bannerbannerbanner
Великий розенкрейцер

Всеволод Соловьев
Великий розенкрейцер

Полная версия

V

Все обстоятельства этого печального происшествия восставали теперь в воображении старого еврея с такой ясностью, как будто они произошли сегодня, сейчас. Удары, полученные им утром и мучительно ощущаемые его старым телом, казались ему теми давнишними ударами. Он чувствовал себя в темноте пещеры, в железных лапах неведомых дьяволов; он переживал все ужасные ощущения той минуты, когда понял свое несчастие, когда увидел исчезнувшими безвозвратно шестьдесят унций золота, составлявших все его наличное состояние.

Двадцать лет прошло с тех пор, ужасные двадцать лет! Он уже не мог более подняться, несмотря на всю изворотливость своего еврейского ума, несмотря на то, что ради денег готов был на самые страшные преступления. Судьба как бы смеялась над ним, не давая ему возможности даже посредством преступления добыть достаточно денег, чтобы начать настоящий гешефт.

Он прожил двадцать лет, гонимый нуждою, терзаемый ненасытной и никогда не удовлетворяемой алчностью. Он покинул Палермо, где все смеялись над ним как над глупцом и где он потерял всякий кредит, начал скитаться из города в город по Италии, а затем по Франции, большей частью путешествуя пешком, нередко испытывая голод и ночуя под открытым небом.

В течение этих двадцати лет он перенес все унижения, все неудачи, какие только может испытать человек. И вот он встречает и узнает того, кого считает единственной причиной своих несчастий, своей мучительной, печальной жизни! Мошеннически отнятые у него шестьдесят унций золота, очевидно, пошли впрок негодяю и послужили основанием его счастию, богатству, славе. Вор, грабитель окружен теперь царственным блеском, весь город склоняется перед ним и называет божественным, благодетелем человечества, а он, несчастный Марано, обворованный, ограбленный, томится в нищете и снова избит, снова опозорен…

Можно себе представить ад, наполнявший теперь душу еврея, те ужасающие мучения, бессильную злобу, страшнее которой ничего не может и быть для такой души.

Долго терзался измученный, избитый Марано на своем жалком ложе, но наконец заснул в изнеможении.

Если бы не пришел этот спасительный сон, его организм не выдержал бы, он, наверно, умер бы от злобы и нравственных мучений.

Так он проспал час, другой и третий. Уже давно стемнело. Вся низкая, закопченная мансарда погрузилась в тишину и мрак; из нее не доносилось ни одного звука. Но вот раздался стук в дверцу мансарды, стук этот повторился. Еврей испуганно открыл глаза, прислушался, потом приподнялся и с трудом спустил ноги с кровати.

– Отворите! – расслышал он голос за дверью.

– Кто там? – коснеющим языком спросил он.

Но стучавшийся не называл себя и только повторял:

– Отворите!

В этом голосе, неизвестном или неузнаваемом, Марано слышались и сила, и решимость; в нем было что-то такое особенное, вследствие чего еврей как бы бессознательно, против воли и забывая всю свою трусливость, подошел к двери и отворил. Но среди почти полного мрака, наполнявшего мансарду, он не мог разглядеть, кто к нему вошел. Он видел только слабые очертания какой-то темной, неопределенной фигуры и стоял неподвижно, ожидая и не соображая даже, что нужно высечь огонь и зажечь лампу. Пришедший сам это сделал.

В то же мгновение сдавленный крик ужаса вырвался из груди Марано. При свете зажженной лампочки он увидел перед собою закутанную в черный плащ мужскую фигуру и узнал в ней своего врага Джузеппе Бальзаме. Да, перед ним был тот, кого он менее всего мог ожидать теперь видеть, перед ним был «божественный» граф Калиостро, только что покинувший свои чертоги после знаменитого сеанса «голубков», снявший с себя великолепную одежду великого Копта и под видом скромного горожанина, не желающего вдобавок быть узнанным, явившийся к Марано.

Один из надежных шпионов, каких у Калиостро теперь было много, еще днем сообщил ему, где живет и где в настоящее время находится полоумный старик, задумавший было нарушить торжественность въезда в Страсбур знаменитого целителя и чародея. Если бы Марано вышел из своей мансарды, Калиостро знал бы об этом и в данную минуту всегда безошибочно мог настигнуть его, где бы он ни находился.

