Время стало проходить, и прошло его немало. Да, немало, ибо истинное исчисление времени в человеческой жизни происходит не минутами, часами и днями, а получаемыми впечатлениями. Недаром говорится о человеке, сразу пережившем внутреннюю грозу и бурю, огромное горе или счастье, что в день один пережил многие годы. В этом выражении нет ничего фантастического и преувеличенного. Взгляните на подобного человека повнимательнее, и вы увидите в нем такую внешнюю и внутреннюю перемену, которая может быть результатом только очень долгого времени.
Так и великий розенкрейцер, находясь вне времени, исчисляемого часовой стрелкой, прожил много. Сначала он был как в чаду, жадно воспринимая неведомые ему впечатления, опьяняясь ими и даже не имея возможности хоть на мгновение заглянуть вглубь себя и сказать себе: «Я счастлив!» Но уже эта самая невозможность самоуглубления, отсутствие внутренних вопросов и стремлений показывали, что он весь – в настоящем и это настоящее его удовлетворяет. А такое состояние и есть единственное «земное» счастье.
Однако оно было непродолжительно. Оно стало удаляться незаметно, но быстро. Началось с того, что притупилось «чувство удивления» перед всеми этими неслыханными красотами природы и искусства, перед сказочным блеском и роскошью, перед поклонением толпы и сознанием своего могущества. Затем явилась «привычка» ко всему этому. Еще шаг – и вследствие привычки созрело «равнодушие»; изумительный праздник красоты, блеска и могущества превратился в будни, в самые монотонные будни.
Великий розенкрейцер уже не замечал теперь сказочного великолепия своих чертогов и даже позабыл свои первоначальные впечатления. Он подолгу работал с Сатором и другими своими приближенными, но мало-помалу, сам того не замечая, отказывался от собственной инициативы в этой работе. Дела, относившиеся до блага бесчисленного народа, которым управлял он, как-то мало находили отголоска в его сердце. Он доволен был, слыша уверения Сатора, что люди благоденствуют, что все благополучно. Он доверял Сатору и тем, к кому Сатор относился благосклонно. Он удалял от себя тех, кого Сатор находил недостойными высокого положения и доверия властелина. Он находился в твердой уверенности, что Сатор – надежный и верный друг, человек большой мудрости в делах управления, что он не способен ошибаться ни в решении дел, ни в людях. Поэтому ему даже в голову не приходило искать новых людей и подвергать действия и решения Сатора критике и проверке.
Когда занятия утомляли и в то же время не удовлетворяли, так как эта деятельность не была его призванием, он искал телесного отдыха и наслаждений. Он спешил в термы и погружался в клокочущую влагу целебного источника. Эта ванна хоть и освежала его, но ее действие было почти неощутимо, и он уже не мог вызвать в себе прежних необычайно сладостных впечатлений…
Долее всего прожила его страсть к Сильвии. Но вот даже и чувство его к красавице притупилось. То, что было его блаженством, тоже обратилось в привычку и уже не удовлетворяло его жажды новых, неизведанных впечатлений.
Он познал, что такое неудовлетворенность, скука. И в то же время в нем начал пробуждаться иной человек, или, вернее, к нему возвращались все его свойства, знания и силы. Туман спадал с его глаз. Он снова ощутил за собою и перед собою вечность. Его мудрость наконец вернулась и показала ему истину.
И он увидел, что окружен обманом и фальшью. Он увидел, что его друг, всесильный Сатор, вовсе не мудрец, а опытный царедворец, бессовестно пользующийся своим положением, отстраняющий всеми способами, даже и грубой клеветою, всякого свежего и самостоятельного человека, и поэтому творящий ряд несправедливостей и ошибок. И все эти несправедливости, все эти ошибки падают на властителя.
Вслед за разочарованием в Саторе и других приближенных его ждало разочарование в красавице Сильвии…
Была дивная, душистая ночь, и аллеи волшебного сада озарялись полной луною. Эта ночь манила к счастью, к поэтическим мечтам, к возвышенным и плодотворным мыслям. Но мрачно и тоскливо было в душе великого розенкрейцера. Он покинул свое ложе и, будто бледный призрак, прошел ряд безмолвных чертогов. Его тень скользила по широким ступеням террасы. Он в саду среди благоуханной тишины, под грустными ветвями могучих померанцев. Он сидит неподвижно, склонив голову и будто прислушиваясь к душевному голосу, который тоскливо и страстно ему плачется: «Не держи меня в неволе, выпусти из неволи, дай расправить ослабевшие крылья!..»
Но вот другой тихий голос достигает его слуха. Он вздрогнул, затаил дыхание, прислушивается…
– К чему твои сомнения, – шепчет знакомый нежный голос, близко шепчет, в душистой беседке, со всех сторон закрытой невиданными причудливыми цветами, – к чему твои сомнения, они только портят и сокращают эти быстротечные минуты счастья!
– Но я не могу избавиться от этих сомнений, – отвечает другой, незнакомый, голос, – я жадно, с мучением слежу за тобою, за каждым твоим шагом, движением, взглядом… И когда я вижу, что ты улыбаешься властелину и нежно на него смотришь, – мое сердце разрывается, и я едва в силах удержать крик отчаянья и ненависти к этому человеку… Страшное сомнение закрадывается мне в душу и шепчет: «Она его любит!..»
– Если бы я любила его, разве ты мог бы ко мне приблизиться, разве ты был бы со мною теперь в этой беседке? Если я здесь, значит, люблю тебя…
– Но ведь ты любила его?
– Никогда я не любила его… Отказываться от его любви было бы безумием, да и невозможно это: он властелин, одно его слово – и о сопротивлении нечего думать… или исполнение его воли, или погибель. Сатор сказал мне это, а Сатор беспощаден…
– Да, но загляни хорошенько в свое сердце… Ведь он – властелин, в нем власть и сила, несокрушимое могущество, и все это – его обаяние. Женское сердце склоняется перед силой и боготворит ее.
– Может быть, может быть, и я полюбила бы его за могущество и преклонилась бы перед ним, только для этого надо было одно: чтоб он не полюбил меня. Да, тогда бы, если б он не замечал меня, а, заметив, остался бы ко мне равнодушен, может быть, я и увлеклась бы им, может быть, я и добивалась бы его любви и в этой борьбе сама опалила бы свое сердце. Но он полюбил меня, и я сразу увидела, как он трепещет и млеет от моего взгляда, от моего прикосновения… Где же его сила? Где же его могущество? Он не властелин для меня, а раб мой… А я раба любить не могу. Я презираю его, он мне жалок, смешон… Я должна выносить любовь его… но и в его объятиях я все же всегда с тобою, мой милый, мой ненаглядный, и от него я спешу к тебе, чтобы ты скорее согрел меня, чтобы ты стер своими сладкими поцелуями его ненавистные поцелуи…
Властитель не хотел больше слушать. На мгновение сильно забилось его сердце, и он растерялся от неожиданности и грубости этого обмана. Но он сейчас же и понял, что обман этот возбуждает в нем не горе, не обиду, а только глубокое отвращение. Да разве сам он любил ее? Разве сам он не начал отрезвляться от своей животной страсти, от грубого поклонения материальной красоте? Любовь! Разве это любовь? Он не знает, что такое любовь, и не знает, где искать и где найти ее… Стыд поднялся в нем, и пусто и тоскливо стало в его сердце.
Он медленно приблизился к беседке; он уже хотел распахнуть благоухающие ветви и сказать: «Прочь, скорее прочь с глаз моих, прочь из моего волшебного сада!» Но он не коснулся душистых ветвей, не произнес ни слова и поспешно удалился. Снова тень его мелькнула на широких мраморных ступенях террасы.
Он оглядел этот сад, утопавший в лунном блеске, эти далекие, бледные горы, море, колоннады и портики своих чертогов и перенес взгляд выше, к темному небу, усеянному мириадами звезд, трепетавших в загадочном мерцании. И беспредельность охватила его.
«Зачем их гнать отсюда? – думал он. – Они у себя, они такая же часть этой земли, как цветы и деревья, как вода и камни… Они у себя, а я – пришелец в этом мире временных форм, на мгновение остановившихся призраков. Я искал здесь то, чего не мог найти, и должен уйти отсюда!»
Все выше и выше поднимался взгляд его. Душа напрягала последние усилия…
Он открыл глаза, поднялся с кресла, и глубокий вздох, вздох освобождения вырвался из груди его. Свечи догорали на столе, бледное зимнее утро заглядывало в окна…
Рано утром во двор Захарьева-Овинова въехало несколько нагруженных подвод. В этом обстоятельстве не было ровно ничего удивительного, так как время от времени именно такие подводы приходили то из одной, то из другой княжеской вотчины и привозили всевозможные сельские продукты как для домашнего продовольствия, так и на продажу. Но на этот раз оказалось нечто, не совсем обыкновенное: на одной из подвод между огромными кулями, прикрытая со всех сторон ими, оказалась женщина.
Мужики-возчики, остановясь во дворе, на своем обычном месте, окружили эту подводу, стащили с нее куль и таким образом дали женщине возможность слезть с подводы.
На первый взгляд это была крестьянка, но, очевидно, из очень зажиточных. Она была закутана в длинный суконный шушун и с ярким персидским платком, обвязывавшим ее голову так, что из всего лица были видны только глаза. Когда она слезла с подводы, то во всех ее движениях совсем не оказалось робости, присущей крестьянкам, приезжавшим из деревенской глуши в петербургский княжеский дом. Она спустила с лица платок, освободила рот и довольно повелительно крикнула одному из мужиков:
– Пахомка! Ступай-ка ты, да оповести кого след о том, что я приехала. Куда идти, не знаю, а не на дворе же мне стоять, и так за ночь вся как есть перезябла. Коли поп тут, так ты его тащи с собою.
– Сейчас, матушка, сейчас! – отозвался весьма охотно и с некоторым подобострастием Пахомка. – Вестимо, чего тебе среди двора оставаться, мигом батюшку отца Николая доставлю.
Пахомка, передернув плечами, маленькой рысцою в своих огромных лаптях побежал к одной из домовых пристроек.
Теперь можно было поближе разглядеть приехавшую женщину. Большая, плотная, еще молодая, лет тридцати с небольшим, она производила очень выгодное впечатление. У нее были бойкие черные глаза, крупный, неопределенной формы, но вовсе не дурной русский нос и сочные, полные губы, из-за которых при каждом ее слове так и сверкали белые зубы. Очевидно, это лицо в хорошие минуты могло быть и очень веселым, и очень приятным, но теперь матушка находилась в раздраженном состоянии, что, конечно, объяснялось долгим путем и значительной усталостью.
Мужики возились вокруг подвод. Вот из одного строения показалось несколько дворовых, со всех ног бежавших к подводам. Просторный двор княжеского дома оживился.
Через несколько минут в доме уже знали, кто такая приезжая. К ней с любопытством подходили и почтительно ей кланялись.
– А батюшки-то дома нету! – вдруг сказал кто-то.
– Как нету! – воскликнула приехавшая. – Куда же это он в такую рань?
Несколько человек усмехнулись.
– Что за рань! Для батюшки отца Николая рани не бывает, что день, что ночь – для него едино. Коли не у службы Божией, так по больным ходит. Больных-то ныне, с самого лета, ох как много по Питеру. Ну вот его и зовут.
– Он-то тут при чем? – в недоумении воскликнула приезжая. – Что ж это, в Питере своих попов нет, что ли?
Тот из дворовых, к которому она обратилась с этими словами, почесал у себя в затылке и недоуменно поглядел на нее.
– Своих-то попов, питерских, немало, и у каждого из них свои дела есть: на всех треб хватит. А батюшка-то, отец Николай, разве он…
– Что?.. Разве он что?
– Он не для треб, а для целения души и тела. Сколько народу за него тепереча молится! Не человек он – ангел!.. Угодник Божий.
– Это кто же такой угодник Божий? – насмешливо спросила матушка, но тут же и замолчала, увидя произведенное этими ее словами полное недоумение.
В это время перед ней очутился княжеский дворецкий, важного вида человек. Матушка даже смутилась, его увидя и не зная, за кого принять его. Вид у него царственный, на плечах накинута шуба лисья, а из-под шубы кафтан выглядывает, весь золотом шитый. Матушка почтительно, по-русски, по-деревенски, поклонилась. Дворецкий ответил ей таким же почтительным поклоном и густым басом произнес:
– Так это ты, матушка, отца Николая супруга?
– Я, а то кем же мне быть? – несколько оторопев, произнесла молодая женщина.
