– Домой.
Никто уже не возражал. Ластов хотел было повести своего врага-инвалида под руку, но тот высвободился и отвернулся.
– Оставьте… Мы с вами еще разделаемся…
– Оставь его на мое попечение, друг Leo Leonis, – сказал Брони, – лучше пособил бы господину Змеину подобрать воинские принадлежности. Вот если г-жа студентка не откажется отвести его со мною к рожкам…
– Ах, нет, зачем же, я и сам… – проговорил правовед, оправляясь, но тут же опять пошатнулся, так что спутники должны были его поддержать. Он с горечью улыбнулся. – Нет, что-то не того… нейдет… Я чувствую, что дело плохо… У меня, Лизавета Николаевна, есть к вам последняя просьба: если б я не пережил своей раны, то скажите вашей сестрице, чтобы принесла цветов на мою могилу.
Лиза расхохоталась:
– Ну, вы еще не совсем безнадежны; потеря крови настроила вас элегично.
– Напрасно вы его утешаете, – вздохнул Брони, – дела уже не поправить: дома ждет нас баснословный завтрак в честь примирения, а господину Куницыну в настоящем его положении едва ли можно выпить основательно. Нет, сударь, я от души соболезную о вас.
Пока Ластов одевался, Змеин завернул в плед эспадроны и подобрал пустые бутылки и кружки, разбросанные по полю битвы; Ластов перекинул через плечо платья Куницына, и они отправились за другими.
– Ты напоминаешь мне лошадь в басне, – заметил Змеин. – Гордый, статный конь потешался над уродом ослом. Когда же с осла содрали шкуру, то надменного же коня накрыли ею.
Ластов, занятый серьезными мыслями, не отвечал.
– Что если я его ранил опасно? – проговорил он.
– Едва ли. Обморок сделался с ним по слабой натуре. Но я очень доволен, что он наказан: не рой другим ямы; зачем не удовольствовался первым дебютом.
Случай с Куницыным не произвел в пансионе R. никакого шума. Лица, участвовавшие в вышеописанной маленькой драме, понятным образом, об ней умолчали; по отрывочным же данным, никто не хотел, да и не думал доискиваться до истины.
Когда около восьмого часу пансионеры, сидевшие в столовой за утренним кофе, завидели в окошко медленно подъезжающие дрожки и с трудом вылезающего оттуда, завернутого в плед правоведа, кто-то из них обратился к входящему в это время Змеину с вопросом:
– Что, скажите, с вашим соотечественником?
– Да так, ушибся маленько, – объяснил Змеин.
– Где ж это? Упал, что ли?
– Н-да. Собирались мы, видите, спозаранку на Руген, со всевозможным провиантом, чтобы позавтракать в зелени. Были с нами барышни, а барышни, сами знаете, какой народ: как забьют себе что в голову, никакой палкой не вышибешь. Захотелось же одной из них во что бы то ни стало понюхать цветочек, который рос как раз над обрывом: достань ей его да достань, чудно, должно быть, пахнет. Ну-с, соотечественник-то наш, воплощенная рыцарская натура, и пойди доставать. Как нагнулся – земля под ним тара-рах! И совершил кувырколепие.
– Скажите! И больно расшибся?
– Да, кажется, есть-таки. Особенно пострадал руками, потому что брякнулся на четвереньки.
– А цветок-то что же? – вмешалась наивная немочка.
– На счет него можете быть спокойны: хотя и слетел также вниз, но остался цел и невредим и доставлен по принадлежности.
– Doch die Katze, die Katz ist gerettet![93]
весело подхватил входивший в это время Брони.
– Вот молодость! – заметил один из присутствующих, сухой старичок. – Вперед поостережется. И со мною, признаться, случился в юности подобный же пассаж…
И обществу волей-неволей пришлось выслушать «подобный же пассаж». Тем и кончились толки о Куницыне.
Врач, призванный к больному, осмотрел его руку, успевшую уже порядком опухнуть, чуть заметно улыбнулся на объяснение: что «занозился, мол, об острый камень», и прописал ледяные примочки.
– На молчаливость мою вы можете положиться, – отозвался он, лукаво прищурясь на просьбу больного говорить о его случае как можно менее, – кому какое дело, к какому разряду минерального царства принадлежит злополучный камень, о который вы занозились: у всякого смертного свои камни преткновения.