Первым движением старого еврея, когда он узнал, что перед ним и у него этот заклятый враг, было броситься на Бальзамо. Но чувство самосохранения сразу осилило всю ненависть: старик понял, что борьба будет неравная, а потому он не двигался с места, не шевелился ни одним членом, и только глаза его впивались в красивое лицо Калиостро с таким выражением злобы и ненависти, что становилось жутко. Но Калиостро было чуждо всякое чувство страха, даже едва заметная усмешка пробежала по лицу его.

– Марано, как ты глуп! – сказал он. – Неужели двадцать лет жизни, и такой еще жизни, какую тебе пришлось прожить, не научили тебя благоразумию? Ведь если ты теперь в нищете, если ты бедствовал все время, то единственно по своей глупости, и сегодня ты доказал эту глупость самым неоспоримым образом. Ну чего ты дрожишь? Ну чего ты глядишь на меня, будто съесть меня хочешь? Садись, успокойся и слушай меня.

Он повелительным жестом указал ему на кровать, и Марано, послушно исполняя его приказание, присел на грязный матрац.

Калиостро сделал к нему несколько шагов, остановился перед ним и стал говорить:

– Конечно, это невероятно глупо, и ничего не может быть нелепее и безрассуднее, как поддаваться своим чувствам. Каким образом ты не сообразил, что во время торжественной встречи человека, которого все боготворят, нельзя накидываться на этого человека и что, делая это, можно подвергнуть себя только побоям. И это в самом благоприятном случае, ведь если бы я захотел, если бы я допустил, тебя избили бы до смерти. Да, ты был бы мертв, и уже не осталось бы никого на свете, кто мог бы рассказывать сказки о Джузеппе Бальзамо, о шестидесяти унциях золота и о тому подобном вздоре. Если ты жив, то единственно по моей милости, если я теперь перед тобой и говорю с тобою, то это доказывает, что я вовсе не таков, каким ты меня считаешь. Если я тебе что-нибудь должен, то я намерен рассчитаться с тобою и уплатить тебе не только твой капитал, но и хорошие проценты, слышишь – хорошие проценты за все время!..

Марано так дрожал, что его дрожь уже начала походить на конвульсии. Он давно хотел говорить, но язык его не слушался. В нем не было теперь уже страха, он снова проникся своим чувством ненависти к человеку, благодаря которому испытал двадцать лет нищеты и нравственных мучений. Наконец он немного справился со своим волнением.

– Ты снова издеваешься надо мною! – страшным голосом произнес он. – Мой капитал… проценты на мой капитал… если бы я даже был таким дураком, чтобы поверить, если бы ты действительно вздумал мне вернуть все это, разве ты можешь вернуть мне двадцать лет моей жизни?! Двадцать лет… где они, эти двадцать лет? Отдай мне их! Отдай мне мою жизнь, мою силу! Возьми от меня все мои бедствия, горе, нищету, унижения, все, что я испытал в течение этого долгого времени… возьми!.. Отдай мне двадцать лет моей жизни вместе с моими шестьюдесятью унциями золота! Отдай – и тогда уходи, а иначе не смей надо мной издеваться! Ты видишь, я не боюсь тебя… кто бы ты ни был и какой бы ты силой ни владел, я не боюсь тебя, слышишь ли, не боюсь, потому что мне терять уже нечего! Ты видишь, что я теперь стал! Мне и жизни-то, может быть, только на несколько дней осталось!..

Он был страшен, он был отвратителен и в то же время жалок. В его страстных словах, произнесенных сдавленным старческим голосом, звучала правда.

Калиостро между тем спокойно глядел на него, и как бы облако не то задумчивости, не то даже грусти носилось по выразительным чертам его лица.

Но вот Марано совсем замолчал.

