изящный очерк цветка, нежные переливы красок, сладостный аромат его – и создает из всего этого новую розу, которая еще лучше, еще прекраснее настоящей». Представьте же себе, что мы станем разрывать цветок на части…
И, говоря это, Наденька приводила уже слова свои в исполнение:
– На части, вот так – сперва лепестки, потом чашечку… Видите, как этот лепесток измялся, посинел в моих пальцах? Где его чистый, розовый колорит, где его запах? Понюхайте…
Девушка поднесла лепесток к носу молодого человека, губы которого по какому-то странному случаю прикоснулись к пальчикам ее. Не показывая, однако, вида, что она подозревает в этом тайный умысел, гимназистка, удалив руку на безопасное расстояние, продолжала:
– Чувствуете, чем пахнет? Какою-то только сыростью, простой травой. Значит, уже от немногосложного анатомирования такими простыми орудиями, как человеческие пальцы, цветок лишился природной красоты и свежести. Если же изрезать его ножиком на мелкие кусочки, рассматривать эти кусочки под стеклышком, то улетучится и последняя доля поэзии, которую можно было бы найти еще в увядании нежного, душистого цветочка от грубых рук человека… Ах, Боже мой! – опомнилась тут барышня. – Что же я сделала? Ощипала мою душку, миленькую, прекрасную розу! А все по вашей милости, господин натуралист! Извольте достать мне новую!
– Сию минуту?
– Сию минуту.
– А если здесь, в лесу, нет роз?
– Так хоть достойный суррогат. Мало ли здесь цветов? Только поскорее, чтобы не отстать от других.
Ластов скрылся в чаще. Минуту спустя он вернулся с торжествующим видом, с ландышем в руке.
– Надежда Николаевна! Convalaria majalis!
– Я – convalaria majalis?
– И вы, и вот…
– О, первый ландыш! из-под снега
Ты просишь солнечных лучей,
Какая девственная нега
В душистой чистоте твоей! —
продекламировала Наденька, принимая цветок и упиваясь его нежным благоуханием.
– Первый ландыш – в июле-то месяце? – засмеялся Ластов.
– Ну да, вам бы все критиковать. И ландыш-то окрестили по-латыни: convalaria! Вот он и потерял уже половину своего природного запаха. Эх, вы, натуралисты!
– Натуралисты, Надежда Николаевна, вернее всякого ненатуралиста понимают поэзию природы.
– Скажите! Мы – дети в естественных науках, так и не можем постичь всех затаенных красот природы; так, что ли?
– Вы вот шутите, а не знаете, что высказываете глубокую истину. Как вы полагаете: если вы ребенку прочтете что-нибудь из Гейне, из Шиллера, доставите ли вы ему этим большое удовольствие?
– Напротив: он зазевается и заснет.
– А прочтите ему сказку – он заслушается вас с таким упоением, что и не отвяжетесь от него. И мы, взрослые, не можем отрицать в фантастических небылицах сказок известной доли поэзии, но эта доля гомеопатична и поэзия из самых наивных, самых простых; тогда как Шиллер и Гейне читаются нами с таким же энтузиазмом, с каким дитя слушает глупую сказку.
– Ну, а если Шиллер или Гейне, из которых, сколько я знаю, ни тот, ни другой не был натуралистом, воспевают природу, то, в сравнении с вашей поэзией натуралистов, и это, в свою очередь, будет поэзией детской, наивной?
– Без сомнения.
– Ха, ха, ха! Какое бы стихотворение взять для примера. Да вот хоть, помните, у Майкова есть переводы из Гейне. Один из них начинается так:
От солнца лилия пугливо
Головкой прячется своей.
– Ну-с?
– Ну-с, эта самая лилия в лунном свете
Глядит, горит, томится, блещет
И, все раскрывши лепестки,
Благоухает и трепещет
От упоенья и тоски.
