Тарантас повстречал карету, у которой опустилась рессора и лопнула шина. В карете Иван Васильевич узнал русского князя, с которым познакомился за границей. Этот князь варварским русским языком, испещренным галлицизмами, кричит на ямщиков и лакеев и каждому сулит по пятисот палок. «В деревню еду (говорит князь Ивану Васильевичу). Нечего делать. Бурмистр оброка не высылает; чорт их знает, что пишут. Неурожай у них там какой-то, деревня какая-то сгорела. А мне что за дело? Я человек европейский, – я не мешаюсь в дела своих крестьян; пускай живут как хотят, только чтоб деньги доставляли аккуратно. Я их наскрозь знаю. Такие мошенники, что ужасти. Они думают, что я за границей, так они могут меня обманывать. Да я знаю, как надо поступать. Сыновей бурмистра в рекруты, неплательщиков в рабочий дом, возьму весь доход на год вперед, да на зиму в Рим» (стр. 122). К несчастию, портрет этого европейца не совсем неверен; бывают такие. Хуже всего в этих выродках то, что многие добродушные невежды по ним делают свои заключения о русских путешественниках и пользе путешествий вообще. Простодушным невеждам трудно растолковать, что люди бывают всякие: одни, побывав за границей, делаются еще хуже и дерутся еще больнее; а другие переменяются к лучшему и научаются уважать человеческое достоинство даже и в своем собственном лакее…
Раз Иван Васильевич был не в духе и, презрительно поглядывая на своего спутника, говорил про себя: «О, дубина, дубина, самовар бестолковый, подьяческая природа, ты сам не что иное, как тарантас, уродливое создание, начиненное дрянными предрассудками, как тарантас начинен перинами. Как тарантас, ты не видишь ничего лучше степи, ничего далее Москвы. Луч просвещения не пробил твоей толстой шкуры. Для тебя искусство сосредоточивается в ветряной мельнице, наука в молотильной машине, а поэзия в ботвинье да в кулебяке. Дела тебе нет до стремления века, до современных европейских задач. Были бы у тебя лишь щи, да баня, да погребец, да тарантас, да плесень твоя деревенская. Дубина ты, Василий Иванович!» (стр. 143). Вся эта филиппика устремлена против Василия Ивановича за то, что он не хотел помедлить в Нижнем и дать оратору время изучать Россию на ярмарке. Но Василий Иванович тотчас же представился своему спутнику совсем с другой стороны – истинным благодетельным помещиком – точь-в-точь как представляют их в дивертиссманах на наших театрах. Тут все дело вертится на любви крестьян к господам, внушенной им уже самою природою, и еще на том, что Авдотья Петровна сама лечит больных простыми средствами. Из всего этого выводится следствие, что все хорошо, как есть, и никаких изменений к лучшему, особенно в иноземном духе, вовсе не нужно. В самом деле, к чему больница и доктор, развращенный познаниями гнилого Запада, – к чему они там, где всякая безграмотная баба умеет лечить простыми средствами?.. Как бы то ни было, но Иван Васильевич (чувствительная душа!) чуть не расплакался при рассказе Василия Ивановича о том, как будет он встречен своими мужиками, которые на радости свидания с барином предстанут перед его светлые очи, кто с индюком подмышкою, что с ковригой хлеба. Эта сцена изображена на картине: Василий Иванович с своею полурусскою и полутатарскою физиономиею, а мужички с греческими лицами героев «Илиады», может быть, в ознаменование того, что все мужики – красавцы, и неприятных физиономий между ними не бывает.
