bannerbannerbanner
Современная идиллия

Василий Авенариус
Современная идиллия

Полная версия

– Домой.

Никто уже не возражал. Ластов хотел было повести своего врага-инвалида под руку, но тот высвободился и отвернулся.

– Оставьте… Мы с вами еще разделаемся…

– Оставь его на мое попечение, друг Leo Leonis, – сказал Брони, – лучше пособил бы господину Змеину подобрать воинские принадлежности. Вот если г-жа студентка не откажется отвести его со мною к рожкам…

– Ах, нет, зачем же, я и сам… – проговорил правовед, оправляясь, но тут же опять пошатнулся, так что спутники должны были его поддержать. Он с горечью улыбнулся. – Нет, что-то не того… нейдет… Я чувствую, что дело плохо… У меня, Лизавета Николаевна, есть к вам последняя просьба: если б я не пережил своей раны, то скажите вашей сестрице, чтобы принесла цветов на мою могилу.

Лиза расхохоталась:

– Ну, вы еще не совсем безнадежны; потеря крови настроила вас элегично.

– Напрасно вы его утешаете, – вздохнул Брони, – дела уже не поправить: дома ждет нас баснословный завтрак в честь примирения, а господину Куницыну в настоящем его положении едва ли можно выпить основательно. Нет, сударь, я от души соболезную о вас.

Пока Ластов одевался, Змеин завернул в плед эспадроны и подобрал пустые бутылки и кружки, разбросанные по полю битвы; Ластов перекинул через плечо платья Куницына, и они отправились за другими.

– Ты напоминаешь мне лошадь в басне, – заметил Змеин. – Гордый, статный конь потешался над уродом ослом. Когда же с осла содрали шкуру, то надменного же коня накрыли ею.

Ластов, занятый серьезными мыслями, не отвечал.

– Что если я его ранил опасно? – проговорил он.

– Едва ли. Обморок сделался с ним по слабой натуре. Но я очень доволен, что он наказан: не рой другим ямы; зачем не удовольствовался первым дебютом.

XVIII. Судьба улыбается Моничке

Случай с Куницыным не произвел в пансионе R. никакого шума. Лица, участвовавшие в вышеописанной маленькой драме, понятным образом, об ней умолчали; по отрывочным же данным, никто не хотел, да и не думал доискиваться до истины.

Когда около восьмого часу пансионеры, сидевшие в столовой за утренним кофе, завидели в окошко медленно подъезжающие дрожки и с трудом вылезающего оттуда, завернутого в плед правоведа, кто-то из них обратился к входящему в это время Змеину с вопросом:

– Что, скажите, с вашим соотечественником?

– Да так, ушибся маленько, – объяснил Змеин.

– Где ж это? Упал, что ли?

– Н-да. Собирались мы, видите, спозаранку на Руген, со всевозможным провиантом, чтобы позавтракать в зелени. Были с нами барышни, а барышни, сами знаете, какой народ: как забьют себе что в голову, никакой палкой не вышибешь. Захотелось же одной из них во что бы то ни стало понюхать цветочек, который рос как раз над обрывом: достань ей его да достань, чудно, должно быть, пахнет. Ну-с, соотечественник-то наш, воплощенная рыцарская натура, и пойди доставать. Как нагнулся – земля под ним тара-рах! И совершил кувырколепие.

– Скажите! И больно расшибся?

– Да, кажется, есть-таки. Особенно пострадал руками, потому что брякнулся на четвереньки.

– А цветок-то что же? – вмешалась наивная немочка.

– На счет него можете быть спокойны: хотя и слетел также вниз, но остался цел и невредим и доставлен по принадлежности.

– Doch die Katze, die Katz ist gerettet![93]

весело подхватил входивший в это время Брони.

– Вот молодость! – заметил один из присутствующих, сухой старичок. – Вперед поостережется. И со мною, признаться, случился в юности подобный же пассаж…

И обществу волей-неволей пришлось выслушать «подобный же пассаж». Тем и кончились толки о Куницыне.

