Чванливых да спесивых нигде не любят, не голубят, в друзьях-сводниках не держат. Бритва хоть и остра, а кому сестра? У спесивого что кол в шею врос, потому и дерет кверху нос. Для спесивого хвала лучше дара всякого. Только спесивый дома обедает, друзей не ведает. Сатана гордился, с неба свалился, фараон гордился, в море утопился, а коль мы загордимся, куда годимся? Зато смиренье – Богу угожденье, уму просвещены, душе спасенье, дому благословенье и людям утешенье.
Вот так деды наши по старинке жили, молодых уму-разуму впрок учили. И у нас в Сибири всяко служили, кто самому царю, а кто первому фонарю. Одни сюда по доброй воле ехали-селились, а иные по Владимирке в кандалах тащились. Всех Сибирь-матушка принимала-прощала, ситным хлебом угощала, кому без соли горбушку, кому табаку понюшку. Коль кто Богом не забыт, тот и сыт. Только ангелы с неба не просят хлеба, поп да петух, не евши, поют, а остальной народ с работы живет.
Но привезли как-то с мест дальних к нам в Сибирь бар-панов скандальных – ни пахать, ни сеять совсем не разумеют. И гроша не стоят, а глядят рублем, ходят гоголем, нос кверху дерут, мужиков за людей не признают. Спрашивают их: «Откуль такие, господа дорогие? Что вашему пригожеству до нашего убожества? Поди, ехали в Париж, да наткнулись на кукиш, к нам в Тобольск завезли, да и бросили в пыли!»
А те в дорогую одежду, в парчу-бархат ряжены-выряжены, руки в бока уткнули, шапки на глаза надвинули, усища висят ажно до плеч, не поймут, о чем речь.
– Мы, – говорят, – кровей панских-дворянских, вам не чета, сермяжная простота.
– Много в вас спеси дворянской, да участь хуже крестьянской, – мужики им отвечают. – Смеялся горох, что лучше бобов, а как дождь упал, и он пропал. Коль в Сибирь попали, то забывайте, как раньше звали. Был высок каблучок, да подломился на бочок.
Пошумели-покуражились мужики над панами-барчуками, по домам разошлись, своим делом занялись. А тех расселили-развели, кого куда не на день-денек, на года горе мыкать, вину искуплять, Сибирь обживать. Носи платье, не скидывай; терпи горе, не сказывай!
Прошло время-срок, обжились-приспособились, кто как мог, паны-панове на нашей воле, на чужой доле. Кто лавку открыл, кто коровку купил. Лучше гнуться пополам, чем надвое переломиться, с бедой замириться. Быстро слетает спесь, когда захочется поесть. Стали помаленьку строить-обустраиваться, на долгое житье настраиваться. Те, что побогаче, от других жили иначе. Дома ставили крепкие, высокие, окна не на наш манер широкие. У кого оконца из брюшины, там и жители кручинны, а у кого стеклянны, то и баре веселы. Свой уголок – свой простор. Каково в дому, таково и самому.
Не прошло и пяти годков, как выстроился цельный околоток меж гор-холмов подле речки-ручейка, где вместо мостика доска. День-деньской паны-панове сидят в своей хороме, а к вечеру-вечерку сойдутся на лужку барыни в шляпах, в лентах цветных, в платьях атласных кружевных, а господа-панове в модной обнове. У бабенок в руках зонты-зонтики, сами что белые пончики, лучиков солнечных боятся, кожицей нежной-розовой гордятся, выступают павушкой, так бы и назвал ладушкой. Сами баре в глазища стекол понавставляют, за собой курчавых мопсиков таскают. Нашенские же псы кудлатые в своры-стаи собьются-соберутся, с мопсиками в драку рвутся, тяв-гав на свой устав. А баре в них камнями-шайками швыряют, от шавок своих отгоняют. Боятся спортить породу от нашего приплоду. А коль блохи псовые на мопсов нападут, то вусмерть загрызут. Походят они так по лужку, потабунятся, нигде не садятся, чтоб платьев-нарядов не измазать, не помять и айда до утра спать, другой вечерок поджидать. Их день – зевать на плетень, а наш черед и сам придет, нуждой проймет.
Так и жили паны-панове своим табором, как одним двором. На мужиков поглядывали искоса да свысока, хоть в глазах тоска.