В заштатном городе неизвестного звания тарантас изменил доверенности друга своего, Василия Ивановича, и потребовал починки. Кузнец, впрочем, незнакомый с развратным Западом, запросил за починку 50 рублей, а согласился за три целковых. С горя путешественники наши зашли в харчевню напиться чаю. Там сидели купцы, чистые русаки, нисколько незнакомые с развращенным Западом. Один из них хвастался, как он купил у проигравшегося в карты помещика скверной муки, смешал ее с хорошею, да и продал в Рыбинске за лучший сорт. «Что ж, коммерческое дело!» – сказал один. – «Оборотец известный», – прибавил другой» (стр. 162). Разумеется, они пили чай, держа блюдечки на растопыренной пятерне, и пот ручьями катился с их физиономий, – но попадал ли в блюдечки, об этом автор ничего не говорит. Вообще купцы изображены превосходно, и наблюдательный талант автора торжествует в этом изображении так же, как и везде, где приходится ему изображать. Очень ловко сумел он заставить их высказаться перед Иваном Васильевичем, который думал, что он видит все это во сне – так поражен он был принципами этой особой «коммерции», которая избегает, по возможности, векселей и всяких формальностей и вертится на навыке, рутине, обмане и плутнях. Как ни убеждал он их в превосходстве правильной, систематической европейской коммерции перед этим испорченно-восточным барышничеством на авось, – купцы остались при своем. Один из них, седой, помолчав несколько, сказал:
«– Вы, может быть, кое-что, признательно сказать, и справедливое тут говорите, хош и больно грозное. Да изволите видеть, люди-то мы неграмотные. Делов всех рассудить не в состоянии. Как раз подвернутся французы да аферисты, заведут компании, а там, глядишь, и поклонился капиталу. Чего доброго, в несостоятельные попадешь. Нет уж, батюшка, по старому-то оно не так складно, да ладно. Наш порядок съисстари так ведется. Отцы наши так делали и не промотались, слава богу, и капитал нам оставили. Да вот-с, и мы потрудились на своем веку, и тоже, слава богу, не промотали отцовского благословения, да и детей своих наделили. А дети пущай делают, как знают. Ихняя будет воля… Да не прикажете ли, сударь, чашечку?
– Нет, спасибо.
– Одну хоть чашечку.
– Право, не могу…
– Со сливочками!..» (стр. 170).
В большом селе, где был праздник, Иван Васильевич пустился изучать русскую народность, но его аристократический нос беспрестанно отворачивался от народных сцен, которые, как известно, бывают грязноваты не у нас одних. Увидя молодиц, он поправил на себе пальто и, в надежде верного эффекта, подошел к толпе.
«Однако он ошибся. Здоровая, румяная девка указывала на него довольно нахально, обращаясь к подругам: «Вишь, какой облизанный немец идет!»
Молодицы засмеялись, а парень в красной рубашке вмешался в разговор:
– Эка зубастая Матреха. Смотри, рыло разобью!
Матреха улыбнулась.
– Вишь больно напужал… Озорник этакой. Я и сама так тресну, что сдачи не попросишь» (стр. 220).
Насладившись этою сценою сельской идиллии и рыцарской любезности, наш изыскатель наткнулся на раскольника и попробовал допроситься у мужика, что за секта, много ли у них раскольников, и проч. Но на все свои вопросы получал один ответ: «по старым книгам». Далее пьяный солдат рассказывал, как он ходил под турку и объяснял причину войны тем, что «турецкий салтан, по их немецкому языку, вишь, государь такой, значит, прислал к нашему царю грамоту: я хочу-де, чтоб ты посторонился, а то места не даешь; да изволь-ка еще окрестить всех твоих православных в нашу языческую поганую веру», и проч. (стр. 225). Долго еще бродил Иван Васильевич, много еше видел пьяных сцен, – а народности все не нашел. Мимо его промчался на тройке заседатель, и Иван Васильевич воскликнул: «О чиновники! Уж не вы ли, по привычке к воровству, украли у нас народность!» (стр. 231). Вот что называется с больной-то головы да на здоровую! Уж не чиновники ли, по привычке к воровству, украли у Ивана Васильевича способность смотреть прямо на вещи? Или он не получил ее от природы? Последнее вероятнее…
Как нарочно, при входе в избу, на следующей станции, Иван Васильевич встретил – чиновника. Это был исправляющий должность исправника, выехавший навстречу губернатору. Василий Иванович пригласил его с собою напиться чаю и спросил, давно ли он служит. – С восемьсот четвертого. «А почему вы служите по выборам?» – лукаво спросил его Иван Васильевич. Чиновник объяснил свое житье-бытье очень просто, без риторики – и Ивану Васильевичу от чего-то стало грустно… Народность опять увернулась у него из-под рук. Отдернув занавес стоявшей в стороне кровати, он увидел на ней больного старика с детьми, и первое чувство этого европейца, который так гнушается развратным просвещением Запада, этого либерала, который так любит толковать об отношениях мужика к барину, – первое движение его было – обидеться, что простой станционный смотритель осмелился не встать перед ним, европейцем и либералом 12-го класса!.. Оказалось, что старик давно лишился ног и, по милости начальства, должность за него правит его сын, мальчик лет одиннадцати. Ивану Васильевичи опять стало грустно, и его гнев на чиновников утих.
Въехав в Казань, Иван Васильевич словно помешался: такую дичь понес о Западе и Востоке, притиснувших между собою бедное славянское начало, что у нас решительно нет силы и смелости остановиться на этой декламации, в которой на каждом слове ум за разум заходит. За нее Восток, в лице татар, надул Ивана Васильевича: продал ему за большие деньги разной дряни, которую опытный Василий Иванович не хотел оценить и в 15 рублей ассигнациями.
