Западная Европа переживала страшное время. Гроза революции разразилась над прекрасной Францией. Будто из глубины ада поднялись зловредные испарения, и люди обезумели от этих испарений.
В тишине ученых кабинетов витали, как светлые, неосязаемые грезы, отвлеченные, прекрасные идеи братства, равенства и свободы. Стремящийся к правде разум, согретый сердечным вдохновением, пытался, как мог, как умел, воплотить в слове красоту неясного идеала. Горячие слова вылетали из тишины кабинетов и проникали всюду, падали на всякую почву. И почти всюду почва оказывалась неподготовленной. Адские испарения видоизменяли значение слов, низводили идеал на землю и придавали ему фантастические очертания. Непонятое добро превратилось в ядовитое зло, и вместо братства, равенства и свободы наступило мрачное, неслыханное царство ненависти, произвола, торжества грубой силы. Под знаменем свободы распространилось самое мучительное, жестокое рабство, перед которым бледнели все ужасы невольничества. Кинжал и гильотина работали день и ночь, разливая потоки горячей человеческой крови, от которой сатанели шайки всесильных разбойников. Умственное и нравственное ничтожество, невежество, зависть и злоба объявили себя цветом земли и безжалостно давили все, что было выше их. Наконец, оказалось недостаточным уничтожать все, что так или иначе заявляло свои неотъемлемые права на земле, и вот Бог был объявлен несуществующим. Провозглашено было единое божество – Разум. Но это был не Разум, а Безумие, справлявшее свой отвратительный шабаш, упивавшееся кровью и задыхавшееся от преступлений…
В это страшное время в Древнем Риме, в знаменитом замке Святого Ангела, среди грозной тишины и векового смрада мрачных и душных темниц, по-прежнему томились преступники и жертвы римской инквизиции. Кто раз попадал в эту тюрьму, тот уже знал, что никогда из нее не выйдет. В тот миг, когда за человеком запиралась ржавая железная дверь темной и сырой камеры, человек этот исключался из списка живущих.
Покрытый плесенью, пропитанный сыростью и миазмами подвал. Над головою низкий сводчатый потолок, и посредине его небольшое отверстие, ведущее неизвестно куда и из которого по временам мерцает слабый свет, печальный призрак сияющего где-то дня. Тяжелая железная дверь заперта на крепкие засовы и замки, и никакая человеческая сила не справится с этими засовами и замками. В углу ворох соломы; на соломе лежит кто-то, но кто – разглядеть трудно.
Вот эта фигура поднимается и начинает, как зверь в клетке, метаться от стены до стены тесного подвала. Это мужчина в отрепьях когда-то богатого наряда, бархат которого давно превратился в грязную, заскорузлую тряпку, а золотое шитье стерлось и почернело. Голова покрыта густыми, длинными, спутанными и наполовину поседевшими волосами. Такая же полуседая длинная борода закрывает половину лица, черные большие глаза горят, высокий лоб покрыт глубокими морщинами.
Кто же это? Это человек, которому несколько лет тому назад оказывали царские почести, перед которым преклонялись, чьи несметные богатства и чья баснословная слава затмевали собою богатства и славу монархов. Это Джузеппе Бальзамо, «божественный» граф Калиостро. Вот что осталось от него и от его прошлого!