И надо отдать честь прозорливому сыну Эскулапа: он свято сдержал свое обещание, хотя, быть может, тому содействовало и немаловажное повышение завизитной платы.
Если мы сказали, что никто из посторонних в пансионе R. лиц не известился об истинном ходе дела, то не выразили этим, что вообще никто, кроме действующих лиц, не узнал о поединке; было еще два не совсем посторонних лица: Моничка и Наденька, которые вскоре также сделались соучастницами в тайне. Чутье влюбленных, как известно, не менее тонко, как у легавых собак, и потому, как только передали Моничке эпизод о падении правоведа со скалы, она мигом смекнула, что тут что-то неладно, есть какая-то несообразность. Она обратилась сначала к Лизе не скрывать от нее ничего; когда же та повторила ей сказку Змеина, земля загорелась под ногами бедной влюбленной, и, с решимостью «d'une fille completement emancipee[94]», она кинулась в комнату возлюбленного. На стук ее в дверь послышалось обычное «Herein!», и, с самосознанием вскинув головку, она последовала призыву.
Больной полулежал на диване, подпертый с боков подушками. На полу перед ним сидела горничная и прикладывала лед к руке его, распростертой на стуле.
– Pardon, если я вхожу к вам так, sans fafons[95], – начала скороговоркой Моничка, – но я услышала о вашем несчастии…
– Не знаю, как и выразить вам мою признательность, – отвечал, приподнимаясь с подушек, правовед. – Вы – первая, навещающая меня в моем isolement[96]. Я подал бы вам стул, но видите – не в состоянии: Прометей к скале прикованный. Anna, bringen Sie doch dem Flaulein einen Stuhl[97].
– Nein, nein, lassen Sie sich nicht storen[98], – предупредила барышня служанку, собиравшуюся уже исполнить приказание молодого человека. – Прислуга здешняя понимает по-французски, так поневоле приходится говорить по-русски, – продолжала она, присаживаясь у изголовья правоведа. – Вас ранили, m-r Куницын, ранили в дуэли; пожалуйста, не отпирайтесь, не повторяйте этой невероятной истории о падении d'un rocher.
– Гм, чем же она невероятна?
– Да всем. Во-первых, с какой стати вставать вам в пять часов, когда ни Наденька, ни я не были de cette partie de plaisir[99]?
– Et puis[100]?
– Puis – ведь с вами не было других дам, как Лиза?
– Нет.
– Так вообразимо ли, что Лиза, эта отъявленная флегматка и прозаистка, прельстилась так на цветок, чтобы тревожить из-за него других? Нет, не скрытничайте, у вас был rencontre, и я знаю даже, с кем.
– С кем же?
– Да с этим противным Ластовым.
– Напрасно было бы, m-lle, скрывать от вас истину; вы так проницательны…
– Ага, сознались… Анна, вы, я вижу, устали, – обратилась она к горничной по-немецки. – Дайте-ка, я заменю вас, после можете воротиться.
Куницын с благодарностью преклонил голову.
– Вы слишком любезны, m-lle. С моей стороны, было бы верхом безумства отказаться от такой чести. Anna, thun Sie, wie das Fraulein sagt[101].
Служанка посмотрела с недоумением поочередно на каждого из них, потом встала и, проговорив: «Wie Sie befehlen[102]» – сделала кникс и вышла.
Моничка присела на ее место и взяла в руку кусок льду.
– Ah, mais c'est bien froid[103].
– Видите; откажитесь-ка лучше от роли сестры милосердия, которую взяли на себя в порыве великодушия, – возразил по-французски же правовед.
– Ах, нет, как же можно. Вам, я думаю, еще холоднее, на пылающую-то рану. Если б вы знали, как я зла теперь на этого гадкого университанта…
– Да вы не думаете ли, m-lle, что ранен один я? О, нет! Как я изрезал ему грудь!
– Да? Но это премило с вашей стороны! Ведь он, я думаю, страшный трус; верно, отказывался сначала драться?
– Да, то есть ни за что не соглашался на пистолеты: на шпагах, говорит, не так опасно. Хе, хе!
– Ах, какой стыд! И вы же поплатились? После этого я его не только ненавижу – я его презираю! Попадается мне сейчас на лестнице и свищет во всеуслышанье, как ни в чем не бывало – точно извозчик! Мужик этакий… Верно, пойдет еще хвастаться перед Наденькой, что победил вас; а она, дурочка, влюбленная в него, как курица, как раз и поверит! Она не в состоянии постичь все благородство вашего поступка… Ведь вы за тот поцелуй?..