Был среди них один совсем важный пан-господин: шейка пестиком, губки бантиком, смотрится франтиком, не ходит, а летает, глазищами сверкает. Видать, шибко высокого рода, как лопух среди огорода. Водиться-знаться ни с кем не желает, а тронешь, сам мопсом залает. Слова доброго сроду не скажет, а только фыркает-шмыркает, киснет-морщится, словно ему неможется. Такой по лесу пойдет, о березу лоб расшибет, повелит спилить: мол, не там стоит. Только слышно: «Фыр да фыр», что старый фитиль. Может, и звали его когда-то Иванычем, а у нас прозвали Фыр Фырычем. Так и звали-величали, заглазно кликали. Чего тут думать-гадать, коль этакая стать.
Вот и задумал тот Фыр Фырыч свой дом-хоромину на высоком бугре срубить-поставить, всех обставить, на горку повыше взобраться, наиглавным оказаться. Такого пусти в избу погреться-обыгаться, а он уж деток крестить следом тащит, на хозяина глаза таращит.
Был в то время подле города крутой бугор, где сам черт бородой землю мел, – ни спуска, ни взвоза, никакого провоза. Пока вверх лезешь, весь вспотеешь, а вниз спускаешься, вконец изругаешься. Да Фыр Фырычу тому все нипочем: ходит руки калачом, мужиков-работничков собрал-созвал, в котором месте дом ставить показал. А наше дело какое? Ни первое, ни второе. Клен да ясень – плюнь да наземь. Взяли в руки топор, поперли бревна на бугор, покрякивая, бородами помахивая, шапки-шапочки сбили на затылок, вся кровь в загривок. Пообещай мужику хорошую деньгу, он и согнется в дугу, мат, все смогу. В одно лето быстрехонько сруб срубили, венцы сложили, под крышу подвели, железом покрыли. Вышли хоромы царские, покои барские: крылечки точеные-резные, оконца кружевом расписные. А сами работнички, бородатые плотнички, сели в тенек на бревнышко, чтоб не жгло солнышко, сидят, ждут, когда им расчет принесут.
Вышел-таки к ним Фыр Фырыч на ходульных ногах, с плеткой в руках, со спесью панской, расфуфыренный, что петух голландский, сапожки на нем блеском блестят, усища к небу торчат. На мужиков глянул-зыркнул, по-своему фыркнул, стеклышко в глазище вставил, ножку на лавочку поставил, хлыстиком-плеточкой по сапожку щелк-щелк, а глядит, как на овцу волк. Спрашивает:
– Чего расселись на моем дворе, как курицы на плетне?
– Ваше благородь! Уж ты нас угодь, прикажи рассчитать, денежки подать. – Мужики шапки сняли-скинули, к нему придвинули.
– Да кто же расчет сразу дает? – он им бает-отвечает, ножкой качает. – Дом едва выстроили-сложили, а уже и денежку запросили…
– А как же иначе?! Как водится… – мужики вокруг хороводятся.
– Надобно еще посмотреть-подождать, как он будет стоять. А вдруг да упадет-рассыплется, а то вниз унесет, ветром крышу собьет. Приходите через год, коль дом до той поры доживет. Выдам расчет, кто сколь унесет. – И дверью хлоп, закрыл на засов.
Нашенские мужики хоть и простаки, а такого поворота-обману отродясь не слыхали, не видывали, шапки на землю поскидывали, да и айда материть-костерить не за то, что их обмишурили-обмерили, а за то, что дураки, барскому слову поверили. И положили на дом тот страшное заклятье, вечное проклятье: «Пусть Илья-пророк нас рассудит и пана-барчука за обман погубит. Жалко нам труд рук своих, да пусть этот дом-хоромина огнем горит-полыхает, дотла сгорает. Помоги нам, Илья-пророк, суд-расправу свершить, за чванство-спесь барчуку отомстить». Щепочку из осины заострили и в паз меж бревен вбили.
К вечеру того же дня натянуло-нагнало туч черных свинцовых, засверкало-забухало, полетели вниз стрелы-молнии, гвоздят-впиваются, в землю грешную вонзаются. Ветрина деревья валит-крушит, силищей народ страшит. И первой же стрелой-молнией угодило в дом-хоромину папскую, зажгло-запалило с конька до самого нижнего бревнышка. Пан-барчук в чем был, в том и выскочил: в одном сапоге, с плеткой-хлыстиком в руке. Побегал-попрыгал, ножкой подрыгал меж головешек-угольков, разбитых черепков. Покрутил усищами опаленными, в огне прокопченными, черта помянул, на огонь сплюнул. Да и поплелся в нижнем белье под горочку, мыкать горькую долюшку. А что делать, коль на всякую спесь свой закон есть.