Далеки те безоблачные дни, продолжительностью которых он утешал свою Лоренцу в Страсбуре. Они и были продолжительны, но в то же время исчезли, как быстрый, мимолетный сон, как и все в этом мире. Три года прожил «благодетель человечества» в Страсбуре, по временам исчезая, но скоро возвращаясь и продолжая все так же щедро раздавать бедным деньги и вылечивать больных. Калиостро достиг своего – Париж, жадный до всякой новизны и наполненный всевозможными рассказами и сказками о чудесах этого необыкновенного человека, все громче и громче звал его. Но Калиостро медлил и решился на отъезд из Страсбура только тогда, когда уж окончательно убедился, что в «новейшем Вавилоне» его ожидают все, начиная с самого короля. Для успехов при дворе у него оказался верный друг и союзник в лице знаменитого кардинала Рогана…
Наконец, после долгих, томительных ожиданий Париж узнал, что Калиостро в стенах его – и было забыто все, все интересы отодвинулись на задний план, парижане думали и говорили только о Калиостро. Весь город «обожал» его, и фанатизм этого обожания рос с каждым днем. Портрет «божественного» сделался величайшей драгоценностью, которую каждый и каждая хотели иметь не только у себя, но и на себе, как талисман. Художники, делавшие миниатюры Калиостро на табакерках, кольцах и веерах, быстро обогащались и едва успевали исполнять заказы. По всем улицам на стенах были расклеены афиши, в которых объявлялось, что король Людовик XVI признает виновным в оскорблении величества всякого, кто осмелится оскорбить Калиостро. Под его бюстами из бронзы и мрамора и под гравированными его портретами помещалось такое четверостишие.
De l'ami des humains reconnaissez les traits,
Tous ses jours sont marqués par de nouveaux blenfaits.
Il prolonge la vie, il secourt l'indigence,
Le plaisir d'ètre utile est seui sa récompense [Вот черты друга человечества,/ Все дни которого запечатлены новыми благодеяниями./ Он удлиняет жизнь, помогает нищете,/ И его единственная награда – сознание своей полезности (фр.).].
Однако что же делал он в Париже? Его помощь нищете не могла быть особенно заметной в таком огромном городе. От лечения больных он почти отказывался теперь, быть может, не желая ставить себя в явно враждебные отношения с факультетом. Он творил только чудеса. И что это были за чудеса!.. Сохранился, например, подробный рассказ об устроенном им ужине, на котором половина гостей были современные знаменитости, а другая половина – тоже знаменитости, но – уже умершие: герцог Шуазель, Вольтер, д'Аламбер, Дидро, аббат Вуазенон и Монтескье. Затем он учреждал свои таинственные, масонские египетские ложи и собирал со всех сторон обильные приношения. Лоренца оставалась его послушной помощницей. Золото сыпалось на них, и казалось – ему счета не будет. В свободные часы Калиостро предавался своим каббалистическим, астрологическим и алхимическим занятиям, и существуют многие свидетельства, что он делал удивительные предсказания и открывал самые сокровенные тайны.
Ждать опасности было неоткуда. Поклонниками великого Копта оказывались все, начиная с короля, а враги были ничтожны и совсем бессильны… И вдруг – все рушилось.
Случилось нечто неуловимое, не поддающееся никакому определению – и удача уступила место неудачам, бедам, несчастию. Началось в Париже знаменитое дело об «ожерелье королевы».
Дело это слишком известно. Суть его можно передать несколькими словами. Мрачная судьба уже наложила свою руку на Францию и на королевскую семью. Стали твориться такие ошибки, в которых были виновны все и – никто. Маловажные причины производили, по-видимому, совсем несообразные с логикой следствия. Умные люди превращались в слепых безумцев… Королева Мария-Антуанетта как бы по какому-то предчувствию ненавидела кардинала Рогана, одного из первейших и знатнейших сановников Франции. Кардинал Роган во что бы то ни стало стремился получить благосклонность королевы. Придворный бриллиантщик Бемер собрал удивительной красоты бриллианты и, сделав из них чудное ожерелье, предложил королеве купить эту драгоценность. Но цена была слишком велика, и Мария-Антуанетта, несмотря на свою страсть к бриллиантам, решила, что лучше на эти деньги построить новый корабль, который нужнее для государства, чем для нее наряды. Бемер остался ни с чем, и ему грозило разорение, так как никому не было по средствам такое ожерелье.