– Да, старик, – сказал Калиостро, – конечно, твое положение печально, конечно, ни я да и никто на всем свете не может вернуть времени, но уж такова твоя судьба, и я тебе скажу, что ты сам виноват в ней. Конечно, ты со мной не согласишься, а между тем это так: не я, не лишение тебя твоего золота причиной этих двадцати лет, проведенных тобою, как ты говоришь, в нищете и в разных бедствиях; единственная причина всего этого только ты сам, только твои свойства – и никто более. Ты, вероятно, помнишь, что говорил неведомый голос в пещере? Ты тогда с такою радостью признал себя обладателем самых возмутительных качеств, делающих человека подобным зверю, ставящих его даже гораздо ниже зверя. Ну так вот эти самые качества и создали двадцать несчастных лет твоей жизни. Был бы ты иным – и жизнь твоя сложилась бы иным образом. Но об этом говорить нам нечего, будь хоть теперь благоразумен, успокойся и пользуйся тем, чем еще можешь воспользоваться. Я несколько раз в эти последние годы вспоминал о тебе и даже справлялся и узнавал, где ты находишься. Очень многое мне известно, и о многом сообщают мне мои духи, но о тебе они сообщить мне не хотели, и опять-таки в этом виноват не я, а, значит, ты сам. Если бы я раньше встретился с тобою, для тебя было бы лучше, по крайней мере, я, видишь ли, времени не теряю: в первую свободную минуту я здесь. Успокойся!

И, говоря это, он приподнял руки и положил их на плечи Марано.

Первым инстинктивным движением того было отстраниться от этого ужасного прикосновения, но внезапно он почувствовал, как приятная теплота распространилась по всем его членам, и он уже не думал отстраняться. Он жадно воспринимал эту теплоту и поддавался возникавшему в нем ощущению.

Прошла минута, другая – и он физически чувствовал себя так хорошо, так бодро, как давно-давно уже не чувствовал. Спокойный и даже почти ласковый взгляд черных красивых глаз Калиостро был устремлен на него и не возбуждал в нем ненависти; в нем даже, как ни странно, как ни невозможно казалось это, пробудилось что-то похожее на симпатию к этому непонятному человеку, к этому врагу. А Калиостро говорил:

– Вот видишь, времени и жизни вернуть нельзя, но все же кое-что и можно исправить. Видишь, ты снова бодр, ты снова чувствуешь себя таким, каким был двадцать лет тому назад; тех мучений, какие были в тебе, теперь нет, и все это произвел я, значит, ты относительно меня не прав. Смотри!

 

Калиостро отступил на шаг от еврея и подошел к маленькому столу, на котором горела лампочка.

VI

И вдруг изумленного слуха Марано достиг знакомый, любимый звук – это был звук золота. Золото блеснуло ему в глаза, много золота. Вот на столе, возле лампочки, целая кучка золотых монет…

Марано почувствовал себя совсем обновленным, совсем перерожденным.

Он подбежал к столу, ощупал золотые монеты, боясь, что это один только призрак, что они, того и жди, пропадут, исчезнут бесследно. Но они не исчезали. Золото, чистое золото, сверкающее, холодное и прекрасное, пересыпалось в дрожавших руках еврея и наполняло его блаженным трепетом, трепетом страстно влюбленного человека, обнимающего давно и безнадежно жданный предмет своей страсти.

Еще минута – и Марано, совсем даже забыв о присутствии Калиостро, стал пересчитывать монеты. Он сложил их в равные кучки, сосчитал и пересчитал снова. Двадцать да двадцать – сорок, сорок да сорок – восемьдесят, в страстном волнении шептали его губы.

– Да, но тут не все… далеко не все! Где же остальные? – вдруг воскликнул он. – Ты сказал, что вернешь мне все… и проценты… проценты за двадцать лет! Где же это? Это далеко, слишком далеко, тут всего двести пятьдесят монет… только двести пятьдесят!

Калиостро улыбнулся.

– Знаешь ли, друг мой, – спокойно сказал он, – если человек очень долго голодает и вдруг накинется невоздержанно на пищу, то умрет гораздо скорее, чем умер бы от голоду. Мне очень легко сразу отдать тебе все золото о котором ты теперь мечтаешь, и даже гораздо больше того, но я не сделаю этого, так как не желаю твоей погибели и не за этим пришел к тебе. Собери хорошенько эти двести пятьдесят монет и храни их: они будут услаждать часы твоего досуга, ты будешь перебирать их, любоваться ими; уверяю тебя, они доставят тебе много удовольствия.