Врач, призванный к больному, осмотрел его руку, успевшую уже порядком опухнуть, чуть заметно улыбнулся на объяснение: что «занозился, мол, об острый камень», и прописал ледяные примочки.

– На молчаливость мою вы можете положиться, – отозвался он, лукаво прищурясь на просьбу больного говорить о его случае как можно менее, – кому какое дело, к какому разряду минерального царства принадлежит злополучный камень, о который вы занозились: у всякого смертного свои камни преткновения.

И надо отдать честь прозорливому сыну Эскулапа: он свято сдержал свое обещание, хотя, быть может, тому содействовало и немаловажное повышение завизитной платы.

Если мы сказали, что никто из посторонних в пансионе R. лиц не известился об истинном ходе дела, то не выразили этим, что вообще никто, кроме действующих лиц, не узнал о поединке; было еще два не совсем посторонних лица: Моничка и Наденька, которые вскоре также сделались соучастницами в тайне. Чутье влюбленных, как известно, не менее тонко, как у легавых собак, и потому, как только передали Моничке эпизод о падении правоведа со скалы, она мигом смекнула, что тут что-то неладно, есть какая-то несообразность. Она обратилась сначала к Лизе не скрывать от нее ничего; когда же та повторила ей сказку Змеина, земля загорелась под ногами бедной влюбленной, и, с решимостью «d'une fille completement emancipee[94]», она кинулась в комнату возлюбленного. На стук ее в дверь послышалось обычное «Herein!», и, с самосознанием вскинув головку, она последовала призыву.

Больной полулежал на диване, подпертый с боков подушками. На полу перед ним сидела горничная и прикладывала лед к руке его, распростертой на стуле.

– Pardon, если я вхожу к вам так, sans fafons[95], – начала скороговоркой Моничка, – но я услышала о вашем несчастии…

– Не знаю, как и выразить вам мою признательность, – отвечал, приподнимаясь с подушек, правовед. – Вы – первая, навещающая меня в моем isolement[96]. Я подал бы вам стул, но видите – не в состоянии: Прометей к скале прикованный. Anna, bringen Sie doch dem Flaulein einen Stuhl[97].

– Nein, nein, lassen Sie sich nicht storen[98], – предупредила барышня служанку, собиравшуюся уже исполнить приказание молодого человека. – Прислуга здешняя понимает по-французски, так поневоле приходится говорить по-русски, – продолжала она, присаживаясь у изголовья правоведа. – Вас ранили, m-r Куницын, ранили в дуэли; пожалуйста, не отпирайтесь, не повторяйте этой невероятной истории о падении d'un rocher.

– Гм, чем же она невероятна?

– Да всем. Во-первых, с какой стати вставать вам в пять часов, когда ни Наденька, ни я не были de cette partie de plaisir[99]?

– Et puis[100]?

– Puis – ведь с вами не было других дам, как Лиза?

– Нет.

– Так вообразимо ли, что Лиза, эта отъявленная флегматка и прозаистка, прельстилась так на цветок, чтобы тревожить из-за него других? Нет, не скрытничайте, у вас был rencontre, и я знаю даже, с кем.

– С кем же?

– Да с этим противным Ластовым.

– Напрасно было бы, m-lle, скрывать от вас истину; вы так проницательны…

– Ага, сознались… Анна, вы, я вижу, устали, – обратилась она к горничной по-немецки. – Дайте-ка, я заменю вас, после можете воротиться.

Куницын с благодарностью преклонил голову.

– Вы слишком любезны, m-lle. С моей стороны, было бы верхом безумства отказаться от такой чести. Anna, thun Sie, wie das Fraulein sagt[101].

 

Служанка посмотрела с недоумением поочередно на каждого из них, потом встала и, проговорив: «Wie Sie befehlen[102]» – сделала кникс и вышла.

Моничка присела на ее место и взяла в руку кусок льду.

– Ah, mais c'est bien froid[103].