Обо всем этом проведала ловкая и смелая авантюристка, графиня Ла-Мотт, и явилась к кардиналу Рогану, уверяя его, что если он выплатит Бемеру все деньги за ожерелье, о котором бредит королева, то она будет ему благодарна и представит все доказательства своей к нему милости. Легкомысленный кардинал поверил обманщице, стал выплачивать Бемеру огромные суммы, а графиня Ла-Мотт завладела ожерельем. Наконец эта проделка открылась. Началось дело – король допустил до этого – Ла-Мотт и кардинала Рогана судили, королева должна была «оправдываться». Кем-то было произнесено имя Калиостро – и вчерашнего кумира схватили и заперли в Бастилию.
На суде выяснились все обстоятельства. Ла-Мотт понесла должное наказание. Кардинал Роган был оправдан, но лишился королевских милостей за свое легкомыслие, за то, что осмелился поверить таким поступкам королевы, на которые она не была и не могла быть способна. Все дело велось гласно и оказалось первым страшным ударом, нанесенным величию и престижу Марии-Антуанетты.
Но можно читать и перечитывать все документы, исследования и рассказы, относящиеся к этому делу, и все же невозможно понять, в чем заключалась роль Калиостро, на каком основании его засадили в Бастилию. Это было фатальное недоразумение, это была судьба. Его освободили, ни в чем не обвинив, и заставили немедленно покинуть Францию. Звезда удачи и счастья начинала меркнуть.
Калиостро и Лоренца оказались в Англии. Отсюда великий Копт послал свое знаменитое «письмо к французскому народу». Это письмо было тогда же переведено на все языки и распространено по всей Европе. В нем, между прочим, заключается такое предсказание: «Бастилия будет разрушена до основания, и место, на котором она стоит, сделается местом для прогулок». Затем он так же верно предсказал и многие другие события.
В Лондоне ему жилось хорошо, но судьба его подстерегала. Он отправился с Лоренцей в Италию и там попал в руки инквизиции. Лоренца испугалась пыток – и ее показания окончательно погубили Калиостро. Ей удалось освободиться, и она вернулась в свой родительский дом, где стала скрываться под вымышленным именем. Дальнейшая судьба ее совсем неизвестна.
Великий Копт мужественно вынес все пытки. Он отрицал свою виновность в чем-либо. Он объявил себя католиком, признающим высшее главенство папы в церковной иерархии. Когда его спрашивали о тайных науках, он говорил очень темно, загадочно. Судьи долго слушали со вниманием, но наконец остановили его, сказав ему, что его ответы нелепы и всем им непонятны.
– Каким же образом можете вы знать, что они нелепы, – воскликнул он вне себя, – когда вы их не понимаете?
Судьи очень рассердились, и один из них закричал:
– Назовите сейчас все смертные грехи! Калиостро назвал: скупость, зависть, любострастие, обжорство и леность.
– Вы забыли гордость и гнев, – сказал ему судья.
– Извините, – спокойно ответил он, – я не забыл ни гордости, ни гнева, но не хотел называть их из уважения к вам и боясь вас обидеть.
Говоря это, он имел такой величественный вид, что казался совсем не осужденным, а обвинителем.
Его приговорили сначала к смертной казни, но, так как он не выказал при этом ни малейшего смущения, судьи решили, что пожизненное заключение в душной темнице замка Святого Ангела будет ему лучшим наказанием.
Для того чтобы отвратить от него народные симпатии – а он и в Италии пользовался большой популярностью, – стали распускать слух, что он, подобно Нерону, собирался сжечь Рим. Потом рассказывали, что он сошел с ума и страдает припадками бешенства.
Тайный суд над Калиостро тянулся полтора года, и во все это время несчастного подвергали самым ужасным и разнообразным пыткам, на какие только оказалось способным воображение католических монахов. Он все вынес, ни разу не ослабел духом, не выдал себя ни одним словом и только смертельно бледнел каждый раз, когда на допросе ему читали показания Лоренцы, подписанные ею. В показаниях этих была смесь правды с ложью – обезумевшая от страха Лоренца наговорила на своего недавнего властелина все, что ей подсказывали инквизиторы.