– Так, значит, ты обманул меня! – отчаянно воскликнул еврей.

– Нисколько, – все с тем же спокойствием ответил Калиостро. – Я, кажется, тебе доказал, что не желаю твоей погибели, спасая твою жизнь сегодня утром; не будь тут моей воли – тебя избили бы до смерти. Я мог бы, конечно, не дать тебе ни одной монеты, а вот перед тобою двести пятьдесят, и они принадлежат себе. Ты все получишь, получишь даже больше, но для этого нужно, чтобы ты исполнил кое-какие условия.

– Какие?

– А вот какие. Завтра же ты выедешь из Страсбура, отправишься в Германию, во Франкфурт-на-Майне. Когда ты туда приедешь, тебя встретит человек и проведет в нанятую для тебя и оплаченную на год вперед квартиру, где ты будешь жить в обстановке, несравненно лучшей, чем та, в какой я тебя видел в Палермо двадцать лет тому назад. Во Франкфурте-на-Майне очень много твоих соплеменников, и они ведут там большую торговлю, большие дела. Тебе никто не мешает тоже заняться вместе с ними торговлей и делами, которые могут обогатить тебя. Все будет устроено так, что когда тебе понадобятся деньги, эти деньги будут являться вовремя, но если когда-нибудь кому-нибудь ты произнесешь имя Джузеппе Бальзамо – в тот же день исчезнет все, у тебя не останется ни одного медного гроша, и ты умрешь в нищете, жестоко оплакивая свое безумие. Джузеппе Бальзамо нет и не было – понимаешь ли ты это? Никогда никакого Джузеппе Бальзамо ты не знал, сегодня утром ты действовал вне себя. будучи одержим адскими силами. Завтра, ровно в десять часов утра ты выйдешь из дому и пойдешь в лечебницу графа Калиостро. Ты будешь идти по улицам и обращаться ко всем встречным, спрашивая: где лечебница знаменитого целителя, благодетеля человечества, графа Калиостро? Придя в лечебницу, ты потребуешь, чтобы тебя провели к божественному Калиостро и, увидя меня, ты падешь передо мной на колени, и так убедительно, чтобы все этому поверили, – слышишь ли ты, чтобы все этому поверили, – будешь просить у меня прощенья за то, что вне себя, наущенный адскими духами, осмелился публично назвать меня негодяем и требовать от меня шестьдесят унций золота. Если ты не исполнишь всего этого, то пеняй на себя: тогда ты сам откажешься от своего счастия. Если же исполнишь все, то я буду благодетельствовать тебе так же, как благодетельствую многим.

Марано стоял ошеломленный, вдумываясь в слова Калиостро, а Калиостро между тем совершенно спокойно вынул из кармана кожаный мешочек и в один миг уложил в него двести пятьдесят золотых монет. Марано, заметив это, испустил отчаянный вопль и схватил Калиостро за руку, но тот мгновенно оттолкнул его так, что старик отлетел на несколько шагов и, потеряв равновесие, упал на пол.

– Будь спокоен, – сказал Калиостро, – эти деньги твои. Я тебе показал их для того, чтобы ты познакомился с ними и полюбил их. И ты с ними познакомился, ты их очень любишь, но вот я сейчас заметил в тебе одну весьма скверную мысль. У тебя мелькнуло в голове, забрав эти деньги, завтра чем свет скрыться и не прийти в лечебницу, Весьма вероятно, что эта мысль за ночь созрела бы и укрепилась в тебе, и ты привел бы ее в исполнение. Этим ты только погубил бы себя, а я, повторяю, вовсе не желаю твоей гибели. За ночь хорошенько обдумай все мои слова и свое положение, откажись от своей глупости, которая погубила всю твою жизнь. Если двадцать лет тому назад Джузеппе Бальзамо нужны были твои шестьдесят унций золота, то теперь графу Калиостро, владетелю неисчерпаемых сокровищ, умеющему из всякой дряни делать чистое золото, не могут быть нужны не только шестьдесят унций золота, но и миллионы унций, а о том, что граф Калиостро владеет действительно философским камнем и умеет делать золото, – об этом знает весь свет. Обдумай все хорошенько и пойми наконец, глупый человек, что единственное твое спасение в слепом послушании моим приказаниям и что я действую для твоей же пользы. Спокойно разбери все, сделай завтра утром так, как я тебе сказал, и после публичного покаяния за сегодняшний твой поступок, которое ты произнесешь в моей лечебнице, ты получишь этот мешочек. Надежный человек проводит тебя из города и удостоверится в том, что ты уехал во Франкфурт-на-Майне. Если в твоих действиях не будет искренности, если ты пожелаешь хоть в чем-нибудь обмануть меня – знай, что ты погиб. Ну, а затем прощай, я и так потерял с тобою очень много времени.