– Видите; откажитесь-ка лучше от роли сестры милосердия, которую взяли на себя в порыве великодушия, – возразил по-французски же правовед.

– Ах, нет, как же можно. Вам, я думаю, еще холоднее, на пылающую-то рану. Если б вы знали, как я зла теперь на этого гадкого университанта…

– Да вы не думаете ли, m-lle, что ранен один я? О, нет! Как я изрезал ему грудь!

– Да? Но это премило с вашей стороны! Ведь он, я думаю, страшный трус; верно, отказывался сначала драться?

– Да, то есть ни за что не соглашался на пистолеты: на шпагах, говорит, не так опасно. Хе, хе!

– Ах, какой стыд! И вы же поплатились? После этого я его не только ненавижу – я его презираю! Попадается мне сейчас на лестнице и свищет во всеуслышанье, как ни в чем не бывало – точно извозчик! Мужик этакий… Верно, пойдет еще хвастаться перед Наденькой, что победил вас; а она, дурочка, влюбленная в него, как курица, как раз и поверит! Она не в состоянии постичь все благородство вашего поступка… Ведь вы за тот поцелуй?..

– Да…

– Ну, вот, а она, я уверена, не решится даже заглянуть к вам, хоть бы из признательности: маленькие девочки считают это неприличным!

Больной посмотрел на свою самаритянку искренне благодарными глазами.

– А вы не сочли этого неприличным? Знаете ли, m-lle, что вы в некотором роде ангел? Позвольте поцеловать вам ручку; ей-Богу, от чистого сердца.

Моничка просияла.

– Следовало бы отказать, но как вы больны, а больным не велят отказывать в их желаниях…

И маленькая, изящная ручка была поднесена к губам правоведа; те крепко прильнули к ней.

– Ну, довольно, m-r Куницын, довольно… А сама не отнимала ее.

– Вот так, благодарю вас, – сказал он. – Мы говорили о вашей кузине. Поверите ли, когда я восхвалял ей Париж, она – что бы вы думали? – пожала плечами.

– Ну да, ребенок, я ведь говорила – ребенок; где же ей! Ах, m-r Куницын, ведь дивно, должно быть, в Париже? Как я завидую вам и всем, побывавшим там.

– Да, недурная местность, весьма и весьма изрядная; имеете полное право завидовать. Вся атмосфера Парижа пропитана каким-то живительным эликсиром; вдыхая ее, заметно перерождаешься, делаешься чем-то лучшим, высшим. Каждая малость, каждое, так сказать, дрянцо носит на себе отпечаток цивилизованности. Хоть бы гарсоны в отелях. Я останавливался последний раз в Луврской; так моего гарсона звали не Захаром или Никифором, а Альфонсом! Каково имечко?

– Ах, да, какое музыкальное. Так и напоминает: Alphonse Karr!

– Именно. В своем франтовском фраке, снежно-белом галстуке он не уступал в грации любому комиль-фо, а чисто французский выговор, а выраженья… Не «papillon», a «papiyon»! Прелесть! Я даже боялся заговаривать с ним, должен был обдумывать каждое слово, чтобы не срезаться. Между тем я, как вы, вероятно, замечаете, изъясняюсь по-французски не очень-то дурно?

– Вы говорите бесподобно, упоительно, m-r Куницын.

– А то возьмите прачку, – продолжал он, – простую прачку. Ну, что такое в сравнении с нею наша доморощенная Матрена, Марья? Толстая, неповоротливая! Ее и назвать-то нельзя иначе, как Матреной. А тут – стучатся к вам в дверь (уже по одному стуку вы угадываете благовоспитанную ручку), вы приглашаете: «Entrez», и влетает к вам легкая, как зефир, грациозная вторая Тальони. Вы недоумеваете: кто это? В самом ли деле не более как прачка, или одна из гордых фей Сен-жерменского предместья?

– И верно, кокетничали с нею? – перебила Моничка. – Фи, с прачкой! Как она там ни будь грациозна – все прачка.