Это ли не поэзия, это ли не чувство? А, по-вашему, это только наивно?
– А то как же? Лилия, по словам поэта,
Глядит, горит, томится, блещет —
«Глядит»? Да чем же, позвольте узнать, какими органами глядит она, когда у нее нет глаз? «Горит»? Да отчего ей разгораться? От лунного-то света? Уж коли возвыситься температуре вращающихся в ней соков, то от знойного солнца, от которого она
пугливо
Головкой прячется своей.
– Ну, пошли анатомировать! Так вы, пожалуй, скажете, что она и упоенья и тоски не может чувствовать?
– А неужто может? У нее нет нервной системы. И после этого стихи эти не наивны? Да они, говоря попросту, – ерунда!
Краска выступила на щеках Наденьки.
– Любопытно бы знать, какую поэзию натуралисты находят в цветке? Что видите вы в микроскоп, когда подложите туда кусочек растения?
– Растительные клеточки.
– Растительные клеточки! Скажите, как поэтично! Я уж представляю себе, как вы, сидя над микроскопом, затягиваете трогательный гимн:
Растительные клеточки
Родимые мои!
Все в ровные фасеточки
Сложились вы, как в сеточки,
Блондиночки, брюнеточки,
На голос: ай-люли, люди,
Ай-люли!
– Брависсимо! – рассмеялся Ластов. – Но шутки в сторону: растительные клетки – вещь очень интересная. Проследив зарождение, развитие клетки, определив ее значение в каждой части растения, вы словно прозреваете, вам раскрывается новый, неведомый мир внутренней жизни растения: процесс питания, движение соков по жилам растения, обмен в них веществ, дыхание посредством устьиц на нижней поверхности листьев – все это для вас полно поэзии. Вам делается понятной эта трепетная жажда тепла и света, с которою цветок обращается всегда в сторону солнца: как сердце человека наливается и зреет под лучами любви, так растение созревает под живительным огнем солнца. Наблюдайте и любуйтесь! Здесь также жизнь, также поэзия. Поэт, с его тонким чувством, подметил эту жизнь, эту поэзию, но, следуя общей людской слабости – мерить по своей мерке, одушевил растение человеческими ощущениями: упоеньем и тоской. Это мило, но сказочно мило, наивно.
Мечтательно слушала Наденька поэта-натуралиста.
– Так после этого, – сказала она, – вы не только растение, но и всякое произведение природы, какого-нибудь червяка или букашку, должны находить прекрасным и поэтическим?
– Всеконечно. Что из того, что вам, может быть, неприятно съесть с малиной полевого клопа, проглотить муху или взять в руки таракана? Ведь не могут же некоторые люди есть землянику – разве она оттого что-нибудь дурное?
– А для вас тараканы то же самое, что земляника?
– Да чем же они не хороши? Если разглядеть их повнимательней, то нельзя не признать известной изящности в очерке их крыльев, в лихо-скрученных усиках. Они в своем роде также прекраснейшие произведения природы.
Наденька лукаво засмеялась.
– Хорошо же, примем к сведению.
За несколько минут до вечернего чая гимназистка удалилась в свою комнату поправить прическу. В окошко увидела она проходящую мимо, с блюдом земляники, Мари. Она подозвала ее к себе.
– Душенька, нет ли у вас здесь тараканов? Швейцарка посмотрела на нее с непритворным удивлением.
– Тараканов?
– Да, прусаков, в кухне, что ли?
– Нет, фрейлейн, мы слишком опрятны, чтобы у нас могли завестись эти грязные твари.
– Как различны вкусы! А я знаю одного господина, который от них без ума. Так не достанете ли вы мне их?
– Да на что же они вам?
– Это мое дело. После увидите. Достанете?
– Достать-то почему не достать? Здесь недалеко, у соседей…
– Так, пожалуйста, Мари. Да смотрите, побольше, полную коробку. И никому не сказывайте.