Калиостро позвонил перед евреем мешочком с золотом, затем спокойно положил его к себе в карман и вышел.

Долго еще стоял Марано совсем растерянный, собираясь с мыслями, но мысли его не слушались; они разбегались в разные стороны, в голове у него была какая-то пустота, какой-то туман носился перед ним. Он улегся на кровать, и скоро тяжелый сон овладел им.

VII

Калиостро уверенным шагом сошел с темной старой лестницы и очутился на пустынной улице. Весь этот бедный квартал Страсбура, встававший чуть свет и принимавшийся рано за дневные работы, ложился обыкновенно рано. На улице была полнейшая темнота осенней ночи, только кое-где еще из маленьких окон лилась струйка света; кое-где, трепетно мерцая, догорала масляная лампочка в фонаре.

Едва Калиостро сделал несколько шагов по улице, как к нему подошла какая-то фигура и шепнула:

– Господин мой, какие будут приказания?

Он ответил:

– Можешь идти за мною, но завтра с семи часов утра возьми с собою двух-трех людей, возвращайся к этому дому и следи за стариком.

– Приказания графа будут исполнены, – произнес тихий голос.

Калиостро двинулся по улице, и темная фигура последовала за ним в некотором отдалении.

Вечер был очень свежий, по временам налетал ветер, по небу ходили тучи, но дождя не было.

Калиостро быстро шел, вдыхая в себя свежий воздух; после тревожного дня ему было приятно освежиться этой прогулкой, и он даже замедлял шаги, соображая, что до его отеля уже недалеко. Теперь уж он на улице, где жизнь еще не замерла, где еще не спят, где больше света, и он запахивается в плащ, пряча лицо свое, чтобы никто случайно не мог его узнать.

Но кто его узнает?! Кому может прийти в голову, глядя на эту фигуру, закутанную в черный суконный плащ, что это тот самый человек, о котором с утра говорит весь город, который появился как волшебное видение, весь залитый в золото и драгоценные камни, в ореоле всевозможных чудес.

Вот он свернул в узенький глухой переулок, как тень скользнул вдоль каменной ограды, остановился у маленькой дверцы, скрытой за густыми разросшимися вьющимися растениями, листья которых уже пожелтели и медленно опадали.

Он вынул из кармана ключ, отпер эту потайную дверцу, потом запер ее за собою и оказался в саду. Это был сад, примыкавший к заднему фасаду его отеля.

Через минуту он отпирал уже другую замаскированную дверцу в нижнем этаже самого здания, а еще через минуту, пройдя узкий коридор, очутился перед тяжелой двойной драпировкой.

Осторожно, беззвучно он раздвинул складки материи и заглянул: перед ним просторная, богатая спальня, похожая на ту спальню, какая была у него с Лоренцей в Петербурге, в доме графа Сомонова. Вот большой туалет, и перед ним женская фигура.

Прекрасное венецианское зеркало отражает хорошенькое, несколько утомленное личико Лоренцы.

Увидев за собою мужа, она невольно вскрикнула от неожиданности: она не знала, что за тяжелой материей, задрапировывавшей всю комнату, находится потайная дверца.

Калиостро весело засмеялся.

– Когда же ты наконец привыкнешь к моим внезапным появлениям? – сказал он, крепко обнимая жену и покрывая ее поцелуями. – Знаешь ли, что это даже может внушить мне кое-какие подозрения. Где бы ты ни была – одна ли или с кем-нибудь – ты не должна смущаться. Что было в твоих мыслях? О чем ты думала, если мое появление тебя смутило? Ну, говори же мне, моя Лоренца, о чем или о ком ты думала? Говори прямо, без утайки чтобы мне незачем было узнавать твои мысли иным способом. Ты хорошо знаешь, что тебе никогда не удастся что-либо скрыть от меня.