– А, нет. Вы узнайте сначала, что такое француженка-прачка, а потом и судите. Правда, красавиц в полном смысле слова между француженками и не ищи. Например, таких, как вы, положительно нет…

– Вы льстите!

– Нет, серьезно. Но лица у них всегда необыкновенно выразительны, и какой вкус в нарядах, что за манеры…

– Ну, хорошо, оставьте в покое своих прачек и расскажите что-нибудь про самую жизнь в Париже.

– Да, что до жизни, то можно без преувеличения сказать, что одни французы раскусили эту замысловатую дилемму. Прохаживаетесь вы по итальянскому бульвару, а народ вам навстречу – не идет, нет – прыгает, порхает, поет, хохочет. «Мы живем для наслаждения, – читаете вы на этих беззаботных, довольных лицах, – бери пример с нас, о странник, и будешь счастлив!» И как умно они умели воспользоваться всеми усовершенствованиями по части жизненного комфорта, чтобы превратить свой Париж в восьмое чудо мира, в настоящий сказочный замок Шехеразады. Это я называю цивилизацией! Недаром величают они себя «la grande nation[104]». Вокруг вас только роскошь и блеск, жизнь и наслаждение. Чего стоит один обед у «Trois Freres-ProveriQaux»! Насладись и умри! – как сказал Прудон. Я всегда с особенным удовольствием вспоминаю один случай… Подают мне там бутылку вина. Не глядя на ярлык, наливаю стакан, пробую. «Lacrymae Christi», – говорю гарсону. «Точно так,» – подтверждает он, кланяясь с знаками уважения. Пью еще: «48-го года», – решаю опять.

Человек даже ахнул от удивления: вино было действительно 48-го года.

– Скажите! – изумилась Моничка.

– Можете представить, как я сам-то обрадовался. Но, само собою, узнавать вино можно только в неиспорченном виде… Когда-то наша бедная Россия достигнет хоть тени всего этого!

– Ах, m-г Куницын, и не упоминайте об ней!

– А театры?..

– Вы, милый мой, рассказываете так увлекательно, что взяла бы да полетела туда. Что ж это наши сидят в этой скучной Швейцарии!

– И все это у них в колоссальных размерах, – продолжал повествователь, довольный уже тем, что нашел внимательную слушательницу, – всякая безделушка бьет в глаза. Идете вы, примерно, по Пале-Роялю – в окнах магазинов только бархат да золото, золото да бархат. Что есть у них лучшего, все на показ. Если бы можно было, то хорошенькие продавщицы и свои очаровательные личики выкладывали бы на окна. Итак, говорю я, все в колоссальных размерах. Лежит, папример, груда не груда – целая гора брелоков для часов, микроскопических каких-нибудь биноклей, а посмотрите в такой бинокль, увидите прелюбопытную фотографию. Вот и у моих часов, как видите, привешена такая штучка.

– Можно взглянуть?

– Да вы, пожалуй, рассердитесь.

– Так что-нибудь нехорошее?

– Напротив, очень хорошее; а впрочем – как знаете.

Моничка отцепила часы от жилетки молодого денди и поднесла привешенную к цепочке крошечную зрительную трубку к глазу.

– Ах, какой вы! – пролепетала она, вспыхнув и быстро опуская часы с замечательным брелоком.

– Ха, ха, ха! – смеялся правовед. – Что же в этом дурного? Ведь и себя же вы видите иногда в подобном туалете. Никто не родится на свет в платьях.

Опустив личико, бы не рассмеяться, Моничка вложила часы обратно в жилетку их владельца и, закусив губу, принялась вновь с усердием прикладывать лед к руке его.