Вот так за мужиков-простаков Илья-пророк заступился, с барином-барчуком поквитался-расплатился. А бугор с тех самых пор Паниным зовут, жилья там не ставят, внизу живут. Вот так оно бывает, кто много о себе воображает.
Коль пуще всех возгордился, глядишь, с бугра свалился, вниз покатился, низехонько опустился…
Жили когда-то два брата. Не то чтобы худо, но и не богато. У первого – жена кривая, у второго – мордой рябая. Та, что кривая, за шитьем сидит, муженьку из тулупа штаны кроит, а рябая стряпать любила, на окрошку к обеду комара крошила-шинковала, ножки на холодец оставляла.
Вот первая баба штаны к концу зимы на живинку сшила, на дратву посадила, дала мужу примерить-пощеголять, от других не отстать. Тот их натянул мехом наружу, носи и в метель, и в стужу. Всем штаны хороши-гожи, только больно на зверя стал похожий. Принялся обратно снимать, а не может, хоть до смерти ходи такой пригожий. Пришлось ножом штаны разрезать, по кусочку их снимать-стаскивать.
А рябая баба комара скрошила, в чугунок косточки сложила, понесла в ледник убрать, чтоб было чего к ужину подать. Дверью хлоп, а та на щеколду щелк, и сиди на льду, пока не найду. Вот она и обрадовалась-возрадовалась, что стряпать мужу не надо, кругом прохлада. Часок посидела, малость взопрела, к льдинке примерзла-приросла, орать начала. Мужик жену искал-кликал, повсюду мыкал, а как не нашел, то сел за стол, за ложку взялся-ухватился, на окрошку комариную навалился, да и уснул с ложкой во рту, храпит на версту. Как проснулся, полез за едой в ледник, а баба его хвать за воротник: «Зачем слопал один окрошку, мне не оставил дажесь крошку?»
Вот так два брата и жили, не особо тужили, не по правде, а понарошку – днем дрыхли-спали, утром ужин справляли. Ложки сжевали, половником хлебали, у кого в рот пролезет, тот и сыт, а мал роток, на другого глядит. Пропала коровка, березу подоят, молочка в сапог нацедят, пока до дома несут, все разольют. На козе воду возили, пирогами печь топили. Дождик закаплет, в поле бегут, а солнышко выглянет, в избу идут.
Лежат два брата однажды на печи, рисуют углем белые калачи, кусочек отщипнут-ухватят, пожуют, проглотят, чихнут через плечо, а как кончатся, нарисуют еще. Вот как-то младший старшего спрашивает-удивляется, в портянку сморкается:
– Скажи мне, братушка-браток, шустрый лапоток, отчего у меня болит бок девятый годок, да не знаю, которое место. Уж так чешется-болит, ажно меж ушей трещит.
– Видать, в баньке давно не был, не парился, зеленым веничком не обмахивался. Оно на память и давит-стращает, зудом донимает, – старшой брат ему отвечает.
– А ведь верно, родненький, вечно голодненький! Как меня батюшка крестил, в купель опустил, с тех самых пор и не мылся, не парился, а глядь, и состарился.
– Правильно говоришь-понимаешь, брат младшой, шевелишь мозгой. Еще дед с бабкой, отец с маткой собирались-толковали баньку срубить-скатать, родню созвать, друг дружку отмыть-отскрести, чистоту завести. Да померли рано, видать, не успели сруб скатать.
– Так давай теперича мы зачнем, топоры возьмем, лесу навалим-ошкурим, а там поглядим, может, и на баньку хватит и чем дом подпереть останется.
– Чего спешить, народ смешить. Лес нарубить-ошкурить завсегда успеем-сладимся. Перво-наперво баб пошлем мох скрести-теребить, чтоб было чем сруб крепить.