Суд кончен. Двери душной темницы, пропустив истерзанного Калиостро, заперлись за ним навсегда. Два года прожил он в тюрьме – и его тюремщики никогда не слыхали его жалоб, не видели признаков его отчаяния. Могучий организм узника вынес все – пытки, тоску, любовь и ненависть к Лоренце, все лишения тела и духа. В это время Калиостро еще лучше, чем когда-либо, доказал, какие великие силы вложила в него природа, как далеко он мог бы пойти, как высоко мог бы подняться, если бы с юности не избрал себе ложную дорогу.
Но что же делал он в эти бесконечные дни, в эти бесконечные ночи? У него не было ни книг, ни бумаги, ничего для умственной работы, а между тем он только и жил теперь ею. Он производил ее без всяких внешних орудий, с помощью одной своей памяти. Шаг за шагом проверял он в уме все свои знания и шел дальше. Это была необычайно трудная работа, однако она давала ему возможность убивать время. Он старался читать дальнейшую судьбу свою, мысленно делая различные астрологические вычисления.
На сырых плитах пола своей темницы с помощью соломы он устраивал свой гороскоп – и вот, мало-помалу к нему явилась уверенность в том, что он не умрет в этой тюрьме, что для него настанет освобождение. Кто-то придет и спасет его. Его еще ожидает великое торжество, новые блестящие успехи. Луч надежды закрался в его душу. Надежда росла, росла – он считал минуты, часы, дни и ждал своего освобождения.
Но прошли два ужасных года, а освобождения все нет. Вокруг него все тот же мрак, те же сырые каменные стены, тот же молчаливый, подозрительный тюремщик, по два раза в день приносящий ему скудную пищу.
Единственным разнообразием в его жизни были те редкие случаи, когда три-четыре раза в год приходили к нему тюремщики, налагали ему на ноги и на руки оковы, выводили из подвала и вели в капеллу, находившуюся тут же, недалеко, в конце длинного темного коридора. Здесь он присутствовал при божественной службе, здесь он видел нескольких монахов и выбирал себе из них духовника. В числе этих монахов был один, по имени брат Иннокентий, который поразил его некоторым сходством с ним, Калиостро. У этого монаха была такая же точно фигура, как у него, тот же самый рост, в общем, даже лицо было несколько похоже.
В последнее время, совсем незаметно для самого Калиостро, стал в уме его созревать ужасный, отчаянный план. Он видел, что освобождение не приходит извне, никто не является спасти его. А между тем оставаться долее в тюрьме он уже не мог. Силы его слабели. Он чувствовал, как жизнь мало-помалу уходит из его тела, его ноги трясутся, голова то и дело кружится. Еще несколько месяцев этой невыносимой жизни – и он умрет…
Но ведь гороскоп, все тайны которого он постиг, не может обмануть его. Его ждет спасение, и торжество, и успехи. Он еще изумит мир своими знаниями, своими чудесами. Он еще много пользы принесет человечеству и восторжествует над всеми своими врагами. Ему предстоит только один шаг, тяжелый, трудный шаг… Но ради всей будущности надо решиться! Он решился…
И вот он, как зверь, мечется по своей тесной тюрьме, отгоняя от себя последние сомнения, последние колебания… Пришло время, когда тюремщик приносит ему пищу. Калиостро лег на свое соломенное ложе и стал жадно прислушиваться. За железной дверью в коридоре слышны шаги. Дверные засовы скрипят… Перед ним тюремщик. Калиостро стонет.
– Что с тобой? – грубо и равнодушно спрашивает тюремщик, ставя на пол посуду с пищей.
– Я болен… умираю… – слабым голосом произносит Калиостро.
– Давно пора! – замечает тюремщик.
– Но ведь… не могу же я так умереть!.. Без покаяния, без исповеди… позови скорей духовника…
– Какого же духовника тебе надо?
– Брата Иннокентия…
– Ну, это я могу, – решает тюремщик, – кстати, брат Иннокентий будет сегодня вечером, наверно, в капелле… так я и приведу его.
– Ах, только бы дожить мне до вечера!