– На этот счет будьте покойны. Куда же прикажете доставить вам их?
– Да мы сейчас чай будем пить; вызовите меня.
– Слушаю-с.
Качая головой, швейцарка отправилась исполнять странное поручение.
За чаем Наденька была развязнее чем когда-либо, шутила с молодыми людьми, шушукалась с Моничкой. В дверях показалась Мари и кивнула ей головой. Гимназистка вскочила и торопливо последовала за нею из комнаты.
– Что ж, достали?
– Как же, вот…
Посланница подала ей небольшую коробочку. Наденька подняла осторожно уголок последней: оттуда высунулось несколько подвижных усиков.
– Отлично! Как я вам благодарна, Мари! Теперь еще одно: есть у вас свежее тесто?
– Да вы никак хотите из них пирог спечь?
– Угадали.
Мари отвернулась с отвращением.
– Тьфу, мерзость! И вы едите тараканов? У вас это национальное блюдо?
– Нет, я-то не ем, – залилась в ответ Наденька.
– Так тот господин, про которого вы сказывали?
– Не знаю, ест ли он их, но он говорил, что очень любит тараканов; вот я и хочу сделать ему сюрприз.
– Кто ж это? Из наших пансионеров?
– Да, знаете, этот длинный, бледный.
– Г-н Ластов?
– Он самый.
– Нет, фрейлейн, в таком случае я это никак не могу допустить… Отдайте мне назад коробку, я выброшу ее.
– Да, милая моя, я ведь хочу ему только доказать, как тараканы противны…
– Но и других бы вместе с ним стошнило. И что за слава, посудите, пошла бы на наш отель, если б у нас допускались подобные вещи?
Наденька сделала плачевную гримасу.
– Но как же мне быть, душенька?
– Если г-н Ластов так любит тараканов, то отдайте их ему в коробке.
– Да они, понимаете, должны быть ему сюрпризом… Ах, знаете что, Мари? Подсуньте-ка их ему в карман! Вам оно удобнее: как станете обносить чай…
– Нет, фрейлейн, увольте меня.
– Марихен, миленькая, пожалуйста!
– Ответственность вы возьмете на себя?
– Всю, всю.
– Ну, хорошо. Не обвязать ли коробку розовым шнурком?
– Ах, да, непременно. Надо бы и надпись сделать. Где бы взять чернил да перо?
– Пойдемте в контору.
Минуты две спустя Наденька сидела опять в столовой, возле Монички. Вошедшая вслед за нею Мари наклонилась через плечо Ластова, чтобы поставить на стол хлебную корзинку. Когда затем поэт стал доставать из кармана платок, то ощупал там нечто четырехугольное. Вытащив это нечто на свет, он с недоумением увидал в своих руках голубую коробочку, обвязанную розовою лентой; на крышке были начертаны красивым женским почерком слова: «Прекраснейшие произведения природы». С любопытством развязал он ленту и раскрыл коробку… Вкруг стола поднялся общий гвалт:
– Shwaben, Russen!
По скатерти разбежалось стадо прусаков. Более других, однако, перепугалась сама виновница маленькой катастрофы, Наденька: ей не без основания представилось, что буря всеобщего недовольства сейчас вот разразится над нею… К счастью ее, Ластов, заметивший ее крайнее смущение, великодушно отвел роковой удар с больной головы на свою – здоровую. Он поспешил переловить краснокожих беглецов, а потом обратился к присутствующим с извинительным спичем: «Он, дескать, натуралист и приобрел прусаков для физиологических опытов». Гимназистка вздохнула свободнее и, чтобы отблагодарить любезного молодого человека, была с ним целый вечер необычайно ласкова. Правоведу это нимало не приходилось по сердцу, и когда стали расходиться, он взял приятеля под руку и вывел его на улицу. Рука об руку побрели они вниз по аллее.