Отправили баб своих спозаранку надрать мха большую вязанку. Сами в горенке сидят, в оконце глядят, которая раньше прибежит-явится, первой управится. Глядь, вперед рябая несется, вся трясется, жменю мха тащит, глаза таращит; следом кривая поспешает, отдыха не знает, щепотку мха притащила, на крылечко положила, и начали они кричать, горло на братьев прочищать:
– И зачем вам баню рубить вздумалось, в башку пришло-въехало?! Без нее столь годков жили, не особо тужили, – во всю мочь орут, руками машут. – Мы слух слыхали, что люди банек ране не знали, а в русской печи мылись-парились, шибко не маялись.
– Так чего стоите? Печь топите! – братья жен погоняют, одежу с себя скидывают.
Истопили бабы печь, золу выгребли, муженьков своих внутрь засунули, заслонку задвинули. Те лежат, ждут, когда их мыть начнут. Рябая баба ведро воды на них плесканула, кривая пару разиков веником хлестанула, а мужики как завопят-заохают: мол, за что бьете, отдыха не даете. А те еще как плесканут-жахнут кипяточком с ключа, мужики из печи вон, сгоряча. Лезут, брыкаются, кулаками пихаются, орут, словно их черти дерут:
– Ой, ошпарили! Сожгли! Спалили! Видать, специально нас в печь засадили! Решили уморить, в гроб уложить!
Так они из печи рвались-выбирались, да еще бабы им подсобляли, что печь разломали, труба упала, все горшки поломала. А сами братовья в саже вымазаны-перемараны, в золе, как черт в смоле, кинулись баб ловить, уму-разуму учить, кольем потчевать. По всему двору за ними гонялись, бились, вконец уморились, и не видать, что мылись-парились, на речку отправились. А навстречу им цыган идет, ладно песенку поет. Рубаха на нем кумачовая, поддевка бархатная, штаны плисовые, сапожки яловые, глазищи черные разудалые.
– Скажи нам, цыган, ума полный карман, как нам жить-робить, баньку жаркую построить? Жить без баньки не могем, боимся, немытыми помрем.
– И вся печаль-докука? Слушайте в оба уха. Верьте цыгану, и будет все без обману. Приходите к речке завтра с утра, несите два топора, да выпить, да закусить, разъясню вам, как баньку срубить.
Приперлись братья утречком с топорами, закуска-выпивка в кузовах за плечами. А цыган их уже поджидает, ножичком вострым прутик строгает. Кузова с них снял, склал под навес, повел братьев в лес. Там указал, какие лесины валить, куда их на бережок тащить. Сам сел под кусток, заиграл во рожок, закуску-выпивку достал, цельный день сам с собой пировал. Братцы к вечеру так умаялись-упластались, в лесу и спать остались. На другой день прутся к ним жены с едой, только цыган им машет рукой: мол, сытый мужик не работник, не рубщик, не плотник. Еду у них отобрал, братьев сызнова в лес погнал. И так он их в работу впряг-втравил, что братовья едва не лишились сил, чуть не околели с голодухи, ходят, как сонные мухи. Зато баньку срубили-справили, тесом покрыли, печь-каменку поставили, ждут-пождут, когда их мыть-парить начнут. Вот цыган печь затопил, дровец-щепок подложил, да и говорит братовьям:
– Первый пар пополам. Вы, работники хреновые, головы дубовые, домой идите, чуток подождите, а как баня поспеет, жар наберет, угар спадет, тут и ваш черед. Свисну-позову на жар-пар, добрый дар.
Пошли братцы домой квелые, совсем невеселые, бухнулись на полати спать, цыганского зову ждать. День ждут, не зовет, два пождут, не идет.
Отправились сами глянуть глазами, есть ли жар, подоспел ли пар. А возле баньки табор стоит, костры палит, песни поют-пляшут, цыганки им подолами машут, к себе зовут, цыганята в горло орут. Сам главный цыган из баньки прыг-скок, кулаки в бок.
– Ой, беда-горе, мужики, верно, срубили баню не с той руки. Жар пришел, а Пар в город ушел. Как его найдем, то и вас позовем. Идите домой, ждите моего зова, когда будет готово.
Ждут братцы неделю, месяц ждут, когда Жара с Паром цыгане найдут. Скоротали годок, айда в ложок, где банька стоит-теплится, оконцем светится. А там из трубы дым валит, цыганский народ вокруг сидит, как братьев увидали, горько зарыдали:
– Горе-горькое приключилось, на нас свалилось. Жар простудился, Пар с лавки свалился, головку ударил, захворал, занемог, кто бы ему помог. Послали за доктором в город хворых лечить, только денег и нет, чем заплатить.