– Я вовсе не желаю этого, – совсем просто отвечала молодая женщина. – О чем я думала? Я думала о том, что мой Джузеппе действительно великий человек…

Он глядел ей в глаза.

– Но, – перебил он, – ты находишь, что это величие сопряжено с большими волнениями и опасностями.

– Разве это не так? – робко спросила она.

– Конечно так, жизнь человеческая – борьба, и все дело в том, чтобы стать победителем в этой борьбе. Тишина, спокойствие, отсутствие всякой борьбы – ведь это сон, смерть, а я живой человек и живу борьбою. Знаешь ли ты, что после каждой неудачи я собираюсь с новыми силами? Ты вот не любишь, моя маленькая Лоренца, думать, а если бы ты любила думать, то вспомнила бы, что каждая моя неудача есть непременно начало нового благополучия. Как ты была смущена, когда мы должны были выехать из Петербурга, а я тебе говорил тогда, что все к лучшему, – и вот прошло короткое время, и ты видишь, какую счастливую жизнь устроил я и себе, и тебе. Разве сегодняшний день, день полного торжества, не хороший день? Разве над нами не горит ясное солнце? Разве тебе не нравится этот отель?

– Нет, Джузеппе, мне здесь все очень нравится, все это так похоже на то, что мы оставили в Петербурге. Ты хорошо сделал, что подумал обо всем и все устроил так, как там.

Он самодовольно улыбался.

– Да, я подумал обо всем. Да, этот отель – повторение петербургской роскоши, но заметь разницу: там для нас все было чужой роскошью, а здесь – наша собственность. Этот отель принадлежит нам, все, что видишь кругом себя, твое. Приказав устроить эти комнаты лучшим мастерам, я думал о тебе, моя Лоренца, о твоем удовольствии. Или я не угодил тебе?

Она обвила своими тонкими руками его шею и крепко его поцеловала.

В этом поцелуе страстно любимой женщины была для него высшая награда. Он глядел теперь на нее долгим и нежным взором, в котором выражались весь пламень любви, вся безграничная нежность, на какую было способно сердце этого странного человека.

– А все же, – наконец сказал он, – все же я замечаю в тебе какое-то беспокойство, ты чем-то недовольна. Тебя что-то смущает.

– Джузеппе, – очень серьезно сказала она, – я повторю твои же слова: на свете ничто не может быть полно, и все только стремится к гармонии, но не достигает ее никогда. Да, сегодняшний день – день нашего торжества, а между тем ведь и он омрачен… вот я только что думала о том, нет ли где опасности для тебя, не ждет ли нас и здесь новая неудача? Мы въехали в город, как король с королевой, я никогда ничего подобного не могла себе представить… но этот ужасный старик… Где он? Кто он? Он знает твое имя… в его словах какое-то отвратительное обвинение. Неужели ты забыл о нем, об этом старике, и неужели его появление тебя не смутило? Где ты был? Откуда ты? Куда ты исчез, когда расходились и разошлись все гости?

– Я просто почувствовал себя утомленным, переоделся и сделал пешком прогулку по городу.

 

– А старик? Что же о нем думать?! – Забудь о нем, пожалуйста, и не смущайся: это сумасшедший, это одержимый бесами.

– Да, но он знает твое имя!

– У меня много имен, – задумчиво произнес Калиостро – а настоящего моего имени не знает никто, не знаешь его и ты.

– Ты не раз мне говорил это, но это меня ничуть не успокаивает. Этот старик…

– Оставь старика! – уже с раздражением в голосе возразил Калиостро. – Он сам завтра явится в лечебницу, и если его появление, его слова смутили кого-нибудь в городе, то все это послужит только дополнением моего торжества.

– Ты уверен в этом?

– Да, я в этом уверен! – сказал Калиостро с такою силою, что Лоренца сразу успокоилась и вздохнула полной грудью.

