Стоит город Тобольск на горах крутых меж лесов вековых, а те холмы-горочки логами-оврагами изрезаны-промыты, потом людским покрыты. Как наверх взбираться начнешь, всех богов соберешь. Где человек пройдет, там и конь поклажу везет. Вот как острог срубили-сладили, то и взвоз на нижний посад копать начали. Воротную башню поставили, от лихих людишек-варнаков зыкрывали-запирали, с приезжих купцов плату взимали.
Ехал раз Митька-казак домой вечерней порой. Припозднился-загулял у кума на именинах, посидел малость у соседа на крестинах, выпил-закусил, обо всем позабыл – все казаку мало, а там и ночь на двор пала. Едет он верхом на коне вороном, песню горланит-поет, а дом свой никак не найдет.
– Вроде был где-то подъем-взвоз, да не туда меня черт занес. Водит казака лысый леший-лешак, на пакости мастак, крутит-вертит, башку дурит. Да не с тем связался, не за тою принялся! – Подхлестнул конька-воронка посильней, погнал рысью веселей. Вдруг глядь-поглядь, а перед ним ворота, плотницкая работа. На обе створки закрыты – не пролезть ужом, не перелететь соколом. Стукнул-ударил Митька-казак по створочкам, брякнул но досочкам, закричал дурным голосом:
– Кто смел-посмел супротив меня ворота поставить да закрыть накрепко?! Сколь разов тут езжал-проезжал, сроду их не было. Открывайте, казака пропускайте, а не то худо будет всем, коль осерчаю совсем!
А в ответ ему кричат стражники с дозорной башни с усмешечкой:
– Ты, казак-баламут, борода сивая, рожа спесивая, не буди народ, не тревожь людей, оставайся до утра, до солнышка. На то мы здесь воеводой поставлены снаряжены, чтоб держать, не пущать воров-татей полуночных.
– Так то я тать?! – Митька-казак заорал-заблажил куще прежнего. – Я разбойничек?! Ах вы, воротники сизорылые, чуфырлы немытые, давно не битые! Доберусь до вас, отхлещу плеточкой, кулаком сочту ребра-ребрышки, с караульных башенок поскиды-ваю! Будете помнить казака-удальца, как домой его не пущали да ворота запирали!
Соскочил Митька-казак с ворона коня, перемахнул через забор-заплот, налетел на стражников-караульщиков, покидал-пошвырял вниз на землю, посчитал кулаком все их ребрышки, разукрасил так, что родная мать не узнает, кого принимает. Растворил ворота, иди кому охота, и поехал не спеша, развеселая душа. А наутро спозараночку от воеводы главного наипервейшего заявились стрельцы-ратники, навалились на Митеньку, повязали накрепко, да и свели в острог-тюрьму при воеводском дому.
Вот вызывает Митьку-казака главный воевода, суд-расправу чинит, его выспрашивает:
– Как ты смел-сумел моего приказа ослушаться, потемну по городу шляться-мыкаться, караульщиков смертно бить, самовольно открывать-распахивать воротины? За вину твою повелю всыпать сто плетей, без всяких затей, да и выслать навсегда из города, словно ворога.
Вложили Митьке-казаку сто горяченьких, как велено-положено, да прочь с Тобольску-города отправили. А осталась у него соседка-любовь, молодая девка Аленушка, зазноба-сластенушка. Как вечерок придет, солнце красное за гору упадет, Митька-казак ложком-тропочкой к ней пробирается, до зорьки алой милуется.
Прознал про то воевода, наслал в засаду своего народа, чтоб Митьку-казака на месте взять да сызнова наказать. Только Митька-казак был большой мастак, спрятался-затаился, быстрой ящеркой вился, ушел в лес от воеводских слуг-неумех. Сколь казака не ловили, не искали, а взять ни разу не взяли. Остальные казаки глядели-смотрели, как их дружка-казачка ловят-промышляют, жалости не знают, да и решили-скумекали свою дорожку в город прорыть-проторить, где лишь казакам ходить. Сказано – сделано. Как удумали, так и вырешили: прорыли меж холмиков тропку узкую с нижнего посада на верхний. И себе путь-дорогу укоротили и Митьке торную дорожку открыли.
А воевода скоро за делами-заботами забыл-запамятовал про казака-своевольника, ночного разбойника. На ту пору от самого царя-батюшки сурьезный указ-наказ пришел – всем служивым людям обличье поменять, бороды начисто сбрить, лицо оголить. А кто ослушается, того в острог на полный срок. Зачитали царев указ на площади, воевода главный принародно сам себе бороду состриг-скромсал, клочки по ветру развеял. Только народ тобольский стоит, чего-то бурчит, а бороды сымать-стричь не желает, цирюльников до лица не пускает. Пуще всех казаки-удальцы осерчали-осердились, на указ царев обозлились.
– У нас бороды спокон веку в чести, нельзя их по-иноземному сечь-стригчи. И Бог Саваоф, и святые угодники бороды носили, не снимали, да и нам завещали.
Воевода нос в цареву бумагу сунул, чего-то там выискал, говорит:
– Про казаков отдельный сказ, иной указ. Вам велено заместо бороды носить усы любой длины, хоть до пуза, а вырастут, так и до пят, на ваш погляд.
– Не желаем такого сказа-указа! – Казаки орут-галдят. – Нам лишь борода в честь, а усы так и у кота есть! Кто свою бороду бреет-сымает, тот и честь с ней теряет!
Орали-спорили, долго гуторили, по домам разошлись, накрепко заперлись. Воеводе хоть плачь, а надобно царю в столицу ответ писать, гонца отправлять, о бритых бородах сообщать. А тут Митька-казак на выдумки мастак, на порог к воеводе заходит, издалека речь заводит:
– Послушай меня, воевода-князь, коль пошла не та масть, на тебя обиды не держу, дай, свое слово скажу. Никак нам, казакам, без бороды не должно жить, иначе не может и быть, служили мы испокон веку честно-справно, воевали за царя-батюшку, охраняли Сибирь-матушку. Вот и сейчас-теперь отправь нас в дальний край на Студеное море-океан дороги искать, остроги-зимовья ставить, народ некрещеный к присяге приставить, верой-правдой до смерти служить, как должно то и быть. А в столицу отпиши, мол, приказ-наказ выполнен, бороды у всех поснимали, а кто в дальней земле, чужой стороне, как обратно возвернутся-придут, тогда и их подстригут.
Поскреб воевода-князь пятерней в затылке, огладил подбородок голый-бритый, ветру открытый, глаз голубой сощурил-выщурил, на Митьку-хитрована глянул, усмехнулся, про себя чертыхнулся, да и говорит-ответствует:
– А, будь по-вашему! Царь далеко, Бог высоко, с вами, казаками, свару-правеж затевать – добра не видать. Идите на Студеное море-океан, ищите дороги по всей Сибири-матушке, остроги рубите, да вовремя обо всем доносите, меха богатые в казну исправно шлите. Пока суд да дело, глядишь, и время пролетело. Может, иной указ придет, бороды вам обратно вернет.
Ушли казаки-озорники в иные земли, в неведомые края от воеводы-князя далеко, где найти их нелегко. Городки-остроги в лесах рубят-ставят, по бурным рекам на ладьях-стругах плывут, встреч солнца гребут, конец-край землицы сибирской ищут, по свету свищут, племена-народы к присяге приводят, под закон подводят. Исправно подати собирают, в город Тобольск отправляют, женам-девицам, другим молодицам при случае весточки шлют, о себе знать дают.
Много ли, мало ли годков-годиков прошло, пробежало, как с печи упало, а вернулись казаки обратно к семьям родным, к женам дорогим. С ними и Митька-казак не абы как, стал добрым малым, мужиком удалым. А девка Алена дождалась дружка милого, нравом строптивого. И пошел с ней под венец тот казак-молодец, стали жить-поживать, деток малых поджидать.
К тому времени казакам послабление вышло-пришло, что бороды им носить разрешено за всякие заслуги, для царя услуги. Вот так, кто смел, тот и съел, наперед успел.
А ложок тот, по которому Митька-казак когда-то крался-пробирался, от людей воеводских прятался, с тех пор Казачьим зовут, и многие казаки подле него живут. Если б казаки Сибирь не взяли, землицу новую не проведали, то и мы бы с вами здесь не жили. Вот как сядем в праздник за столом, их добрым словом помянем, по чарочке выпьем, еще нальем да старую песню вместе споем, как казаки Сибирь обживали, на нас оставляли.