Ну, братья опечалились, над больными сжалились, отдали что было с собой, отправились пустые домой. Сызнова ждут-пождут, когда доктора привезут, может, Жар с Паром поправятся, тогда и они в баньку отправятся.
Народ шутил-говорил, что братья те так немытыми и живут, а лог, где банька стоит, по сию пору Банным зовут.
Кому жариться, кому париться, а кому век печалиться.
Вошка банюшку топила, блошка парилась, с полка упала, ударилась. Сверчок прибежал да всю баню разломал, тараканы бревна взяли, в речку столкали. Плывет по реке плот, а на нем медведь ревет: «Кому жару, кому пару – всех попотчую!»
Жил-был псарь. У псаря был царь. У царя был двор. За двором был дол. На дворе псарь собак держал. По долу царь зайцев гонял. Любил царь свежую зайчатину, а псарь все налегал на курятину. Поедет царь, бывало, на охоту, а псарь в курятник на свою работу. Хохлатку ощиплет и в суп, наестся от пуза и под тулуп дрыхнуть-спать, царя поджидать. Царь по лугам-лесам наскачется-намается, во дворец едва живой заявляется, а в палатах сплошной храп стоит, ажно посуда на полках гремит. Пока царь зайцев травил-гонял, псарь всех кур со двора умял.
А в охоте царю не везет: то медведь, то кабан на него нападет. Сколько коней загнал, пороху сжег, а зайцев все нет, так в чем тут прок. Разобиделся царь на псаря, что держит его зазря. Велел будить, батожьем побить, да и гнать взашей, коль не ловит мышей. Взяли псаря под белы руки, намяли бока от скуки, вытолкнули с царева двора, гуляй, где хошь, не наши дела.
Псарь очухался, глаза разлепил, черным-бранным словом царя обложил, помянул батюшку, вспомнил матушку, да и прочую цареву родню, чтоб икалось им по десять раз на дню. Подсобрался-огляделся, шапку на лоб надвинул абы как да и пошел в царев кабак. А целовальник псаря сызмальства знает, как брата родного принимает-поит, угодить норовит. Для начала для почину налил вина псарю по чину, пущай разгонит печаль-кручину. Тот принял первую чару, чтоб быть здраву, за ней вторую пил, себя веселил, а там и утроил, ум устроил, а как четвертая пошла, совсем весела, а пятую пить – битым быть, чара шестая – мысль иная, седьмую пить – без ума жить, восьмую поднести – рук не отвести, за девятую принялся – с места не поднялся, а как пошла десятая, самая проклятая, – уже не веселит, на сон морит. И так пил псарь всю ночь, пока была мочь. Вино старухе ноги подымает, старику глаза протирает, а мужика, как в море, качает.
Под утро псарь, не проспавшись, до лычки надравшись, опрокинул ковш браги нутру наперекор да айда к царю на новый разговор.
– Слышь, батюшка царь, не серчай на меня за тоску-печаль. Невмоготу мне при дворе жить, при тебе псарем быть, серых зайчишек по полям гонять, собак злых на них натравлять.
– На то ты и псарь, – отвечает царь, – и отцы, и деды эдак жили встарь. Твое дело – зверя травить, мой удел – людей судить.
– Вот, за грехи дедовы-отцовы и маюсь, видать. Век бы мне энтих забот не знать, не ведать, свежей курятинкой лишь обедать…
– Ах ты, кукушкин сын, решил, что сам себе господин! Всех моих кур умял и явился с утра пьян. Повелю-скомандую тебя плеточкой попотчевать, шомполами выпороть. Забыл, где стоишь, с кем говоришь! Живым сгною! В землю вгоню!
– Постой, царь-царек, зря на глотку налег. Не пойму, чего шумишь да меня все бранишь. Лучше принеси жбан вина, а то трещит голова.
Покричал-поорал царь еще маленько, малость самую, для вида, для острастки, для людской огласки, чтоб знали-понимали, как он псаря нерадивого чешет-причесывает, уму-разуму учит, за волосья дрючит, да и успокоился. Взмок, сел тихо от своего лиха. Достал жбан, что псарем ждан, пущай похмелится, чуток развеселится.