– Есть, правда, одна слабость у французов, – заговорил опять Куницын. – Они не очень опрятны там, где этой опрятности нельзя сразу заметить. Встречается вам, например, барыня, разодетая в пух и в прах. Вы опять недоумеваете: прачка это или герцогиня? Но тут порывом ветра поднимается рукав ее – нет, видно, не прачка, а герцогиня: вашему взору открывается рукавчик, давно жаждущий капитальной стирки. Но эту слабость, по-моему, можно вменить им только в достоинство, потому что, пренебрегая невидимыми частями своего туалета, они имеют возможность тем тщательнее заниматься своей внешностью для достижения в ней того совершенства, которым мы, русские, можем только любоваться, но до которого нам далеко, как до неба.

Так ораторствовал правовед, а Моничка благоговейно внимала ему, прикладывая ему с самоотвержением истинной сестры милосердия лед к больной руке, хотя пальчики ее, сперва покраснев, потом посинев, почти и окостенели уже от холода.

XIX. Три примирения

Утро. Поэт сидит в своей комнате за столом, перед открытым окошком. Склонившись головою на левую руку, он мечтательно заглядывается на снежную, облитую солнечными лучами Юнгфрау. В правой руке у него перо, под рукою – бумага, испещренная иероглифами, зачеркнутыми, перечеркнутыми и иногда опять возобновленными рядом точек снизу. Тут выведена особенно старательно, с замысловатыми завитушками, одна какая-нибудь буква, там набросан очерк человеческой или лошадиной головы. Поэт беседует с Музой.

– Herr Lastow… – раздался за его спиною робкий голос.

Поэт не слышит: он напел требуемую рифму, склоняется над бумагой и, как бы опасаясь, чтобы стих не выскользнул у него угрем из рук, торопливо набрасывает четыре строчки. Затем, с самодовольным спокойствием, перечитывает вполголоса написанное.

– Herr Lastow! – повторил громче голос. Ластов оглянулся. В дверях стояла Мари, бледная, убитая. Он подошел к ней и поднял ее подбородок.

– Что с тобою, милая?

Она раскрыла дрожащие губы, хотела что-то ответить и, не произнеся ни слова, отвернулась. Поэт находился в самом приятном расположении духа: удачно найденный стих развеселил его; ему стало жаль девушку.

– Обидел тебя кто? Скажи – я накажу его. Мари взглянула на него: в темно-бархатных глазах ее плавали слезы. Она силилась улыбнуться.

– Накажите же себя самого!

– А! Так это я виноватый?

– А то кто же? Удивляет меня только, как вы и теперь не вздыхаете у ног своей обожаемой.

– Ты, стало быть, знаешь?..

– Что вы целовались с ней? Как не знать! Сама же мне рассказала…

– Сама?

– Не знала, кому поведать свое горе, и меня выбрала… Нашла кого!

Мари заплакала и закрылась руками.

– Перестань, душа моя. Я ее люблю, точно; но и тебя я не менее люблю. Сердце мое так обширно, что вмещает в себе вас обеих.

 
Du liebes, kleines Madchen,
Komm an mein grosses Herz…[105]
 

И он хотел обнять ее. Швейцарка высвободилась.

– Оставьте… Вам бы все надсмехаться…

– Ничуть, дорогая моя, я серьезнее, чем когда-либо. Дело очень простое: я жаждал любви; боги послали мне разом и тебя, и ее: виноват ли я в такой благодати? И к тебе, и к ней мое сердце возгорелось чистою страстью, и в обществе которой из вас я нахожусь, та в тот миг мне и дороже. Теперь я, например, весь твой…

И он снова обнял ее. Она уже не противилась.

– Да разве можно любить двух разом? – прошептала она только.

– Как видишь. Собственно говоря, люблю я всегда только одну: теперь, когда я с тобою, я и думаю только о тебе.

 
Du-Du liegst mir am Herzen,
Du-Du liegst mir im Sinn,
Du-Du machst mir viel Schmerzen,
Weisst nicht, wie gut ich Dir bin.[106]
 

Ну, засмейся!

 

Мари сквозь слезы улыбнулась.

– Ну, еще на грош!

Мари засмеялась.

– Вот так. Теперь, для полного мира, поцелуемся.