Но вот мы уже у последней главы, которая оканчивается сном Ивана Васильевича. Это чудный сон: автор истощил в нем всю иронию и чудесно дорисовал им своего миньятюрного дон-Кихота. Вообще, старик Дмитриев сказал о снах великую истину: «Когда же складны сны бывают?»{14} Прибавьте к этому, что сон этот видится такому человеку, как Иван Васильевич, – и трепещите заранее. А между тем делать нечего – станем бредить с Иваном Васильевичем. Пропускаем подробности, как тарантас обратился в птицу и попал в пещеру с тенями, как мертвые призраки подьячих гнались за Иваном Васильевичем, ругали его подлецом и канальею и хотели растерзать живого. Нам лучше хотелось бы пересказать все, что видел он на земле, мчавшись на тарантасе-птице по воздуху, но не умеем, а выписывать целиком – слишком много. И потому, волею или неволею, пропускаем даже возрождение русского тарантаса на европейскую стать и спешим к встрече Ивана Васильевича с тем князем, который недавно ругал своих людей в сломанной карете. Встреча воспоследовала в Москве, которая, в чудном сне, по своей архитектуре, перещеголяла Италию. «На голове его (князя) была бобровая шапка, стан был плотно схвачен тонким суконным полушубком на собольем меху, а на ногах желтые сафьянные сапоги доказывали, по славянскому обычаю, его дворянское достоинство» (стр. 274). В нравственном отношении князь так же изменился, как и наружно: он уже считает глупостью путешествия… Почему? спросите вы: уж не из патриотизма ли? – Отчасти так. – Но, скажете вы: если в чем всего менее можно упрекнуть англичан, так это в отсутствии или недостатке патриотизма; напротив, их любовь к отечеству переходит даже в недостаток, в порок, в какое-то слепое и фанатическое пристрастие ко всему английскому, – и между тем вся Европа наводнена английскими туристами, особенно Париж и Рим. Это правда, но ведь не забудьте, что за человек Иван Васильевич, и не забудьте, что все это он бредит во сне. Главная же причина, почему князь с гордостию отвергает в русском даже возможность желания путешествовать, состоит в том, что русскому, в эти блаженные времена желтых сафьянных сапожек (как жаль, что эта эпоха не означена цифрами!), что русскому тогда незачем будет ехать ни на запад, ни на восток, ни на юг, ни на север, ибо в огромной России есть свой запад и восток, юг и север. Из этого можно наверное заключить, что в это вожделенное время, которое может только представиться во сне, и то разве какому-нибудь Ивану Васильевичу, в России будет свой Рим, свой Неаполь, свой Везувий, свое Средиземное море, свои Альпы, своя Швейцария, свой Гималаи и Индия, словом, будет все, чего нет теперь и что манит и раздражает любопытство путешественников всех стран. Далее в сию вожделенную желтосапожную эпоху уже не будет существовать между народами братского размена идей, никаких связей торговли, науки, образованности, и новый Гумбольдт уже не поедет к нам изучать природу Уральского хребта!.. Нет, уж лучше бы князь попрежнему проматывался за границею и обнаруживал свой европеизм пятьюстами палок, чем вдаваться в такую дикую философию!.. Да! чуть было не забыли мы: в желтосапожную эпоху будет процветать арзамасская школа живописи, которая, вероятно, сменит собою нынешнюю суздальскую… Князь исчез – и Иван Васильевич очутился в объятиях своего пансионского товарища, – того самого, который на владимирском бульваре рассказывал ему о себе «простую и глупую историю». Этот так же исправился, как и князь, и с своею милою супругою стал идеалом семейного блаженства. Но главная его добродетель в том, что он не завидует богатым и без ума рад, что беден… Позвольте! опять чуть было не забыли мы одного из самых характеристических обстоятельств желтосапожной эпохи (в которую процветет Торжок, бойко торгующий сафьянными изделиями): в эту желтосафьянную эпоху будут равно отвратительны и тунеядцы, надувающиеся глупой надменностью, и желчные завистники всякого отличия (желтых сапожек?) и всякого успеха (наследства?), и голодная зависть нищей бездарности (стр. 277). Жаль что Иван Васильевич, посетивший во сне эту славянофильскую эпоху, не выглядел в ней ничего насчет зависти нищей даровитости, нищей гениальности: вероятно, таланты и гении будут ходить в красных сапожках, и потому им нечего будет завидовать желтым. Обращаемся к семейному блаженству пансионского товарища Ивана Васильевича.