– Мне надо серьезно переговорить с тобою, – начал Куницын. – Ты, cher ami, забываешь наш гисбахский уговор, а уговор лучше денег.
– Как так забываю?
– Да так: ты вплотную ухаживаешь за Наденькой.
– Ухаживаю? Ничуть. Что я хаживал с нею, например, к Уншпуннену – не отрекаюсь, но хаживать далеко еще не значит ухаживать. Да и кто ж тебе велел давеча бросить нас?
– Кто! Разве ты не видел, как эта Саломонида почти насильно взяла у меня сюртук да шляпу и давай Бог ноги? Поневоле побежишь за нею. Да еще и угощай ее: выпила на мой счет три чашки шоколаду.
– Ну, за то я тебе, пожалуй, заплачу. Ведь, по-твоему, и в этом случае виноватый – я?
– Разумеется, ты. Ты не смел покидать ее…
– Да если она меня покинула? И кто вас знает: может быть, вы даже заранее сговорились с нею; я имею, в свою очередь, полное право ревновать к тебе.
– А что ж, – заметил политичный правовед, – ведь и Моничка в своем роде весьма и весьма аппетитный кусочек: ножка самая что ни есть миниатюрная, a coup de pied[79] высочайший. Умом она также перещеголяла Наденьку: отпускает такие каламбуры и экивоки…
– Так она тебе нравится?
– Да как же не нравиться…
– Так вот что: по старой дружбе я готов принесть тебе жертву – поменяемся нашими предметами; ты возьми себе Моничку, я возьму Наденьку.
– Нет, к чему? – отвечал в том же шутливом тоне правовед. – Я жертв не принимаю. Но послушай, друг мой, – продолжал он серьезнее, – опять-таки повторяю: ты слишком волочишься за Наденькой; когда я, по милости ее кузины, убежал от нее, ты также не смел оставаться с нею: этого требовала уже деликатность.
– Какую ты дичь городишь, душа моя! Есть ли в этом хоть крошка логики: ты побежал спасаться – беги, значит, и я. Да не хочу! Мне приятно под дождем. А кто ж виноват, что и Наденьке случайно нравится стоять под дождем?
– Так ты должен был, по крайней мере, держаться от нее в стороне.
– Какое тут держаться в стороне! Едва только сошлись мы с нею под деревом, как подоспели Змеин с Лизой; вчетвером и отправились далее. Сам ты знаешь, как неразлучны те двое. На мою долю оставалась, значит, одна Наденька, на ее долю – один я. Да что ж я отдаю тебе еще отчет! Очень нужно.
– Но ты, вероятно, наговорил ей кучу комплиментов: за чаем она просто-таки увивалась около тебя.
– А знаешь, почему?
– Потому, что это она подсунула мне тех тараканов, что наделали столько шуму. В благодарность, что я не выдал ее, она и полюбезничала со мной.
– Что она подсунула тебе тараканов, доказывает только, что она обращает на тебя внимание, и я сам был бы очень доволен…
– Если б и тебе их подсунули? Что ж, я, пожалуй, скажу ей.
– Нет, перестань острить. Но в том-то и дело, что она не только обращает на тебя внимание, а явно благоволит к тебе…
– Ты находишь?
– Cela saute aux yeux[80].
– Это меня радует: и она мне сильно нравится. Куницын высвободил руку из-под руки приятеля.
– Это еще что за новости! Она тебе не смеет нравиться!
– Ха, ха, ха! Не смеши. Разве можно кому воспретить восхищаться чем бы то ни было? Если б она была твоей женой, то и тогда я имел бы полное право находить ее милой, любезной, прекрасной. А теперь подавно. Знаешь, я хочу сделать тебе предложение: давай ухаживать за нею поочереди ты – сегодня, я завтра, ты послезавтра, и т. д.; в несколько дней окажется, на чьей стороне перевес; тогда другой отступится добровольно. По рукам, что ли?
– Вот выдумал! Как бы не так. Она уже по уговору моя, значит – и толковать нечего.
– Так слушай, милый мой. Ты сам согласен, что я нравлюсь ей более твоего?
– К чему же тогда наш уговор? Ты ей будешь только надоедать…
– Да уж она по контракту моя, а всякие контракты должны чтиться свято.
– Что ты за пустяки говоришь. Для чего заключаются контракты? Для какой же нибудь цели?
– Ну да.
– А если цель ими не достигается? Тогда они распадаются сами собой.
– Это все парадоксы, софизмы!
– Ни то, ни другое, а строгая логика. Так, стало быть, и знай, что наш контракт для меня уже не существует, и я вперед не намерен избегать Наденьку.
– Ты серьезно это говоришь?
– Еще как: с сжатыми губами, с сдвинутыми бровями; в темноте тебе только не видно.
– В таком случае… До сегодняшнего дня я считал тебя человеком порядочным, благородным; теперь принужден изменить свое мнение!
– Ты позволяешь себе личности; но ты разгорячен, и на сей раз я не взыскиваю. Сегодня нам, видно, не сойтись, так лучше – разойтись. До свиденпии.
Он протянул оскорбленному руку. Тот не взял ее и, пробормотав: «Ладно же!» – отошел поспешными шагами.
Весело посвистывая, Ластов побрел следом. Не доходя до отеля, увидел он сквозь окружающую темь особу в кринолине, следовательно, женского пола, прислонившуюся спиной к ограде. Он хотел пройти мимо.
– Herr Lastow, – послышался тоненький голосок таинственной особы.
Молодой человек остановился.
– Никак вы, Мари?
– Я-с…
Говорящая подошла к нему на полшага, и при помощи слабого света, падавшего из ближних окон, он различил черты молодой горничной.
– Простите меня, господин Ластов, – начала она, – но я, право, не так виновата, как вы, может, думаете…
– Виноваты? В чем это? Я вас не понимаю.
– Да вот я насчет тараканов…
– Ба! Так это вы имели любезность препроводить их мне в карман?
– Простите, ради Бога! Я ведь не от себя, а по неотступной просьбе младшей Липецкой…
– Великодушно прощаю! – отвечал, смеясь, Ластов и сделал вид, будто хочет обнять ее.
К удивлению его, девушка не тронулась с места, а только прошептала:
– Ах! Увидят…
– Темно, никто не увидит, – успокоил он ее и уже смело обнял и поцеловал ее.
Пылая и трепеща, как осиновый лист, она с любовью прижалась к нему.
– Милая моя, ненаглядная! – шептал он, целуя ее и в лоб, и в глаза, и в губы.
Робко отвечала она его ласкам.
– Так вы меня немножко любите?
– Много, вот сколько! – отвечал он, распростирая в обе стороны руки.
– Но я простая, вы – барин… Вы не можете любить меня искренне, как следует… За что же вам и любить меня?
– Как за что? Такую-то милую, добрую? Ведь ты не случайно встретила меня, ты нарочно обождала меня?
– Да-с, но я хотела только попросить у вас извинения за тараканов. Я не знала, что вы такой неудержимый…
И стыдливо припала она к нему. Он с нежностью погладил ее по разгоряченной молодой щеке. В верхушках дерев зашелестел ветерок. Девушка переполошилась.
– Ах, кто-то идет! Прощай, мой милый, бесценный!
Она исчезла в темноте. Простояв несколько времени, как ошеломленный, на одном месте, Ластов неверными шагами направился к отелю. Тихо поднялся он по лестнице и вошел в свой помер. Змеин с книжкою в руках лежал уже в постели.
– Ты откуда? – встретил он товарища, когда тот, бросив на стол трость и шляпу, опустился, тяжело дыша, на диван. – Красный, как из бани. Верно, плясали или в горелки играли?
– Да, то есть нет…
Но Змеин, не обождав ответа, углубился уже в свою книгу.