Она дала поцеловать себя. Называя ее всевозможными нежными именами, молодой человек усадил ее на диван; потом стал перед нею на колени. Луч радости осветил бледные черты девушки.

– Так вы меня еще немножко любите? Вы теперь не думаете об ней? Вы… ты теперь мой, весь мой?

– Твой, милая…

– Ты мой, мой?..

Обеими руками обхватила она его голову и сжала ее так крепко, что Ластов даже вскрикнул.

– А! То-то же! Видишь, как я люблю тебя. Знаешь, с какого времени ты полюбился мне?

– С какого?

– С первого же дня. Помнишь, ты расписался в книге: «Naturfuscher», и когда я спросила: что ж это такое? – ты объяснил мне, что срываешь все хорошенькие цветочки… «Уж не сорвет ли и меня?» – мелькнуло у меня в уме.

– Ишь, какая! – засмеялся молодой человек. – Так ты знаешь, что ты хорошенькая?

– Да ведь сам же ты, милый мой, уверял меня в том? – был наивный ответ. – И мог ли ты, такой умный, такой красавец, полюбить некрасивую?

– Аргумент неопровержимый!

– Вот ты и говоришь мне: «Берегитесь, моя милая, чтоб и вас не постигла та же участь». Я, разумеется, покраснела, а ты нагнулся над чемоданом и говоришь: «Не краснейте: я не буду больше смотреть». Такой шутник! Тут у меня и дрогнуло сердечко, точно что кольнуло, так и хотелось броситься к тебе. «Какой он интересный! – подумала я и взглянула на тебя. – Да и что за милашка!» Душка ты мой, душенок!

Она наклонилась к нему и, как дитя, обвила его шею руками.

– А помнишь, как ты спрашивал меня, нравится ли мне Вертер? Я очень рассердилась, когда ты назвал его плаксой. Ведь в тебе я видела своего Вертера, ты был такой бледный, красивый, да такой милый… Как же мне было не сердиться, когда ты бранил самого себя?

– Бедная моя! – вздохнул поэт.

– Я бедная? Нет, сударь мой, я богатейшая, ух, какая богатая: ты ведь мой!

Она прижала его к себе со всем жаром молодой, несдержанной страсти.

– Ах, я и забыла, зачем пришла к тебе! – спохватилась она вдруг и залилась светлым смехом. – Этот Advocat aus St.-Petersburg хочет видеть тебя.

– Куницын?

– Да, зайти просил. Совсем из головы вон. А все ты, мой голубчик! Ну, прощай, до свиданья.

Она порхнула к двери.

– Разве так прощаются? – спросил с шутливым укором Ластов.

Девушка вернулась к нему:

– Ненасытный! – и, звонко поцеловав его, скрылась из комнаты.

Как бы удивилась она, если б увидела облако, осенившее тотчас по ее уходе чело возлюбленного; но удивление это перешло бы в ужас, если б она заглянула в его душу: там прочла бы она неумолимое решение: «Полно шалить-то! Покончить поскорее: помириться с Куницыным, с Наденькой – и куда глаза глядят».

Правовед принял своего недавнего врага вполне дружелюбно.

– Спасибо, что зашел, – начал он, – я подал бы тебе руку, да видишь – не могим.

Обе руки у него были еще забинтованы.

– Ничего, мы и так, – отвечал Ластов, пожимая с осторожностью кончики пальцев правой руки больного, выглядывавшие из-под перевязи.

– Я, Ластов, рассудил, что нам, собственно, не из-за чего враждовать, и потому полагал бы дуэль нашу считать оконченною, хотя и остается еще один coup. Как ты думаешь?

– Совершенно с тобою согласен. Но что возвысило так барометр? Не являлась ли к тебе Наденька с уверениями в вечной любви?

Куницын беспокойно повернулся на диване.

– Нет, Наденьки-то не было… Хотя, правду сказать, ей бы и ничего не значило заглянуть разок: рискуют из-за нее жизнью, некоторым образом кровь проливают, как выразился капитан Копейкин, а она себе и в ус не дует.