– Доживешь, еще и до завтра доживешь, – ворчит тюремщик, уходя и запирая за собою дверь.
Как лев вскочил Калиостро, оставшись один. Глаза его метали искры. Он почуял приближение свободы – и одна эта мысль уничтожила всю его слабость. Он едва дождался вечера и, заслыша приближавшиеся шаги, лег на солому и принялся стонать. Тяжелая дверь отперлась и заперлась снова. Перед ним брат Иннокентий с маленькой лампой в руке. Эта лампа озарила мрачные, сырые стены, низкие своды, всю грязь, весь ужас смрадной тюрьмы.
«Вон отсюда! Вон!» – звучало в душе Калиостро, и он забыл все остальное. Монах присел на его солому, наклонился над ним и сказал:
– Что с тобою? Ты очень страдаешь?
– Да, я ужасно страдаю! – воскликнул Калиостро, и, прежде чем монах успел шевельнуться, он обхватил его горло руками. Его пальцы, будто железные, все больше и больше сжимались, не выпуская свою жертву.
Миг – и он почувствовал слабую, предсмертную судорогу монаха. Еще миг – и монах недвижим, бездыханен. При свете лампы, с лихорадочной быстротой, он раздел еще теплый труп, разделся сам, потом одел монаха в свои лохмотья, а сам оказался в одежде брата Иннокентия. Он уложил труп на солому и затем, найдя в кармане монашеского платья небольшой складной нож, быстро, недрогнувшей рукой, изрезал все лицо мертвеца до неузнаваемости.
Сделав все это, он надел себе на голову капюшон, искусно прикрылся им и взял в руки лампу, стал стучать в дверь. Тюремщик, находившийся недалеко в коридоре, услыша этот стук, отворил ему. Когда дверь отворилась, будто струя воздуха затушила лампу, и Калиостро с тюремщиком оказались почти в полном мраке.
– Запирай двери… он заснул… проживет еще день-другой! – шепнул Калиостро голосом брата Иннокентия.
Тюремщик запер двери. Калиостро неспешным шагом пошел по коридору и вошел в капеллу. Там было два монаха, но они не обратили на него внимания, приняв его за брата Иннокентия. Он вышел из капеллы и через несколько минут без особого труда, без всяких препятствий оказался вне замка Святого Ангела.
Он шел дальше, и, чем дальше шел, тем быстрее становились шаги его. Свежий воздух опьянял его, голова кружилась, во всем теле чувствовалась слабость. превозмогал себя и все шел, спешил скорее из Рима, на свободу… Теперь надо быть как можно дальше отсюда!..
И вот уже за ним остались последние жилища Вечного города. Он на воле, среди простора. Тут только почувствовал он всю свою усталость, всю боль, с каждой минутой усиливавшуюся в его сердце. Он не мог идти дальше и почти упал на землю.
Невозмутимая тишина стояла кругом. Темная ночь глядела на него бесчисленными звездами. Куда же дальше? Что теперь делать? Но он не мог об этом думать, мысли его путались… Что совершил он? Убийство!.. Но ведь оно было вынуждено обстоятельствами. Сама судьба, ясно им прочитанная, приказывала ему это неизбежное убийство… А вдруг он ошибся? Вдруг спасение его было близко и пришло бы помимо этого преступления… Вдруг то, что он сделал, было совсем не нужно?..
Но что с ним? Как кружится голова, как трудно дышать! Все темнеет в глазах, а в ушах откуда-то, отовсюду повторяется одно только слово: «Убийца! Убийца!» Невыносимый, отчаянный страх охватил его, такой страх, какого он не испытывал ни разу в жизни. Ему чудится, будто его преследуют, гонятся за ним какие-то страшные призраки…
Он с трудом поднялся на ноги и, собрав последние силы, побежал. Но не успел он пробежать и сотни шагов, как в груди его будто оборвалось что-то. Он слабо вскрикнул, потом захрипел и упал на землю бездыханный.
Немного времени прошло с тех пор, и французские войска заняли Рим. Французы обступили замок Святого Ангела и ворвались в него с целью освободить Калиостро. Предполагалось с большим торжеством вывести из темницы «благодетеля человечества» и устроить в его честь всякие празднества. Не только у каждого офицера, но и у каждого солдата были в памяти исполнившиеся теперь предсказания знаменитого чародея, обращенные им к французскому народу.
Но Калиостро не нашли. Его тюрьма была пуста, и никто не мог сказать победителям, где тот, кого они ищут.
Он не дождался обещанного ему судьбою спасения, совершил тяжкое преступление – и погиб.
Дикая горная местность в окрестностях Небельштейна. Такой же ясный, холодный вечер, какой был в этот самый день десять лет тому назад, когда Захарьев-Овинов спешил к древнему замку на последнее собрание великих учителей розенкрейцеров, где его должны были провозгласить главою братства. Солнце уже зашло, как и тогда, и точно так же быстро сгущаются ночные тени. Горный ветер свищет в лесу, и от его порывов качаются и шуршат друг о друга ветви вековых елей. По заросшей дороге к замку, как и тогда, спешит всадник… И всадник этот тот же – это Захарьев-Овинов.
Прошло десять лет; незаметными они кажутся в явлениях неподвижной для поверхностного взгляда природы; но великую перемену произвели эти десять лет в человеке, который спешит к развалинам старого замка. Ничего общего нет в его душе с тем настроением, какое в ней было десять лет назад.
Ночь совсем стемнела, когда Захарьев-Овинов остановил своего коня у маленькой, едва выглядывавшей из кустов железной двери замка. Он вынул из кармана свисток, и, как в былые годы, раздался среди скал и развалин призывной пронзительный звук. Потом звук замер… все было тихо. Захарьев-Овинов свистнул еще раз и ждал – ответа не было.
Тогда он быстро спрыгнул на землю, крепко привязал коня к большому кусту и застучал в дверь. Полное молчание было ему ответом. Ему стало жутко.
«Неужели? – подумал он, и дрожь пробежала по его членам. – Нет, я бы знал, так или иначе он известил бы меня!.. А может быть… может быть, я уж и не мог получить от него известий иначе как обычным для всех людей путем? Или он не успел, или не хотел написать мне… Неужели здесь смерть, и я не знал об этом!»
Он схватился за ручку двери и увидел, что она не заперта изнутри. Не зная – радоваться этому или смущаться, он поспешно отпер дверь, запер ее за собою и очутился в знакомом темном коридоре.
В то же мгновение он почувствовал, что великий старец его жив. Сознание это сразу его успокоило, и он твердым шагом пошел вперед, ощупал в конце коридора дверь и отворил ее.
Он в заветной древней комнате собраний. Как десять лет тому назад, на столе горит лампа, всюду разложены фолианты и у стола, в старом высоком кресле, человеческая фигура. Это он – древний мудрец!
С сильно забившимся сердцем Захарьев-Овинов кинулся к нему. Глядит – он неподвижен. Глаза закрыты… Неужели?! Он наклонился!.. Нет, он жив, жив, он только спит!.. Старей открыл глаза, глаза эти совсем почти потухли, в них едва теплилась искра жизни.
– Сын мой… – прошептали бледные старческие губы.
– Отец! – воскликнул Захарьев-Овинов, чувствуя и радость, и грусть, и подступавшие к сердцу слезы.
Он обнял старца, радуясь, что застал его живым, и невольно ужасаясь происшедшей в нем перемене.
– Я знал, что ты придешь ко мне сегодня. Я звал и ждал тебя и чувствовал твое приближение… а вот заснул! – между тем говорил глухим голосом Ганс фон Небельштейн. – Слаб я теперь… заснул и не слышал твоего свистка… Впрочем, ведь дверь не заперта… она не запирается с тех пор, как я простился с моим добрым Бергманом и похоронил его, тому назад два года…
– Бедный друг, бедный Бергман! – произнес Захарьев-Овинов, вспоминая доброе лицо старого верного слуги и друга далеких дней.
– Скажи: счастливый Бергман! – шепнул фон Небельштейн, дрожащей рукою вынимая из кармана маленький ящичек и кладя себе в рот кусочек таинственного вещества, способного поддерживать человеческие силы.
Через две-три минуты древний старец заметно оживился. В глазах прибавилось жизни. Старые исхудалые руки уже не так тряслись, сгорбленная спина выпрямилась. Захарьев-Овинов не отрываясь глядел на него.
– Отец! – невольно воскликнул он. – Отчего в тебе такая перемена? Зачем допустил ты ее?
– Перемена произведена временем, – сказал старец, – время делает свою законную работу. И не во мне одном перемена, она и в тебе, сын мой. И я с большим правом могу спросить тебя: ты-то зачем допустил ее, зачем ты расстался со своею молодостью? Зачем в эти десять лет пропала нежность твоих щек, а на лбу появились морщины?
– Я не думал об этом, – ответил Захарьев-Овинов. – Я никогда, как тебе известно, не употреблял никаких средств, для того чтобы сохранить свое тело и поддержать свою молодость до сорокалетнего моего возраста. Ведь молодость во мне поддерживала та жизнь, какую я вел. Я слишком мало, несмотря на свои большие знания, расходовал свою жизненную силу, во мне работал один мозг, работал привычно, правильно и постоянно. А сердце мое оставалось без всякой жизни. Ну а тебе известно, отец, что жизнь сердца помогает разрушению материи. Да, наверно, во мне большая перемена, но перемена эта не важна…
– Как не важна? – перебил его старец. – Ты добровольно сокращаешь дни свои?!
Захарьев-Овинов улыбнулся.
– Во всяком случае, не тебе упрекать меня в этом! Сам ты что сделал с собою?
– Я? Я другое дело, я вот уже прожил на свете сто двадцать лет и рад уйти. Да, с тех пор, с самого дня нашего последнего свидания, когда ты причинил мне такое горе, против которого я все же не мог ничего и за которое не могу винить тебя, я перестал поддерживать жизнь моего тела и предоставил ему разрушаться. Два года тому назад я не помешал Бергману умереть, потому что он желал этого, – и я понимал это желание. Теперь и я умираю. Я ждал тебя только для того, чтобы проститься с тобою и чтобы ты похоронил меня по правилам нашего братства, рядом с моими предшественниками. Вот зачем ты здесь. Вот зачем звал я тебя.
Захарьев-Овинов опустил голову, и несколько мгновений продолжалось молчание. Но вот он заговорил.
– Отец, – сказал он, – мне тяжело и грустно слышать слова твои; но я понимаю твою усталость, твое желание смерти.
– Смерти! – усмехнулся Ганс фон Небельштейн. – Какое дикое, отвратительное слово… Смерть! И нечто невыразимо ужасное представляется, по привычке, человеческому воображению. А между тем ведь это покой, это блаженство! О, если бы знал ты, сын мой, как я в эти последние годы стремлюсь к светлой минуте, которую люди называют смертью! Больше столетия неустанно шел я вперед, собирая сокровище знаний. Собрал все, что мог, – и этого мало! И вот, еще ранее того дня, когда ты нам здесь десять лет тому назад сказал горькую правду, я понял, хотя и тяжко было признаться в этом перед собою, как ничтожно мое сокровище… Понял я и то, что не могу уже ничем его дополнить, что ничего уже не найду нового. А между тем ведь мне мало того, что у меня есть, мне нужно еще, нужно так много!.. Ну, так пора, давно пора узнать больше… О, как я боялся, что ты не почувствуешь моего зова, что ты потерял силу меня чувствовать!..
– Отец, – перебил его Захарьев-Овинов, – не знаю, быть может, я и потерял эту силу. Я здесь не потому, что ты звал меня.
Старец поднял на него изумленный взгляд.