Сама судьба, казалось, взяла Куницына под свое крылышко, ибо на следующий же день доставила ему благовидный предлог к открытому антагонизму с его более счастливым соперником.
Около полудня несколько гостей пансиона R., в том числе и наши русские, предприняли, по обыкновению, маленькую прогулку сообща. На этот раз конечною точкою странствия был избран Гольдсвиль – небольшой холмик, также с развалиной на вершине, с которой имеется живописный кругозор на интерлакенскую долину.
Ластов, желая задобрить разревновавшегося правоведа, даже не поздоровавшегося с ним поутру, занялся было Моничкой, но та без околичностей отослала его к Наденьке, а к себе подозвала Куницына.
– Вчера при такой же прогулке вы занимали Наденьку; a present il n'est plus que juste de changer les roles[81].
Что мог ответить на это благовоспитанный молодой человек? Разумеется, ему оставалось лишь уверить, что он нимало не скучал и почитает за великую честь оказываемое ему барышней предпочтение.
Достигнув Гольдсвиля, общество, как резвое стадо диких коз, принялось врассыпную взбираться на лесистую вершину холма.
– Паладин мой, за мной! – крикнула своему кавалеру Наденька и, приподняв край платья, побежала вверх по самому крутому месту ската. Когда паладин поравнялся с нею, она слегка смутилась.
– Вы, Лев Ильич, не удивляйтесь титулу, которым я вас осчастливила; но каждая из нас имеет своего адъютанта. Лиза – Александра Александровича, Моничка – Куницына, я – вас.
– И я официально могу называть себя вашим паладином?
– Нет, к чему?.. Достаточно, если вы знаете это про себя, чтобы тем усерднее прислуживаться.
– Но всячески вы обязаны теперь дать мне в удостоверение моего звания вещественный знак.
– Какой это?
– Сорвать цветок и вдеть мне его в петличку. – Видите, какой вы ненасытный! Протянула вам палец – так подай и всю руку. Кода вы окажетесь паладином в полном смысле слова – un chevalier sans peur et sans reproche[82], тогда, быть может… Вы как долго остаетесь здесь, в Интерлакене?
– Неделю, я думаю, еще пробуду.
– Ну, значит, есть время, когда испытать ваше паладинство… А! Вот и тень. Как славно!
Молодые люди добрались до опушки леска и, вступив в его прохладную сень, должны были наклоняться и отбиваться руками от густых ветвей, заграждавших им дорогу. Сквозь золотистые, солнечные верхушки кротко синело безоблачное небо. В одиночном солнечном луче, пробившемся сквозь густую листву и стоявшем светлой полосою в воздухе, роились весело мошки. Кругом разливался свежий, смолистый запах.
Наденька остановилась. Вдыхая полною грудью душистую прохладу чащи, она взглядом знатока окинула окружающую зелень, игравшую в самых разнообразных оттенках зеленого цвета, от золотистого гумигута до темнейшего индиго. Тут заметила она на стволе стройной березки раковину, плотно присосавшуюся к белой коре.
– Ах, Лев Ильич, посмотрите: улитка. Для чего она взобралась сюда?
– Дневное пропитание добывает. В настоящую минуту она предается, после тяжких трудов, полуденной сиесте. Под своим известковым щитиком она, как страус, запрятавши голову в песок, воображает себя в полной безопасности.
– И лежит, вероятно, свернувшись, как младенец в люльке, – подхватила Наденька, – крошечные глазенки закрыты… Ах, Лев Ильич, как бы это подсмотреть ее?
– Нет ничего проще: дотроньтесь до щитика; как выглянет – вы ее и цап-царап.
– А! Вот вы какие. А если укусит? Ластов расхохотался.
– Разве младенцы кусаются? У них нет зубов. Наденька вооружилась смелостью и прикоснулась пальцем до верхушки раковины; потом в страхе отдернула руку.
– А ну, все же укусит?
– А уверяли, что не трусиха. Позвольте, я покажу вам, как обходиться с этим народом.
Он отодрал раковину от кожи дерева; слизень, пуская пузырьки, ретировался во внутренность своего каменного жилища.
– Доброй ночи, сударыня! – засмеялась девушка. – А вы, Лев Ильич, говорили, что выглянет?
– Погодите немножко; дайте ей оправиться от первого волнения – непременно выглянет. Любопытство свойственно и этим крошкам: успокоившись, она захочет познакомиться ближе с неведомою силой, оторвавшею ее от родной почвы.
– Так мы вот как устроим, – сказала Наденька, садясь в траву и раскладывая перед собою платок. – Вот так, положите ее сюда…
Ластов, опустившись на колени против гимназистки, поместил раковину на средину платка.
Улитка не дала ждать себя: соскучившись в крайнем углу своей узкой кельи, она, к немалому удовольствию Наденьки, стала пятиться назад.
– Смотрите, смотрите, лезет… – говорила девушка шепотом, точно опасаясь испугать слизня, – почти совсем высунулась. Дохнуть на нее?
– Дохните.
Наденька наклонилась над слизнем и осторожно подула на него. Животное перестало вылезать.
– Что ж остановились, m-lle, испужались?
– Нет, она нежится в вашем дыхании.
– Полно вам глупости говорить. Дайте-ка какой-нибудь стебелек. Merci. Пощекотать ее…
Кончиком поданного ей стебля гимназистка дотронулась до белой, слизистой спинки животного. Уколотое довольно чувствительно, оно, пуская пузыри, опять юркнуло в глубину своего домика.
– Ах, бедная! – сострадательно воскликнула барышня. – Что, если я уколола ее до смерти? Ведь шкурка у нее такая нежная…
– Нет, это народ живучий; только испугали не на шутку: моллюски нервозны.
Наденька принялась опять дышать на раковину:
– Моллюск, моллюск, выставь рожки, Я дам тебе на пирожки.
Видите, какой послушный; должно быть, пирожка захотелось.
Слизень, действительно, высунулся до половины и, выставив вперед свои четыре острые рожка, начал осторожно ощупывать ими около себя воздух. Убедившись, что врага, настращавшего его, нет уже поблизости, он решился окончательно выползти из убежища.
– Послушайте; – начала Наденька, – это у них в самом деле рога, как например, у коров, или что другое?
– Нет, не рога. Два верхние рожка – глаза; видите: черные точки на кончиках? Это зрачки.
– Да улитки должны быть очень близоруки: эта даже нас не видит.
– Да, глаза у них не столько для зрения, как для типа.
– Для типа?
– Да, как очень многое в природе, как, например, клыки у людей. Млекопитающие характеризуются вообще тем, что имеют зубы всех трех рядов: коренные, резцы и клыки; мы – млекопитающие, ну, и нам даны клыки. Употреблять же их в дело нам никогда не приходится, потому что клык – зуб хищный, служащий для удержания добычи, а когда же мы ловим добычу зубами?
– А, может быть, клыки даны нам для красоты? Представьте себе, что у нас отняли бы клыки – на их месте осталось бы пустое пространство?
Натуралист улыбнулся.
– Если даже вырвать зуб, то пустое место понемножку зарастает. Следовательно, красота не нарушается.
– И то правда. Так верхние рожки у улитки, говорите вы, клыки?
Ластов рассмеялся.
– Глаза.
– Ах, да. Ну, а нижние?
– Это щупальца, которыми она, как слепец палкою, рекогносцирует окрестность. Они у нее необычайно чувствительны; чуть, видите, дотронется случайно до платка, как, точно обжегшись, втягивает их опять в себя.