А псарь с радости жбан вина и вылил в себя до самого дна-донышка, заиграло в глазах солнышко, морщинки разошлись, усы вверх поднялись.
– Теперь готов за службу браться, на охоту собираться?
Глядит на него псарь печально, головой качает отчаянно:
– Не вели казнить, снимать голову за жизнь мою развеселую. Синим огнем-пламенем горит душа, пока не спущу все до гроша, не заложу и шапку, и сапоги, а там и крест с груди. А уж как пропьюсь, авось да за ум возьмусь. Кто сегодня пьян – не велик изъян, зато как проспится, может, вновь пригодится. Пьяный что мокрый, как высох, на все готов без лишних слов. Отпусти меня сегодня подобру-поздорову, чуть погуляю, а там явлюсь по первому зову.
– Клялся Кузьма, что не примет греха, зарекался не пить от вознесения до первого поднесения. Проваливай, кукушкин сын, на свой почин, чтоб глаза мои тебя не видали, ноги твои по двору не ступали. Сыщу себе псаря нового, толкового, негулящего, работящего.
А тот и ответить путем не может, видно, шибко тоска его гложет, царю кланяется, ичет, словно черта кличет, и боле ни гу-гу, лишь одно – ку-ку.
Вот гуляет псарь день, гуляет второй с хмельной головой. И пить горе, а не пить – вдвое, но обычай такой, ежели принял чуть, то давай по другой. Водка – вину тетка, рот дерет, как вовнутрь идет. Только вином жажды не запьешь, разве больше наживешь. На третий день упал псарь под стол, как голый мосол. Разобидился-рассердился целовальник на него, что не платит ничего, да и выволок за дверь выгнать хмель.
Проснулся-проспался псарь во дворе, на сырой земле, стук-постук, милый друг, стучит в кабак, а его не пущают за просто так: плати деньгу-денежку за пропитое-съеденое, а коль нет, то и пошел прочь, людям голову не морочь.
Приплелся псарь обратно к царю под раннюю зарю, а его во двор не пускают, будто совсем не знают. Искал-высматривал псарь в ограде хоть щелку, да все без толку. Разбежался со всей мочи, думал, в ворота проскочит, да башкой врезался-ударился, чуть не преставился. Заорал, согнувшись в дугу, а вместо крика из него «ку-ку». Стоит, кукует, а народ думает, будто он так озорует. Тут и царь на шум-гвалт явился, на псаря уставился.
– Отчего кукуешь? По чем тоскуешь? – а из того ни словечка не идет, лишь «ку-ку» и прет.
– Вишь, допился, – царь его жалеет, – и слова сказать не умеет. Ладно, помогу твоему горю, отпущу на волю, иди на все четыре стороны, куда не летают черные вороны. А я издам указ, всем целовальникам наказ, чтоб они тебя привечали, вином-брагой угощали, наливали столько, прокукуешь сколько.
Поклонился псарь, как смог, ткнулся башкой в царев сапог, закуковал пуще прежнего, понесся-побежал что есть мочи, куда глядят очи, до ближнего кабака глотнуть с устатку пивка.
И ходил он так по всей земле, по чужой стороне ни трезв, ни пьян, пустой карман, а как увидит кабак, закукует и день-деньской пирует. А через год-другой добрел он до города до Тобольска, где босиком с горы бежать скользко, а в сапогах тяжело, зато пьяным живется весело. Засел в кабак подле Никольской горы и гуляет до поры, кукует с утра до вечера, коль делать боле нечего. И мужики-тоболяки тот манер у него переняли: коль выпить захотят, то куковать начинали, а как пропьют все манатки, то и взятки гладки, выйдут во двор, вновь закукуют, по-своему затокуют.
Так и пошло прозванье за тем кабаком «Кукуй», хоть смейся, хоть горюй, а выпить не на что, то и в кабак соваться нечего. Эдак пить – только людей смешить. По-нашему как запил, так и ворота запер, а коль будешь долго куковать, то неча будет и запирать.
Вот так и живем-можем, о том вам доложим: лошадь продали, сани купили, в них добро сложили, повезли в кабак, отдали за так, все до нитки отдали, на вино поменяли, а как проспались, куковали-плакали, слезы капали. Тем и сыты, что мало биты. Горюй, не горюй, а попал в «Кукуй» – против ветра не плюй.