– А в таком разе, пожалуй, сударыня матушка, я тебя в покойчик батюшки и проведу. Самого его нету, да у заутрени я его видел, и он мне сказал, что скоро будет; к одному только больному, тут недалече, хотел зайти. Он беспременно скоро будет. Пожалуй, матушка, за мною.
Приезжая, очевидно подавляемая совсем неожиданными и новыми мыслями, последовала за дворецким.
Он проводил ее в княжеский дом с заднего хода. И вот она в чистой и по-барски убранной комнате. На полу разостлан мягкий ковер, всюду наставлены большие кресла; в правом углу богатый киот с образами.
Она остановилась, смущенная.
«Неужто это моего попа тут так ублажают, – невольно мелькнуло у нее в голове. – То-то он и застрял! Как не сбежать в такие палаты! Да не может то быть?..»
Но последнее сомнение тотчас же исчезло. Из растворенной двери в следующую комнату она увидела брошенную на кресло знакомую ей деревенскую рясу отца Николая, да притом и в этой богатой комнате, где она стояла, на нее так и пахнуло тем неуловимым запахом, да и не запахом, а чем-то совсем неосязаемым, но хорошо знакомым ей и указывавшим яснее всего на то, что здесь именно, в этих богатых покоях, живет не кто иной, как отец Николай.
– Чай, иззябли в дороге, матушка, да и проголодались? Я сейчас сбитню горяченького прикажу приготовить и пришлю тебе закусить.
Проговорив эти слова, дворецкий с поклоном вышел.
Приезжая, совсем растерявшаяся и как-то притихшая, продолжала стоять посреди комнаты и медленно развязывала платок на голове. Вот она сняла этот платок, потом сняла свой длинный шушун из грубого сукна на заячьем меху и долгое время не знала, куда все это девать, так ей казалось неподходящим положить свои деревенские вещи на барские, крытые бархатом кресла. Наконец она решилась и осторожно сложила на самое дальнее кресло, в уголку, сложила да и присела тут же, опустив руки вдоль колен, как это всегда делают женщины из русского народа, погруженные в задумчивость. Она невольно сравнивала свои обычные, еще так недавно покинутые впечатления с тем, что ее теперь окружало.
Она выросла в глухой деревне, в среде, почти ничем не отличавшейся от крестьянской. Домик ее отца, в котором она и теперь жила с мужем, немногим разнился от крестьянской избы. Но она хорошо знала, что есть люди, которые живут совсем иначе. Она с детства, время от времени пользуясь каждой возможностью, забиралась в давно покинутый барский дом, где тщательно сохранялась княжеская обстановка времен царицы Анны.
Робко, с замирающим сердцем бродила она по обширным покоям, казавшимся ей особенно обширными после домашней деревенской тесноты. Она разглядывала каждую вещь. иной раз вовсе не имевшую в себе ровно ничего замечательного, сделанную грубо, аляповато, но казавшуюся ей чудодейственной, – и бессознательная тоска и зависть наполняли ее, и каждый раз, возвращаясь из барского дома к себе, она вздыхала.
Это стремление к той жизни, для которой она не была предназначена, было в ней врожденное, инстинктивное. Но время шло, и детские мечтания исчезали, жизнь вступала в свои права. Бродить по барскому дому, отдаваться чувству тоски и зависти было теперь некогда: мать померла, отец дряхлел, все хозяйство было на ее руках. На подмогу ей оказывался всего один работник, тоже старик, совсем почти глухой и плохо видевший одним глазом.
Покойная ее мать была отличной хозяйкой и держала поповский домик с огородом в большой исправности, и дочка вышла хорошей хозяйкой и работницей. Время шло быстро, она уже заневестилась. Из Киева явился Николай.
Когда ей старик отец объявил, что это ее жених, она ничего не возразила, вышла замуж без всяких рассуждений, без всякой борьбы с собою. Все это было в порядке вещей, иначе и не могло с ней случиться, слава Богу, что жених-то не противен, а напротив, он даже заинтересовал ее. В конце концов, как бы то ни было, он не деревенщина, рос с княжеским сыном, потом учился в Киеве, немало чего навидался, иной раз станет рассказывать – интересно выходит. Правда, есть в нем что-то странное, не такой он, как другие люди молодые, каких она встречала, а и то сказать – встречала-то она немногих, так что судить точно и не могла. Но с первых же дней своей семейной жизни она увидела, что между нею и ее мужем что-то не совсем ладно: до свадьбы были чужими, а после свадьбы еще больше чужими стали, ровно и не понимают друг друга. Что же, он так умен, а она так глупа? Ничуть себя она глупой не считает, хотя и выросла в деревне, а не такова совсем, как деревенские бабы, – и читать, и писать умеет, отец всему выучил. Книг немало прочла, да и от природы Бог разумом не обидел…
Неведомо куда привели бы теперь матушку ее мысли, да думать-то оказалось некогда: проворный и ласковый человек с поклонами и поздравлениями со счастливым приездом внес в комнату сбитень медовый в большом медном сосуде с ручкой, наподобие чайника. Он накрыл стол чистою белою скатертью, потом уставил его всяким съестным, весьма заманчивым особенно после дальней дороги и недостаточной грубой пищи.
Приезжая сразу покончила со всеми своими мыслями, со всеми волновавшими ее чувствами и принялась кушать и пить с большим аппетитом, даже с наслаждением.
Во время этого ее занятия снова отворилась дверь и в комнату вошел сам отец Николай. Он, вероятно, прошел по двору, как всегда это делал, очень быстро, во всяком случае, его прихода никто не заметил и никто не успел сообщить ему о приезде его жены. При виде ее среди комнаты, за завтраком, он в первое мгновение вздрогнул. Светлое его лицо как бы омрачилось, но это только был один миг, – и снова ясное спокойствие разлилось по всем его чертам.
– Настасья Селиверстовна! Приехала! Вот нежданно-негаданно! – вскричал он, подходя к жене. – Все ли благополучно? В добром ли здравии? Ну, мать, с приездом! Облобызаемся.
Все это он проговорил так быстро, его движения были так порывисты, что матушка едва успела проглотить положенный в рот кусок и сама не заметила, как трижды, по обычаю, облобызалась с мужем или, вернее, трижды его губы беззвучно приложились к ее круглым горячим щекам.
Затем отец Николай придвинул себе стул, сел рядом с нею и глядел на нее светлым, почти радостным взглядом. Глаза его, как прозрачные голубые камни, в которых отражалось солнце, так и светились, так и искрились. Но именно это сияющее выражение его лица, именно этот поразительно ясный свет, изливавшийся из его глаз, произвели самое раздражающее действие на матушку.
То, что она подавила было в себе, о чем перестала думать в теплоте, богатстве и новизне этой обстановки, но с чем она ехала сюда и чем была полна, въезжая на княжеский двор, теперь сразу заполонило ее.
– Чего ж ты ухмыляешься, поп? – вскричала она страстным голосом. – Рад, вишь, жена приехала. Лиси перед кем хочешь, обманывай кого знаешь, а меня не обманешь. Чай, у тебя кошки на сердце скребутся. Не ждал, думал: где ей, глупой бабе, не надумается. А вот и надумалась – взяла, да и тут! И никоим манером ты меня отсюда не выживешь, ты тут – и я тут, потому ты мне муж, а я тебе жена.
– Матушка, да я вовсе и не желаю выживать тебя. Бог с тобой! Здорова ты – ну, вот я и доволен, а что приехала ты, так это напрасно.
– Ну вот! Ну вот, совсем, небось, от меня хотел избавиться, ан нет, ан вот же тебе!.. Ты здесь – и я здесь! – с деревенской ухваткой, сверкнув глазами и раздувая ноздри, крикнула матушка.
Отец Николай качнул головою и чуть слышно вздохнул, а она между тем продолжала:
– А ты вот что мне скажи, поп, кто ты таков теперь стал? Как тебя величать надо? Жил ты, был знаменский поп Микола, ну а нынче-то кто же? В бояре, что ли, попал? Или архиереем при живой жене сделался? Кто ты таков? Чего ты так барствуешь, покажись-ка, покажись. Батюшки мои, ряса-то, ряса!
Она оглядывала и ощупывала его шелковую синюю рясу, которую недавно ему подарил старый князь.
– И тебе это не совестно – в таких шелках-то? Ведь это что ж такое? Жена вон, деревенщина, в затрапезье ходит, а он, поди ты, в шелках каких!
Отец Николай тоже осматривал теперь свою рясу.
– Красива, – сказал он, – и на ощупь приятно, это мне наш болящий князь онамеднись подарил и приказал носить, так мне как же не носить-то?
– А ты бы ему, князю-то болящему, – перебила матушка, – и сказал бы: на что мне, мол, князь али там сиятельство ваше, такая ряса. Не пристало мне, деревенскому попу, в шелках ходить, а вот, коли милость ваша будет, этот самый шелк жене бы на платье для праздника.
– Вот это точно. Не догадался, матушка, прости, не догадался, – разводя руками, сказал отец Николай. – А и то сказать, кабы и догадался, так не стал бы таких слов говорить князю – не мое это совсем дело.
Матушка махнула рукою, поднялась из-за стола и прошлась по комнате.
– Да что тут с тобой толковать, – мрачно произнесла она, – а вот ты мне скажи: домой-то, в деревню-то, ты думаешь когда быть? Али совсем здесь уж останешься? Ведь, ты подумай только, сколько времени прошло, как ты сбежал-то тогда! Тебя так многие, чай, по нашим местам в бегах и считают!
Отец Николай сидел задумавшись.
– Да ведь Семен Петрович священствует? – наконец спросил он. – Ведь прихожанам никакого от моего отсутствия нет убытка…
Матушка, очевидно, не могла равнодушно выносить ни слов его, ни его спокойного тона.
– Ну что же такое, что поп Семен! Он Знаменской церкви иерей поставленный или ты? При деле ты или без дела? Жена я тебе или нет? Вот ты мне на что, ответь? Два раза наши подводы сюда ходили, писала я тебе, что же ты мне не отвечал?
– Как, матушка, не отвечал, – изумленно перебил ее отец Николай, – оба раза я тебе ответствовал.
– Да что ты мне ответствовал-то? Жив, мол, и здоров, чего и тебе желаю, – вот и весь ответ твой был.
– А ответ был таков потому, что нечего другого было мне сказать тебе. Коли было бы что, я бы и сказал, коли бы знал, когда вернусь, то я бы и отписал, а вот как тогда, так и теперь не знаю ни срока, ничего не знаю, все во власти Божией! Есть у меня здесь дело, я и живу, не будет дела – домой поеду, там, может, тоже дело найдется. Не могу я отсюда выехать.
– Да почему же не можешь? Упрямая ты, несуразная голова!
Но отец Николай молчал, и она, глядя на него, знала, что он так ей ничего и не ответит, и уже она привыкла к этому его особенному в иные минуты молчанию. Но это-то молчание всего более и раздражало ее, и теперь она уже каким-то почти шипящим голосом заговорила:
– Да и я-то, дура, что хочу от тебя чего-нибудь добиться! Аспид ты, мучитель мой, и ничего больше! Ну и молчи! Мне слов твоих не надо. Дойду и до самого князя. Нынче дойду, беспременно, затем и приехала. Расскажу ему все как на духу, скажу ему, каков ты есть изверг… Он, небось, тебя за святого считает, обошел ты его своими лисьими речами, а вот увидим еще, как это князь на твои настоящие поступки посмотрит, что ты с женой делаешь, как ты ее одну оставляешь! Хоть с голоду помирай, тебе нет дела… Да и не к князю, к владыке пойду… ко всем вельможам пойду, не могу больше терпеть от тебя, довольно! Натерпелась… не один год… Всю молодость мою ты загубил!
Сначала отец Николай при каждом ее слове вздрагивал, когда ее слова больно в нем отзывались, но вот он сделал над собою усилие, губы его зашептали что-то, и мгновенно он перестал слышать слова жены, он ушел всецело в иной мир, в иную область мыслей и ощущений.
Матушка волновалась все больше и больше. Она была в таком состоянии, что ей, очевидно, необходимо было наговориться досыта, излить всю свою душу, высказать перед мужем все, что накипело в ней за эти месяцы его отсутствия. Она осыпала его целым градом упреков и насмешек, не задумываясь над словами, но он ничего не слышал.
Он спокойно глядел перед собою светлыми сиявшими глазами и не видел ни ее, ни этой комнаты, видел совсем иное, и она, наконец взглянув на него, поняла это.
Она поняла, что все ее красноречие пропало даром. Отчаяние, злоба и раздражение охватили ее, еще миг – и она, кажется, кинулась бы на мужа с кулаками, но ей, по счастью, пришло в голову, что все же она в княжеском доме; она побежала в соседнюю комнату и там громко зарыдала.