– Я здесь во исполнение того условия, которое было заключено между нами десять лет тому назад, – продолжал Захарьев-Овинов. – Ведь каждый из нас должен был сюда возвратиться в годовщину прежних наших собраний, если почувствует и убедится в том, что достиг того блага, которого нам недоставало, то есть счастья. Отец, ты видел здесь кого-нибудь из нас за это время?
Старик покачал головою.
– Никого, сын мой. Вот уже десять лет, как ничья нога не переступила за порог замка.
– Я почти был уверен в этом, – сказал Захарьев-Овинов. – Но я здесь, и мог бы явиться даже гораздо раньше, если бы не назначил себе этого последнего срока. Отец, перемена, которую ты видишь во мне, мои морщины, все признаки лет – только свидетели того, что я живу, что я счастлив!
Старец недоверчиво покачал головою.
– Ты заблуждаешься, сын мой, – уверенно произнес он. – Здесь счастья нет, в этой материальной оболочке мы его не достигнем.
– Абсолютного счастья, да, – ответил великий розенкрейцер, – и за эти десять лет у меня было немало горя, немало черных дней я пережил, и все же я счастлив, и все же, в сравнении с этими десятью последними годами моей жизни, вся предшествовавшая жизнь моя мне кажется страшной и душной тюрьмой. До тех пор, пока я жил одним только разумом и не понимал, что у меня есть сердце и что истинная жизнь исходит только из него, из его постоянного развития, – я задыхался. С того мига, как проснулось мое сердце и наполнилось любовью, я живу, я страдаю, я радуюсь, я могу смеяться, я могу плакать. Любовь и добро, которое неизбежно являются ее следствием, дают мне минуты таких наслаждений, такого тепла, такой благодати, что каждая из них искупает долгие дни страданий!..
Старец слушал его, сдвинув брови, слушал напряженно, собирая последние силы своего слабевшего разума, чтобы постигнуть все значение слов его. Слова эти казались ему только словами. А между тем ведь он знал, кто перед ним. Он знал, что этот человек, им же самим доведенный до вершины знаний, человек и теперь еще полный ими, не может же произносить слова без значения, не может так жестоко ошибаться… Если он считает себя счастливым, если он полон бодрости духа, доволен жизнью – значит, что-нибудь нашел он?..
– Но то благо, которое далось тебе, – прошептал старец, – ведь оно должно было уничтожить все твои высшие способности, все твои тайные силы! Ты мог сохранить свои знания, но силу свою сохранить не мог, и ты теперь так же ничтожен, как тот слабый и темный искатель истины, который в первый раз подходит к храму мудрости и собирается постучаться в его двери!..
– Может быть, – сверкнув глазами, воскликнул Захарьев-Овинов, – может быть, но я об этом никогда не думаю, да и незачем мне думать, у меня есть все, что необходимо для возможного на земле счастья, и до сих пор я не нуждался в проверке моих оккультных сил. Я ни разу не напрягал их.
– А между тем я вижу, что в близком будущем… да, скоро, очень скоро, может быть, через несколько дней, тебя ожидает большая опасность, которую предотвратить ты можешь именно только твоими оккультными силами. Их в тебе нет – опасность велика! И я не знаю, вернешься ли ты туда, откуда теперь приехал…
– Отец, будущее не страшит меня, – спокойно ответил Захарьев-Овинов.
Долго они еще беседовали. Захарьев-Овинов ясно видел, как старец все слабеет. Он даже хотел испробовать свою прежнюю силу, для того чтобы поддержать в нем жизнь. Но Ганс фон Небельштейн запретил ему это.
– Не вмешивайся в действия природы, – сказал он ему, – и не противься моей воле. Я хочу расстаться с этим, давно уже надоевшим мне и тяжким для меня телом. Час мой пришел. Солнце еще не успеет взойти, как я покину бренную мою оболочку, которая начнет предаваться обычному разрушению. Сын мой, завтра утром ты меня похоронишь в готовой уже для меня могиле, в известном тебе подземелье этого замка, в склепе, куда я не раз тебя водил в прежние годы, где покоится прах великих розенкрейцеров… Там и для тебя есть место…