– Ты говоришь, что жизнь есть борьба, что ты любишь только борьбу, – через минуту говорила она, раздеваясь и приготовляясь ложиться спать, – может быть, ты и прав, но… я все же устала в этой борьбе, и мне хотелось бы, хоть на некоторое время, пожить спокойно, на одном месте, без всяких волнений и тревог, так, как живут другие люди.

Она сама почти испугалась, что решилась высказать так прямо, но в ее словах было столько искренности, столько затаенной грусти, ее голос прозвучал с такою действительной душевной усталостью, что Калиостро вздрогнул и несколько времени молча, пристально глядел на нее.

– Лоренца, – наконец сказал он, – ты права: в жизни, как и в море, – приливы и отливы, да и борьба не может быть без передышки. Да, ты права, и я обещаю тебе успокоения. Мы здесь останемся долго, и наша жизнь в этом городе будет сплошным нашим торжеством. Тебе нечего опасаться. Я очень рад, что мы так заговорили сегодня с тобою… Погляди на меня, Лоренца, и скажи: веришь ли ты мне?

– Верю, – ответила она.

– Ну, так слушай же. Я знаю мою судьбу и знаю, что мы теперь вступили в период не омраченного ничем счастья, в период отдохновения и блеска. Отбрось же от себя всякие тревоги и знай, что чем более ты будешь спокойной, чем сильнее будет в тебе уверенность в том, что нам нельзя ожидать ничего дурного, что перед нами одно благополучие, тем крепче и тем продолжительнее будет это благополучие. Говорю тебе, Лоренца, над нами безоблачное небо, настали ясные дни, и от нас будет зависеть чтобы они были очень долгими.

– Ах, если бы это от меня зависело! – страстно воскликнула Лоренца. – Что же я могу? Я могу только исполнять твои приказания, только следовать за тобою и разделять твою участь!

– Ты забыла одно, – тихим голосом произнес Калиостро, сжимая ее руку, – ты забыла, что ты можешь любить меня, меня одного так. как я люблю тебя. Люби меня так – и больше ничего не надо. Над нами, как и над другими людьми, стоит судьба. Этой судьбою заранее определена вся наша жизнь. Мы сошлись не случайно – наша жизнь и наша будущность связаны крепко. Уж если мы говорим об этом, я выскажу тебе страшную тайну, тайну, которую я давно храню в себе и которая меня терзает каждый раз, как я о ней вспоминаю. Я знаю, слышишь ли, Лоренца, я знаю, наверное, знаю, что если мне суждено погибнуть до времени, если блестящая жизнь моя, полная славы, полная блеска, должна прерваться на самой высоте удачи и счастия, то причиной этого будешь ты, только ты – и никто больше. Слышишь ли, Лоренца, я знаю это!..

Он весь преобразился, его голос звучал нестерпимой душевной мукой, и в то же время он страстно глядел на жену свою, и в то же время она казалась ему самым прелестным, самым чудным созданием в мире. Лоренца была потрясена его словами, она бессознательно почувствовала в них какую-то истину, какой-то тайный смысл, полный значения, и она глядела на своего Джузеппе, трепещущая, побледневшая, и губы ее шептали чуть внятно:

– Я люблю тебя, как же… как же я могу быть причиной твоей погибели? Зачем ты пугаешь меня? Ведь ты только сейчас говорил мне о том, чтобы я успокоилась, чтобы я ничего не страшилась в будущем, что настали ясные дни… Ты сейчас говорил мне это… а сам…

Но он не слышал ее. Он почти упал в кресло и закрыл лицо руками. Перед ним, сквозь закрытые глаза, сквозь руки, сжимавшие эти глаза, так что ничего нельзя было видеть, все яснее и яснее обрисовывались страшные, печальные сцены, значение которых он боялся объяснить себе.

За минуту до этого спокойный, полный самообладания – теперь этот человек внезапно, под натиском тяжелых мыслей, впал в полную слабость и доходил до отчаяния.

Лоренца своими горячими ласками едва могла привести его в себя. Наконец страстная любовь превозмогла все; под ее наплывом разлетелись все призраки, затуманились и скрылись тени будущего – и Джузеппе всецело, всем существом своим, отдался настоящей минуте, и жил ею, и был счастлив…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru