Рассказчик пустился в свет. Следуют моральные нападки на гибельную страсть низших сословий тянуться за высшими, бедных за богатыми. Потерянное время, потерянные слова! Сколько ни толкуй знатный ничтожному, сколько ни уверяй богатый бедного, что он, ничтожный, так же осужден судьбою на ничтожество, как он, знатный, определен на знатность; что он, бедный, так же осужден судьбою на нищету, как он, богатый, назначен для богатства, – ничтожный и бедный никогда не будут так глупы, чтоб простодушно поверить подобным уверениям. Никто из земнородных не считает себя ниже и хуже другого, – и лезть наверх, где так спокойно и безопасно, вместо того, чтоб ползти вниз, в грязь, под ноги других, служа им мостовою, – это такой же инстинкт, как пить и есть. Только сильные и богатые убеждены, что хорошо быть слабым и бедным, и то до тех пор только, пока не ослабеют и не обедняют сами; но лишь случись это, они вдруг изменяют свое кровное убеждение. И потому, право, давно бы пора оставить эту риторическую мораль, потому что теперь уже нет таких людей, которые допустили бы убедить себя в ней. Светскость приятеля Ивана Васильевича кончилась тем, что он вконец разорился и, для поправления обстоятельств решился жениться, а для этого еще более стал прикидываться богачом. Но, женившись, он узнал, что и его супруга таким же образом делала спекуляцию, выходя замуж. Жить было им нечем. Ему хотелось в деревню, а она, как женщина образованная и светская, не хотела и слышать о деревне, и потому помирились на Москве, где он попал в особенный кружок, «составляющий в огромном городе нечто вроде маленького досадного городка. Этот городок – городок отставной, отечество усов и венгерок, приют недовольных всякого рода, вертеп самых странных разбоев, горнило самых странных рассказов. В нем живут отставленные и отставные, сердитые, обманутые честолюбием, вообще все люди ленивые и недоброжелательные. Оттого и господствует между ними дух праздности и празднословия, и недаром называют этот город старухой. Ему прежде всего надо болтать, болтать во что бы ни стало. Он расскажет вам, что серый волк гуляет по Кузнецкому мосту и заглядывает во все лавки; он поведает вам на ухо, что турецкий султан усыновил французского короля; он выдумает особую политику, особую Европу, – было бы о чем поболтать» (стр. 80). Очень недурно еще это замечание: «Пороки петербургские происходят от напряженной деятельности, от желания выказаться, от тщеславия и честолюбия; пороки московские происходят от отсутствия деятельности, от недостатка живой цели в жизни, от скуки и тяжелой барской лени» (стр. 83). Насчет жены приятеля Ивана Васильевича пошли по Москве сплетни, за которые он трепал один хохол и одни усы и вызвал их на дуэль. А между тем жить ему с женой было совершенно нечем, потому что он промотал все до копейки. Так как «русский человек крепок задним умом», он тогда только заметил, что у его жены есть и хорошие качества, и что он ее любит; жена его поняла то же в отношении к нему. Вызванные им на дуэль хохол и усы распорядились так, что его за вызов отправили на телеге во Владимир, где он и обретался под присмотром полиции, а жена его уехала в Петербург к отцу. Этот рассказ произвел на Ивана Васильевича тяжелое впечатление и заставил попризадуматься. Он вспомнил о своем путешествии:
«В Германии удивила меня глупость ученых; в Италии страдал я от холода; во Франции опротивела мне безнравственность и нечистота. Везде нашел я подлую алчность к деньгам, грубое самодовольствие, все признаки испорченности и смешные притязания на совершенство. И поневоле полюбил я тогда Россию и решился посвятить остаток дней на познание своей родины. И похвально бы, кажется, и нетрудно.
Только теперь вот вопрос: как ее узнаешь? хватился я сперва за древности, – древностей нет. Думал изучить губернские общества, – губернских обществ нет. Все они, как говорят, форменные. Столичная жизнь – жизнь не русская, перенявшая у Европы и мелочное образование и крупные пороки. Где же искать Россию? Может быть, в простом народе, в простом вседневном быту русской жизни? Но вот я еду четвертый день, и слушаю и прислушиваюсь, и гляжу и вглядываюсь, и хоть что хочешь делай, ничего отметить и записать не могу. Окрестность мертвая, земли, земли, земли столько, что глаза устают смотреть, дорога скверная… по дороге идут обозы… мужики ругаются… Вот и все… а там, то смотритель пьян, то тараканы по стенам ползают, то щи сальными свечами пахнут… Ну, можно ли порядочному человеку заниматься подобною дрянью?.. И всего безотраднее то, что на всем огромном пространстве господствует какое-то ужасное однообразие, которое утомляет до чрезвычайности и отдохнуть не даст… Нет ничего нового, ничего неожиданного. Все то же да то же… и завтра будет, как нынче. Здесь станция, а там еще та же станция;{11} здесь староста, который просит на водку, а там опять до бесконечности все старосты, которые просят на водку… что же я стану писать? Теперь я понимаю Василия Ивановича. Он в самом деле был прав, когда уверял, что мы не путешествуем и что в России путешествовать невозможно. Мы просто едем в Мордасы. Пропали мои впечатления!» (стр. 88–89).