– Да…
– Ну, вот, а она, я уверена, не решится даже заглянуть к вам, хоть бы из признательности: маленькие девочки считают это неприличным!
Больной посмотрел на свою самаритянку искренне благодарными глазами.
– А вы не сочли этого неприличным? Знаете ли, m-lle, что вы в некотором роде ангел? Позвольте поцеловать вам ручку; ей-Богу, от чистого сердца.
Моничка просияла.
– Следовало бы отказать, но как вы больны, а больным не велят отказывать в их желаниях…
И маленькая, изящная ручка была поднесена к губам правоведа; те крепко прильнули к ней.
– Ну, довольно, m-r Куницын, довольно… А сама не отнимала ее.
– Вот так, благодарю вас, – сказал он. – Мы говорили о вашей кузине. Поверите ли, когда я восхвалял ей Париж, она – что бы вы думали? – пожала плечами.
– Ну да, ребенок, я ведь говорила – ребенок; где же ей! Ах, m-r Куницын, ведь дивно, должно быть, в Париже? Как я завидую вам и всем, побывавшим там.
– Да, недурная местность, весьма и весьма изрядная; имеете полное право завидовать. Вся атмосфера Парижа пропитана каким-то живительным эликсиром; вдыхая ее, заметно перерождаешься, делаешься чем-то лучшим, высшим. Каждая малость, каждое, так сказать, дрянцо носит на себе отпечаток цивилизованности. Хоть бы гарсоны в отелях. Я останавливался последний раз в Луврской; так моего гарсона звали не Захаром или Никифором, а Альфонсом! Каково имечко?
– Ах, да, какое музыкальное. Так и напоминает: Alphonse Karr!
– Именно. В своем франтовском фраке, снежно-белом галстуке он не уступал в грации любому комиль-фо, а чисто французский выговор, а выраженья… Не «papillon», a «papiyon»! Прелесть! Я даже боялся заговаривать с ним, должен был обдумывать каждое слово, чтобы не срезаться. Между тем я, как вы, вероятно, замечаете, изъясняюсь по-французски не очень-то дурно?
– Вы говорите бесподобно, упоительно, m-r Куницын.
– А то возьмите прачку, – продолжал он, – простую прачку. Ну, что такое в сравнении с нею наша доморощенная Матрена, Марья? Толстая, неповоротливая! Ее и назвать-то нельзя иначе, как Матреной. А тут – стучатся к вам в дверь (уже по одному стуку вы угадываете благовоспитанную ручку), вы приглашаете: «Entrez», и влетает к вам легкая, как зефир, грациозная вторая Тальони. Вы недоумеваете: кто это? В самом ли деле не более как прачка, или одна из гордых фей Сен-жерменского предместья?
– И верно, кокетничали с нею? – перебила Моничка. – Фи, с прачкой! Как она там ни будь грациозна – все прачка.
– А, нет. Вы узнайте сначала, что такое француженка-прачка, а потом и судите. Правда, красавиц в полном смысле слова между француженками и не ищи. Например, таких, как вы, положительно нет…
– Вы льстите!
– Нет, серьезно. Но лица у них всегда необыкновенно выразительны, и какой вкус в нарядах, что за манеры…
– Ну, хорошо, оставьте в покое своих прачек и расскажите что-нибудь про самую жизнь в Париже.
– Да, что до жизни, то можно без преувеличения сказать, что одни французы раскусили эту замысловатую дилемму. Прохаживаетесь вы по итальянскому бульвару, а народ вам навстречу – не идет, нет – прыгает, порхает, поет, хохочет. «Мы живем для наслаждения, – читаете вы на этих беззаботных, довольных лицах, – бери пример с нас, о странник, и будешь счастлив!» И как умно они умели воспользоваться всеми усовершенствованиями по части жизненного комфорта, чтобы превратить свой Париж в восьмое чудо мира, в настоящий сказочный замок Шехеразады. Это я называю цивилизацией! Недаром величают они себя «la grande nation[104]». Вокруг вас только роскошь и блеск, жизнь и наслаждение. Чего стоит один обед у «Trois Freres-ProveriQaux»! Насладись и умри! – как сказал Прудон. Я всегда с особенным удовольствием вспоминаю один случай… Подают мне там бутылку вина. Не глядя на ярлык, наливаю стакан, пробую. «Lacrymae Christi», – говорю гарсону. «Точно так,» – подтверждает он, кланяясь с знаками уважения. Пью еще: «48-го года», – решаю опять.
Человек даже ахнул от удивления: вино было действительно 48-го года.
– Скажите! – изумилась Моничка.
– Можете представить, как я сам-то обрадовался. Но, само собою, узнавать вино можно только в неиспорченном виде… Когда-то наша бедная Россия достигнет хоть тени всего этого!
– Ах, m-г Куницын, и не упоминайте об ней!
– А театры?..
– Вы, милый мой, рассказываете так увлекательно, что взяла бы да полетела туда. Что ж это наши сидят в этой скучной Швейцарии!
– И все это у них в колоссальных размерах, – продолжал повествователь, довольный уже тем, что нашел внимательную слушательницу, – всякая безделушка бьет в глаза. Идете вы, примерно, по Пале-Роялю – в окнах магазинов только бархат да золото, золото да бархат. Что есть у них лучшего, все на показ. Если бы можно было, то хорошенькие продавщицы и свои очаровательные личики выкладывали бы на окна. Итак, говорю я, все в колоссальных размерах. Лежит, папример, груда не груда – целая гора брелоков для часов, микроскопических каких-нибудь биноклей, а посмотрите в такой бинокль, увидите прелюбопытную фотографию. Вот и у моих часов, как видите, привешена такая штучка.
– Можно взглянуть?
– Да вы, пожалуй, рассердитесь.
– Так что-нибудь нехорошее?
– Напротив, очень хорошее; а впрочем – как знаете.
Моничка отцепила часы от жилетки молодого денди и поднесла привешенную к цепочке крошечную зрительную трубку к глазу.
– Ах, какой вы! – пролепетала она, вспыхнув и быстро опуская часы с замечательным брелоком.
– Ха, ха, ха! – смеялся правовед. – Что же в этом дурного? Ведь и себя же вы видите иногда в подобном туалете. Никто не родится на свет в платьях.
Опустив личико, бы не рассмеяться, Моничка вложила часы обратно в жилетку их владельца и, закусив губу, принялась вновь с усердием прикладывать лед к руке его.
– Есть, правда, одна слабость у французов, – заговорил опять Куницын. – Они не очень опрятны там, где этой опрятности нельзя сразу заметить. Встречается вам, например, барыня, разодетая в пух и в прах. Вы опять недоумеваете: прачка это или герцогиня? Но тут порывом ветра поднимается рукав ее – нет, видно, не прачка, а герцогиня: вашему взору открывается рукавчик, давно жаждущий капитальной стирки. Но эту слабость, по-моему, можно вменить им только в достоинство, потому что, пренебрегая невидимыми частями своего туалета, они имеют возможность тем тщательнее заниматься своей внешностью для достижения в ней того совершенства, которым мы, русские, можем только любоваться, но до которого нам далеко, как до неба.
Так ораторствовал правовед, а Моничка благоговейно внимала ему, прикладывая ему с самоотвержением истинной сестры милосердия лед к больной руке, хотя пальчики ее, сперва покраснев, потом посинев, почти и окостенели уже от холода.
Утро. Поэт сидит в своей комнате за столом, перед открытым окошком. Склонившись головою на левую руку, он мечтательно заглядывается на снежную, облитую солнечными лучами Юнгфрау. В правой руке у него перо, под рукою – бумага, испещренная иероглифами, зачеркнутыми, перечеркнутыми и иногда опять возобновленными рядом точек снизу. Тут выведена особенно старательно, с замысловатыми завитушками, одна какая-нибудь буква, там набросан очерк человеческой или лошадиной головы. Поэт беседует с Музой.
– Herr Lastow… – раздался за его спиною робкий голос.
Поэт не слышит: он напел требуемую рифму, склоняется над бумагой и, как бы опасаясь, чтобы стих не выскользнул у него угрем из рук, торопливо набрасывает четыре строчки. Затем, с самодовольным спокойствием, перечитывает вполголоса написанное.
– Herr Lastow! – повторил громче голос. Ластов оглянулся. В дверях стояла Мари, бледная, убитая. Он подошел к ней и поднял ее подбородок.
– Что с тобою, милая?
Она раскрыла дрожащие губы, хотела что-то ответить и, не произнеся ни слова, отвернулась. Поэт находился в самом приятном расположении духа: удачно найденный стих развеселил его; ему стало жаль девушку.
– Обидел тебя кто? Скажи – я накажу его. Мари взглянула на него: в темно-бархатных глазах ее плавали слезы. Она силилась улыбнуться.
– Накажите же себя самого!
– А! Так это я виноватый?
– А то кто же? Удивляет меня только, как вы и теперь не вздыхаете у ног своей обожаемой.
– Ты, стало быть, знаешь?..
– Что вы целовались с ней? Как не знать! Сама же мне рассказала…
– Сама?
– Не знала, кому поведать свое горе, и меня выбрала… Нашла кого!
Мари заплакала и закрылась руками.
– Перестань, душа моя. Я ее люблю, точно; но и тебя я не менее люблю. Сердце мое так обширно, что вмещает в себе вас обеих.
Du liebes, kleines Madchen,
Komm an mein grosses Herz…[105]
И он хотел обнять ее. Швейцарка высвободилась.
– Оставьте… Вам бы все надсмехаться…
– Ничуть, дорогая моя, я серьезнее, чем когда-либо. Дело очень простое: я жаждал любви; боги послали мне разом и тебя, и ее: виноват ли я в такой благодати? И к тебе, и к ней мое сердце возгорелось чистою страстью, и в обществе которой из вас я нахожусь, та в тот миг мне и дороже. Теперь я, например, весь твой…
И он снова обнял ее. Она уже не противилась.
– Да разве можно любить двух разом? – прошептала она только.
– Как видишь. Собственно говоря, люблю я всегда только одну: теперь, когда я с тобою, я и думаю только о тебе.
Du-Du liegst mir am Herzen,
Du-Du liegst mir im Sinn,
Du-Du machst mir viel Schmerzen,
Weisst nicht, wie gut ich Dir bin.[106]
Ну, засмейся!
Мари сквозь слезы улыбнулась.
– Ну, еще на грош!
Мари засмеялась.
– Вот так. Теперь, для полного мира, поцелуемся.
Она дала поцеловать себя. Называя ее всевозможными нежными именами, молодой человек усадил ее на диван; потом стал перед нею на колени. Луч радости осветил бледные черты девушки.
– Так вы меня еще немножко любите? Вы теперь не думаете об ней? Вы… ты теперь мой, весь мой?
– Твой, милая…
– Ты мой, мой?..
Обеими руками обхватила она его голову и сжала ее так крепко, что Ластов даже вскрикнул.
– А! То-то же! Видишь, как я люблю тебя. Знаешь, с какого времени ты полюбился мне?
– С какого?
– С первого же дня. Помнишь, ты расписался в книге: «Naturfuscher», и когда я спросила: что ж это такое? – ты объяснил мне, что срываешь все хорошенькие цветочки… «Уж не сорвет ли и меня?» – мелькнуло у меня в уме.
– Ишь, какая! – засмеялся молодой человек. – Так ты знаешь, что ты хорошенькая?
– Да ведь сам же ты, милый мой, уверял меня в том? – был наивный ответ. – И мог ли ты, такой умный, такой красавец, полюбить некрасивую?
– Аргумент неопровержимый!
– Вот ты и говоришь мне: «Берегитесь, моя милая, чтоб и вас не постигла та же участь». Я, разумеется, покраснела, а ты нагнулся над чемоданом и говоришь: «Не краснейте: я не буду больше смотреть». Такой шутник! Тут у меня и дрогнуло сердечко, точно что кольнуло, так и хотелось броситься к тебе. «Какой он интересный! – подумала я и взглянула на тебя. – Да и что за милашка!» Душка ты мой, душенок!
Она наклонилась к нему и, как дитя, обвила его шею руками.
– А помнишь, как ты спрашивал меня, нравится ли мне Вертер? Я очень рассердилась, когда ты назвал его плаксой. Ведь в тебе я видела своего Вертера, ты был такой бледный, красивый, да такой милый… Как же мне было не сердиться, когда ты бранил самого себя?
– Бедная моя! – вздохнул поэт.
– Я бедная? Нет, сударь мой, я богатейшая, ух, какая богатая: ты ведь мой!
Она прижала его к себе со всем жаром молодой, несдержанной страсти.
– Ах, я и забыла, зачем пришла к тебе! – спохватилась она вдруг и залилась светлым смехом. – Этот Advocat aus St.-Petersburg хочет видеть тебя.
– Куницын?
– Да, зайти просил. Совсем из головы вон. А все ты, мой голубчик! Ну, прощай, до свиданья.
Она порхнула к двери.
– Разве так прощаются? – спросил с шутливым укором Ластов.
Девушка вернулась к нему:
– Ненасытный! – и, звонко поцеловав его, скрылась из комнаты.
Как бы удивилась она, если б увидела облако, осенившее тотчас по ее уходе чело возлюбленного; но удивление это перешло бы в ужас, если б она заглянула в его душу: там прочла бы она неумолимое решение: «Полно шалить-то! Покончить поскорее: помириться с Куницыным, с Наденькой – и куда глаза глядят».
Правовед принял своего недавнего врага вполне дружелюбно.
– Спасибо, что зашел, – начал он, – я подал бы тебе руку, да видишь – не могим.
Обе руки у него были еще забинтованы.
– Ничего, мы и так, – отвечал Ластов, пожимая с осторожностью кончики пальцев правой руки больного, выглядывавшие из-под перевязи.
– Я, Ластов, рассудил, что нам, собственно, не из-за чего враждовать, и потому полагал бы дуэль нашу считать оконченною, хотя и остается еще один coup. Как ты думаешь?
– Совершенно с тобою согласен. Но что возвысило так барометр? Не являлась ли к тебе Наденька с уверениями в вечной любви?
Куницын беспокойно повернулся на диване.
– Нет, Наденьки-то не было… Хотя, правду сказать, ей бы и ничего не значило заглянуть разок: рискуют из-за нее жизнью, некоторым образом кровь проливают, как выразился капитан Копейкин, а она себе и в ус не дует.
– Не дует, потому что…
– Не имеет усов? – сострил правовед.
– Нет, может быть, она ничего и не знает…
– О дуэли-то? Сказал, брат! Чтобы из-за девушки дрались, и она об этом не знала? Моничка же догадалась; а если Наденька не так сметлива, то кузина не утерпит передать ей… Да что мне, впрочем, в Наденьке? Она, как я тебе когда-то говорил, незрелый крыжовник; теперь же я убедился, что она крыжовник до того незрелый, что очень легко схватить холеру. Нет, покорно благодарим-с!
– Слава Богу, – вздохнул Ластов, – разошлись наконец во вкусах. Кто же произвел эту благоприятную перемену? Не Саломонида ли?
– Да если б и Саломонида? Тебя, кажется, очень забавляет это имя? Оно, в самом деле, некрасиво. Но Моничка, по моей просьбе, решилась изменить его и называться вперед Семирамидой.
– Гм…
– Что гм? Да, милый мой, промахнулись мы с тобою, не понимаю, где у нас были глаза! Ведь это такой клад…
– Кто? Моничка, то есть Мирочка?
– Да, Мирочка, да. Если б ты видел, как она печется обо мне: прочитывает мне вслух, прикладывает лед к моей ране, даже отморозила себе один палец… Друг мой, что у нее за руки! Белые, пухлые с ямочками… sapristi[107]. Только бы гладить да целовать…
– А ты пробовал их гладить и целовать?
– Н-нет, то есть видишь ли, я обещался не болтать, ну, да тебе можно… а, братец ты мой, дал же ты маху! Не умел воспользоваться таким сокровищем! Она предоставлялась тебе в силу гисбахского договора – ты не хотел, не сумел схватить счастье за шиворот, теперь плачь не плачь – не воротишь.
– Покуда я не имею, по крайней мере, ни малейшего поползновения плакать. Ведь Наденьку ты оставляешь мне?
– Всю как есть, mit Haut unci Haar[108]. Как представлю я ее себе, какою она будет через лет десяток – так дрожь и проберет! Непременно пойдет в матушку, расплывется во все концы, как холмогорская корова! Брр! Ненавижу толстых! Но – de gustibus non est disputandum.
– Именно. Поэтому, я думаю, лучше не хулить чужого предмета. Я не трону Мирочки, ты оставь в покое Наденьку. De gustibus non est disputandum[109].
В это время Ластов увидел в окошко Наденьку, проходившую только что через садик. Не распростившись с правоведом, он кинулся из комнаты, чтобы не пропустить этого случая переговорить с гимназисткой.
Девушка сидела в печальном раздумье в одной из беседок сада. Завидев приближающегося Ластова, она вспыхнула и хотела выйти. Он вынул из кармана многореченный платок ее:
– Считаю долгом возвратить…
Вырвав его у него из рук, гимназистка хотела удалиться. Молодой человек загородил ей дорогу.
– Не уходите, – сказал он тихо и решительно. – Нам надо объясниться.
Наденька колебалась: оставаться или нет?
– Умоляю вас, Надежда Николаевна, на пару слов, не более.
Она повернула назад и села на скамейку.
– Ну-с?
– Скажите, вы ненавидите меня? Гимназистка перебирала складки платья.
– Не ненавижу, но…
– Но презираете, но знать не хотите?
– Да как же знаться с вами, когда вы позволяете себе подобные вещи? Разве я дала вам к тому повод?
За что вы потеряли ко мне всякое уважение? Я держалась в отношении к вам всегда просто, но и как нельзя более прилично… А вы обошлись со мной, как с какой-нибудь…
Голос ее оборвался, и она отвернулась в сторону, чтобы скрыть две слезинки, выступившие на длинных ресницах ее.
– Простите, Надежда Николаевна, вы действительно ничем не виноваты, во всем виноват я, но ведь и величайшему грешнику отпускаются его прегрешенья, если раскаянье его чистосердечно. А разве моя вина уже так велика? Ну, что такое поцелуй?
– Прикосновение губ, говорит Лиза… – прошептала Наденька, против воли улыбнувшись при этом. – Но если я не хотела, то вы и не смели…
– Совершенно справедливо. Но примите в соображение следующие обстоятельства: несколько минут до рокового прикосновения губ вы посвятили меня в свои паладины. Как же не простить паладину небольшого, первого поцелуя, который только закрепил наши отношения, как дамы и ее верного паладина?
– Небольшого! Он был пребольшущий!
– Мог бы быть и больше, – засмеялся Ластов. – Да ведь я и поплатился за свою дерзость: потерял несколько унций крови.
– И, кстати, пустили несколько фунтов ее другому, совершенно постороннему лицу? Хорошо раскаяние!
– Что ж, сам навязался. Ах, Надежда Николаевна! Сами знаете: надежда – кроткая посланница небес. Перестаньте же хмуриться, посланнице небес это вовсе не к лицу. На душе у вас, я знаю, гораздо светлее. Не сердитесь!
– Я и не сержусь…
– Серьезно?
– Нет. Только мы вперед не будем с вами знакомы.
– И говорите, что не сердитесь? Если б вы точно простили, то были бы со мною по-прежнему. Вы молчите? Хотите, я стану на колени?
– Какие глупости!
– Нет, без шуток. Вот я и на коленях. Довольны вы, о, дама моего сердца?
– Ах, что вы, что вы, встаньте… Ну, кто увидит…
– Auch das noch[110]! – раздался перед беседкой раздирающий голос и послышались быстро удаляющиеся по песку шаги. Молодые люди, как ужаленные, вскочили – один с земли, другая со скамейки – и выглянули в сад: по дорожке, за углом дома, скрывалась Мари.
Ластов, растерянный, бледный, поник головой.
– Auch das noch! – повторил он про себя слова швейцарки. – Глупость за глупостью!
– Она не расскажет, она моя поверенная… – поспешила успокоить его Наденька.
– Мало ли что…
С полминуты длилось молчание. Гимназистке стало неловко.
– Вам более нечего сказать мне? – прошептала она, не глядя на собеседника.
– Нечего. Пожалуй, могу еще прибавить, что сегодня же с первым послеобеденным пароходом исчезаю отсюда.
– Как? Совсем?
– Совсем.
– Но с какой стати? Ведь кажется…
– Пора, Надежда Николаевна, не вечно же блаженствовать, надо и честь знать.
– Ну, и с Богом…
Не поднимая глаз, Наденька быстро вышла из беседки и, не оглядываясь, скрылась в дверях дома.
Ластов гордо приподнял голову и решимость блеснула в глазах его.
«Пора, пора, рога трубят… Милые вы мои, добренькие, хорошенькие! Обе-то вы мне дороги, обеих жаль покинуть, но потому-то и следует покинуть… Прочь, прочь! Чем скорее, тем лучше!»