– Не дует, потому что…

– Не имеет усов? – сострил правовед.

– Нет, может быть, она ничего и не знает…

– О дуэли-то? Сказал, брат! Чтобы из-за девушки дрались, и она об этом не знала? Моничка же догадалась; а если Наденька не так сметлива, то кузина не утерпит передать ей… Да что мне, впрочем, в Наденьке? Она, как я тебе когда-то говорил, незрелый крыжовник; теперь же я убедился, что она крыжовник до того незрелый, что очень легко схватить холеру. Нет, покорно благодарим-с!

– Слава Богу, – вздохнул Ластов, – разошлись наконец во вкусах. Кто же произвел эту благоприятную перемену? Не Саломонида ли?

– Да если б и Саломонида? Тебя, кажется, очень забавляет это имя? Оно, в самом деле, некрасиво. Но Моничка, по моей просьбе, решилась изменить его и называться вперед Семирамидой.

– Гм…

– Что гм? Да, милый мой, промахнулись мы с тобою, не понимаю, где у нас были глаза! Ведь это такой клад…

– Кто? Моничка, то есть Мирочка?

– Да, Мирочка, да. Если б ты видел, как она печется обо мне: прочитывает мне вслух, прикладывает лед к моей ране, даже отморозила себе один палец… Друг мой, что у нее за руки! Белые, пухлые с ямочками… sapristi[107]. Только бы гладить да целовать…

– А ты пробовал их гладить и целовать?

– Н-нет, то есть видишь ли, я обещался не болтать, ну, да тебе можно… а, братец ты мой, дал же ты маху! Не умел воспользоваться таким сокровищем! Она предоставлялась тебе в силу гисбахского договора – ты не хотел, не сумел схватить счастье за шиворот, теперь плачь не плачь – не воротишь.

– Покуда я не имею, по крайней мере, ни малейшего поползновения плакать. Ведь Наденьку ты оставляешь мне?

– Всю как есть, mit Haut unci Haar[108]. Как представлю я ее себе, какою она будет через лет десяток – так дрожь и проберет! Непременно пойдет в матушку, расплывется во все концы, как холмогорская корова! Брр! Ненавижу толстых! Но – de gustibus non est disputandum.

– Именно. Поэтому, я думаю, лучше не хулить чужого предмета. Я не трону Мирочки, ты оставь в покое Наденьку. De gustibus non est disputandum[109].

В это время Ластов увидел в окошко Наденьку, проходившую только что через садик. Не распростившись с правоведом, он кинулся из комнаты, чтобы не пропустить этого случая переговорить с гимназисткой.

Девушка сидела в печальном раздумье в одной из беседок сада. Завидев приближающегося Ластова, она вспыхнула и хотела выйти. Он вынул из кармана многореченный платок ее:

– Считаю долгом возвратить…

Вырвав его у него из рук, гимназистка хотела удалиться. Молодой человек загородил ей дорогу.

– Не уходите, – сказал он тихо и решительно. – Нам надо объясниться.

Наденька колебалась: оставаться или нет?

– Умоляю вас, Надежда Николаевна, на пару слов, не более.

Она повернула назад и села на скамейку.

– Ну-с?

– Скажите, вы ненавидите меня? Гимназистка перебирала складки платья.

– Не ненавижу, но…

– Но презираете, но знать не хотите?

– Да как же знаться с вами, когда вы позволяете себе подобные вещи? Разве я дала вам к тому повод?

За что вы потеряли ко мне всякое уважение? Я держалась в отношении к вам всегда просто, но и как нельзя более прилично… А вы обошлись со мной, как с какой-нибудь…

Голос ее оборвался, и она отвернулась в сторону, чтобы скрыть две слезинки, выступившие на длинных ресницах ее.

– Простите, Надежда Николаевна, вы действительно ничем не виноваты, во всем виноват я, но ведь и величайшему грешнику отпускаются его прегрешенья, если раскаянье его чистосердечно. А разве моя вина уже так велика? Ну, что такое поцелуй?

– Прикосновение губ, говорит Лиза… – прошептала Наденька, против воли улыбнувшись при этом. – Но если я не хотела, то вы и не смели…

– Совершенно справедливо. Но примите в соображение следующие обстоятельства: несколько минут до рокового прикосновения губ вы посвятили меня в свои паладины. Как же не простить паладину небольшого, первого поцелуя, который только закрепил наши отношения, как дамы и ее верного паладина?

– Небольшого! Он был пребольшущий!

– Мог бы быть и больше, – засмеялся Ластов. – Да ведь я и поплатился за свою дерзость: потерял несколько унций крови.

– И, кстати, пустили несколько фунтов ее другому, совершенно постороннему лицу? Хорошо раскаяние!

– Что ж, сам навязался. Ах, Надежда Николаевна! Сами знаете: надежда – кроткая посланница небес. Перестаньте же хмуриться, посланнице небес это вовсе не к лицу. На душе у вас, я знаю, гораздо светлее. Не сердитесь!

– Я и не сержусь…

– Серьезно?

– Нет. Только мы вперед не будем с вами знакомы.

– И говорите, что не сердитесь? Если б вы точно простили, то были бы со мною по-прежнему. Вы молчите? Хотите, я стану на колени?

– Какие глупости!

– Нет, без шуток. Вот я и на коленях. Довольны вы, о, дама моего сердца?

– Ах, что вы, что вы, встаньте… Ну, кто увидит…

– Auch das noch[110]! – раздался перед беседкой раздирающий голос и послышались быстро удаляющиеся по песку шаги. Молодые люди, как ужаленные, вскочили – один с земли, другая со скамейки – и выглянули в сад: по дорожке, за углом дома, скрывалась Мари.

Ластов, растерянный, бледный, поник головой.

– Auch das noch! – повторил он про себя слова швейцарки. – Глупость за глупостью!

– Она не расскажет, она моя поверенная… – поспешила успокоить его Наденька.

– Мало ли что…

С полминуты длилось молчание. Гимназистке стало неловко.

– Вам более нечего сказать мне? – прошептала она, не глядя на собеседника.

– Нечего. Пожалуй, могу еще прибавить, что сегодня же с первым послеобеденным пароходом исчезаю отсюда.

– Как? Совсем?

– Совсем.

– Но с какой стати? Ведь кажется…

– Пора, Надежда Николаевна, не вечно же блаженствовать, надо и честь знать.

– Ну, и с Богом…

Не поднимая глаз, Наденька быстро вышла из беседки и, не оглядываясь, скрылась в дверях дома.

Ластов гордо приподнял голову и решимость блеснула в глазах его.

«Пора, пора, рога трубят… Милые вы мои, добренькие, хорошенькие! Обе-то вы мне дороги, обеих жаль покинуть, но потому-то и следует покинуть… Прочь, прочь! Чем скорее, тем лучше!»

93Но кошка, но кошка спаслась (нем.).
94Девушка полностью эмансипированная (фр.)
95без стеснения (фр.)
96Уединении (фр.).
97Анна, вы даже можете принести девушке стул (фр.)
98Нет, нет, вы не можете мешать (нем.)
99Участниками этого веселья (фр.)
100А далее (фр.)
101Анна делайте, как говорит девушка (нем.)
102Как cкажете (нем.)
103Ах, но это очень холодно (фр.)
104великий народ (фр.)
105Ты любишь, маленькая девочка,Приди в мое большое сердце.(нем.)
106Ты-ты в моем сердце едина,Ты-ты лишь на одна на уме,Ты-ты моих мук лишь причина,Не знаешь, как люба ты мне(нем.).
107ей-Богу (фр.)
108С кожей и волосами (нем.)
109О вкусах не спорят (лат.)
110Это предел (нем.)
Рейтинг@Mail.ru