Бедный Иван Васильевич! Жалкая карикатура на дон-Кихота! У него голова устроена решительно вверх ногами: там, где земля усеяна развалинами рыцарских замков и готическими соборами, он видел только мельницы и баранов и сражался с ними; а там, где только мельницы и бараны, он ищет рыцарей! В уездном городишке он спрашивал у мужика:
«– А что здесь любопытного?» – Да чему, батюшка, быть любопытному! Кажись, ничего нет. – «Древних строений нет?» – Никак нет-с… Да-бишь… был точно деревянный острог, неча сказать, никуда не годился… да и тот в прошедшем году сгорел. – «Давно, видно, был построен?» – Нет-с, не так давно, а лесом мошенник подрядчик надул совсем. Хорошо, что и сгорел… право-с. – «А много здесь живущих?» – Нашей братьи мещан довольно-с, а то служащие только. – «Городничий?» – Да-с, известное дело, городничий, судья, исправник и прочие – весь комплект. – «А как они время проводят?» – В присутствие ходят, пуншты пьют, картишками тешатся… Да-бишь: – теперь у нас за городом цыганский табор, так вот они повадились в табор таскаться. Словно московские баря, или купецкие сынки. Такой кураж, что чудо. Судья на скрипке играет. Артамон Иванович, заседатель, отхватывает вприсядку: ну, и хмельного-то тут не занимать стать… Гуляют себе да и только. Эвтакая, знать, нация» (стр. 90–91).
И вот наши путешественники в таборе. Иван Васильевич прежде всего огорчился, увидев на цыганках жалкие европейские костюмы: такой чудак! Потом он чуть не заплакал с отчаяния, когда цыганки запели не дикую кочевую песню, а русский водевильный романс. Вынув из галстука золотую булавочку, он подарил ее красавице Наташе, с тем, чтоб она ходила в своем национальном костюме и не пела русских песен… Больше этого быть шутом не позволяется человеку, и сентиментальное, донкихотское фразерство Ивана Васильевича, в этом смешном поступке, дошло до последних пределов возможного. Что бы он мог еще сделать? – разве жениться на Наташе, заметив в ней какие-нибудь добрые качества… Но довольно и того, что уже сделал он, чтоб Наташа смеялась над ним целую жизнь…
Зато степная натура Василия Ивановича плавала в блаженстве. Он забывал и себя и грозную свою Авдотью Петровну, улыбался, притопывал, прищелкивал, сыпал в жадную толпу двугривенными и четвертаками и прикрикивал: «А вот эту песню, а вот ту», и т. д. Это для него была истинная итальянская опера, единственная, доступная ему. В заключение, он бросил цыганам десятирублевую ассигнацию… Это называется широким разметом русской души, богатырством. Иностранец выпьет бутылку шампанского; русский одну выпьет, а другую выльет на пол: из этого некоторые выводят такое следствие, что у людей гниющего Запада мышиные натуры, а у нас – чисто медвежьи…
Эпизод об интриге мещанина с женою частного пристава рассказан с неподражаемым, истинно художественным совершенством и превосходно заканчивает собою картину жизни уездного города…
Теперь послушаем проповедь Ивана Васильевича против русской литературы, до которой, как и до всякой другой, Василию Ивановичу никакой нужды не было; – это, однакож, не помешало его спутнику ораторствовать громко, фразисто, книжно, с надутым восторгом и натянутым негодованием. Подобно Ивану Александровичу Хлестакову, который безграмотным людям объявил решительно, что все, что ни пишется и ни издается в Петербурге, все это – его сочинения, – Иван Васильевич так же решительно объявил безграмотному Василию Ивановичу, что литература теперь везде – торговля и спекуляция, и что «в Европе чистые чувства задушены пороками и расчетом» (стр. ПО). Что нужды, что Иван Васильевич, как мы уже видели выше, ничему не учился, ничего не читал и – можно побиться о заклад – понятия не имеет о нравственном движении и литературе современной Европы: ему тем легче корчить судью грозного и неумолимого и изрекать приговоры решительные и неизменные! Ведь Василию Ивановичу, который в этом деле ничего не понимает и совершенно равнодушен к нему, ведь ему все равно, и он не помешает болтать этому витязю, сражающемуся с мельницами и баранами… Всего больше досталось от него русской литературе. Он разделил ее на две литературы: на благородную и подлую, на бескорыстную и торговую, на даровитую и бездарную. «Одна даровитая, но усталая, которая показывается в люди редко, смиренно, иногда с улыбкою на лице, а всего чаще с тяжкою грустью на сердце. Другая наша литература, напротив, кричит на всех перекрестках, чтоб только ее приняли за настоящую русскую литературу и не узнали про настоящую… Оттого наши даровитые писатели всегда удалялись и теперь удаляются от ее прикосновения, опасаясь быть замешанными в ее странную деятельность» (стр. 111). Вот какие белоручки, подумаешь! Им нельзя писать и действовать потому только, что наша литература, подобно всем литературам в мире, бывшим, сущим и будущим, имеет свои пятна, свои темные стороны! Чтоб они могли писать, для этого нужно сперва настрого запретить писать всем, кто, по их мнению, недостоин писать в то время, когда они сами изволят писать! Иначе они станут появляться на литературном поприще редко и смиренно, чуть не со слезами на глазах, будут удаляться от его прикосновения, опасаясь быть замешанными в его странную деятельность! Иван Васильевич и не подозревает, что подобными обсахаренными и переслащенными комплиментами он делает смешными тех, кого прославляет. Из этого видно, что он и о русской литературе имеет такое же ясное понятие, как о европейской, и что русскую литературу он изучал за границею – по столовым картам в трактирах. У кого есть талант, тот с особенным жаром действует именно тогда, когда в литературе застой, бездарность и дух спекуляции. Только маленькие таланты, или таланты самозванные, прославленные в своем кружке и признанные за гениев своими приятелями, удаляются от литературы в ее бедном, беспомощном состоянии. Если наши таланты, истинные и большие, редко напоминают о себе своими новыми произведениями, – значит, или они ленивы, или им нечего писать, или не о чем писать. Может быть, нашлись бы и другие причины, только совсем не те, о которых декламирует Иван Васильевич… Если уж предположить, что истинный талант может не писать из презрения к настоящему положению литературы, то уж не должен писать совсем и никого не смешить редкими появлениями, как признаками невыдержанного характера. А между тем из живущих теперь литераторов и писателей нет ни одного, который бы хоть изредка не показывался, если уж не с чем-нибудь дельным, то хоть со стишками – ведь привычка другая натура! Когда начиналась «Библиотека для чтения», в нее все бросились со своими вкладами, от Пушкина и Жуковского до людей с самыми маленькими именами. Пересчитывать же имена для доказательства, что и теперь пишут все, которые и прежде писали, – труд совсем лишний: нет решительно ни одного имени в подтверждение так нелепо выдуманного Иваном Васильевичем факта… Многим покажется странно, что мы так вооружились против лица, существующего в книге, а не в действительности. В том-то и горе, что Иванов Васильевичей слишком много в действительности; мы недаром говорили, что даровитый автор «Тарантаса» слишком хорошо проник мыслию в тип людей этого рода и так художественно верно воспроизвел его. Эти-то Иваны Васильевичи издавна уже твердят и повторяют, время от времени, будто нашим даровитым писателям то негде печататься, то вовсе нельзя писать по причине торгового и недобросовестного направления литературы, – и мы очень рады случаю отбить охоту у этих господ повторять подобные нелепости. Иван Васильевич в особенности сердит на русскую критику, как в «Горе от ума» Скалозуб сердит на басню, и называет ее «чудовищной неблагопристойностью».{12} Это понятно: мыши не любят кошки. Известное дело, Иваны Васильевичи большие охотники «пописать, иногда прозою, иногда стишками – как выкинется» (как говорит Хлестаков); но критика мешает им попасть в гении, то есть выдавать всякий вздор за удивительные красоты поэзии. Разумеется, и русская критика, подобно всякой отрасли русской литературы, имеет свои пятна и черные стороны; но из этого не следует бросать анафему на всю критику, которая принесла и приносит столько пользы и литературе и публике очищением вкуса, преследованием ложных авторитетов и ложных произведений. Мы понимаем, впрочем, что разумеют Иваны Васильевичи под критикою благородною и благопристойною: критику без убеждений, без принципов, без энергии, без жара, без души, без оригинальности, без таланта, холодную, мелочную, – критику, которая выезжает на общих местах, кадит признанным знаменитостям за все, что бы ни написали они, не смеет признать нового таланта, рабски угождает своей партии и бросает камешки из-за угла только в чужих, – наконец, критику, на которую никто не сердится, которой никто не ненавидит, потому что все презирают ее. Такая критика есть полное выражение слабеньких и пошленьких натур Иванов Васильевичей. Чтобы хорошенько поразить ненавистную ему критику, Иван Васильевич представляет ее в виде заморского шута, который коверкается перед мужиками, а мужики на него не хотят и смотреть: очень остроумно! жаль только, что нимало не правдоподобно и натянуто, потому что критика пишется не для мужиков, и мужики не имеют ни малейшего понятия о ее существовании. «Русский человек (продолжает декламировать Иван Васильевич), – не отзовется ни на один голос ему незнакомый и непонятный. Ему не то надо, ему давай родные звуки, родные картины, чтоб забилось его сердце, чтоб засветлело в его душе».{13} Что за фраза! какая риторика! Далее Иван Васильевич предлагает решительную меру: выбросить за окошко все, что сделано слишком столетием и что действительно существует, и заменить это тем, что проблематически существует в головах славянофильских… Какой яростный реформатор – ему все нипочем! Сказано – и сделано! В заключение он зовет наших поэтов и писателей в мужицкую избу – набираться там мудрости. Особенно советует он слушать со вниманием слова умирающего мужика: в этих словах, по его убеждению, заключается богатое содержание для литературы… Что за пустой человек Иван Васильевич!..