Наденька не отвечала: все внимание ее сосредоточилось на искусных эволюциях слизня. Необеспокоиваемый более своими зрителями, он почти всем корпусом выкарабкался из раковины, повернулся брюшком к земле, потянул себе домик на средину спинки и пополз по платку, верхними рожками поводя в воздухе, нижними ощупывая почву, на которую собирался ступить. Раковина, как паланкин на хребте слона, мерно колыхалась на нем вправо и влево.
– Если бы и мы могли носить свои дома на себе, – шутливо заметила Наденька, – всегда был бы случай укрыться от опасности…
Она и не подозревала, какую глубокую истину высказывала этими словами, как ей самой в эту минуту было необходимо убежище. Юный поэт глядел на нее такими восхищенными глазами… Да и как было не залюбоваться! От наклоненного положения тела кровь поднялась в голову девушке и разлила по всему лицу ее светлое сияние; ожиданием полураскрытые, свежие губки показывали блестящий ряд перламутров; темно-синие глаза светились из-под длинных игл ресниц детским любопытством, детскою невинностью; широкополая шляпка, небрежно насаженная на остриженные в кружок, пышные кудри, эффектно оттеняла верхнюю половину лица; один резвый локон, своевольно отделившийся от толпы товарищей, равномерно колыхался в воздухе, тихонько ударяясь всякий раз о цветущую рдеющую щеку…
Жар и трепет пробежали по жилам юноши, в глазах у него зарябило.
– Как вы хороши! – воскликнул он, жадною рукою обвивая стан девушки и с горячностью целуя ее.
Наденька отчаянно вскрикнула, отбросилась назад и в тот же миг была на ногах. Не успел он опомниться, как ее уже не было, и только легкий шелест ветвей говорил, в какую сторону она скрылась.
«Так-то творятся глупости! – рассуждал сам с собою поэт, мрачно насупив брови и не двигаясь с места. – Ну, к чему, к чему было это делать? Сидит она против тебя так спокойно, так доверчиво, и вдруг ты, ни с того, ни с сего, точно белены объевшись… Тьфу ты пропасть! Непростительно глупо!»
Рассуждая так, он, очевидно, не обдумал, что по его, натуралистической теории, всякое действие простительно, ибо не в воле человека, и если он, Ластов, повинуясь обстоятельствам, сделал глупость, то глупость простительную.
Стряхнув слизня с его раковиной с забытого Наденькою платка и спрятав последний в карман, герой наш, для ободрения себя, заломил набекрень шляпу и, беспечно насвистывая лихую студенческую песню, вышел из опушки. Но когда он стал подходить к обществу, расположившемуся на скате, под руиной, и глянул в несколько лиц, озиравших его подозрительными, чуть недружелюбными взглядами, свист невольно замер на губах его.
Дело в том, что когда Наденька выскочила из леса, то тут же бросилась к сестре, обвила ее руками и, прошептав что-то, залилась слезами.
Подбежала Моничка.
– Что с нею?
– Так, пустяки, – отвечала Лиза, – он поцеловал ее.
– Кто? Куницын?
– Какой Куницын! Ластов.
Гладя плачущую по головке, экс-студентка старалась утешить ее.
– Из чего же тут убиваться, глупенькая? Ну, поцеловал – большая беда! Что такое поцелуй? Прикосновение губ – не более.
Но аргумент сестры не успокоил гимназистку; слезы ее потекли даже будто обильнее.
Подошли другие, пошли расспросы. Ни Лиза, ни Моничка не выдали настоящей причины горя плачущей, но все и без того догадывались, что тут замешан как-нибудь молодой поэт, с которым, как заметили они, девушка вошла в чащу. Веселое настроение общества расстроилось. Брони тщетно расточал свои доморощенные остроты – разговор не клеился. Собрались домой.
По обе стороны героини дня шли Лиза и Моничка. Последняя, для вящего успокоения кузины, изливалась целым потоком обвинений на «необтесанного университанта».
– Если бы ему au moins[83] позволили, – заключила она, – а то сам, без спроса!