Всякая ворона своему гнезду оборона. Не смотри на птичку, а спроси про кличку. Сказывают, будто гуси криком-гоготом Рим спасли, врагов отвели. Так и у нас бывало, что ворона в рот залетала, на голове гнездо свивала, птенцов выводила, в лес уводила. А кто ворону поймает, тот и счастье потеряет, дома лишится, с жизнью простится.
Течет в Тобольске по низу горы речка, тонка, как свечка, берега зыбкие, как кисель, хлипкие. Домишки неказистые по бережку стояли, люди разные в них живали, не то чтобы с прибылью, но и себе не в убыток.
А боле всего ту речку воронье любило, артельно жило, вокруг вьются, летают, тучи крыльями разгоняют. Вот на том-то бережку, с краешку, жила тихохонько, скромнехонько тетка Агафья прозванием Дерюга, всему воронью подруга. Сама с вороною обличьем схожа – нос кочергой и смоляная рожа, а еще повадкой близка – сварлива, в делах суетлива. Дерюга, она Дерюга и есть, по делам и честь. Только воронье ту Агафью будто за свою признавало, бывалочи, облепит всю крышу, по забору кривому, повалившемуся гроздьями сидит, по-вороньему галдит-грает, хозяйке приветы посылает. Но в огород на гряды ни одна не сядет, овощ не спортит, не склюет, хозяйское добро бережет. А Агафья из дому с клюкой как выйдет, на них зыркнет, враз притихнут-замолчат, тихохонько сидят.
Сказывали, будто та Агафья-Дерюга знатно ворожила, наговорами разными лечила. Вот соседи ее и боялись, лишний раз во двор не совались. А со временем стали они замечать-примечать ночных гостей, недобрых людей, что на двор к той Агафье шастают, калиткой брякают, в мешках чего-то несут, долгие беседы с хозяйкой ведут. И что интересно, вороны в гнездах молчат, сроду на тех гостей тайных не вскричат. То, что знает Машка, прознает и Глашка, а там и Ивашка. Говорят с уха на ухо, а слышно с угла на угол. Малое время, короткий срок, а дошло и до городских товарок-сорок. Растрещали-растрезвонили про Агафьиных гостей, от себя добавили всяких страстей, будто детей воруют да ими торгуют.
Дошло до пристава, донеслось до городничего, глядишь, и самому губернатору по ранжиру доложили-обсказали, малость от себя добавили. Губернатор мешкать не стал, снарядил команду воинскую из храбрых солдат боевых, офицеров молодых. Солдату, где б ни жить, лишь бы служить, а коль воевать, о голове не горевать. Ружья-винтовочки на плечо вскинули да на двор Агафьин строем двинули. Перешли речку через мосток из трех досок, в грязище по уши вымазались, дальше двинулись. А тут сверху чего-то как громыхнет, кто-то как заорет, черная туча солнце застила, солдатиков тенью накрыла. То галки-вороны к небу взвились, прочь понеслись, гомон-гвалт подняли, солдат напугали. Стоят те ни живы ни мертвы, держатся за животы. Капрал с крестом на груди был впереди, а хватились, спрятался под кустом, и шапки нет на нем. Сконфузились солдатики-касатики, двинулись дальше строем, головы вверх дерут, слушают, как галки-вороны на них орут.
Встречает их Агафья-Дерюга на крылечке с клюкой в руках на костлявых ногах:
– Чего случилось-сделалось, служивые, ребята ретивые? Али неприятель в город взошел, войну начал, нас в полон взял? Я сама на ухо туга, на глаза слепа, ничегошеньки не видала, дажесь выстрелов не слыхала…
– Что было, то видели, а что будет, то увидим и тебе, тетка, покажем, не обидим, – офицерик ей отвечает, своим словом привечает. – А пока дело да суд, уж ты не обессудь, покажи свою избу, как солдат на плацу.
– И чего это тебе в моей избе делать-примечать, разрешите узнать?
– Чего не найдем, того не возьмем. Наше дело – приказ выполнять, тебя, тетка, проверять, а твое дело – дверь отворить, нас пригласить.
Делать нечего, ввела их Агафья в дом, перевернули-переворошили там все солдатики вверх дном, только не нашли ничего приметного, товару запретного. На том и ушли-отбыли, обратно поплыли. Доложили губернатору по ранжиру: мол, так и так, ничегошеньки у Агафьи Дерюги не сыскали, лишь ворон распугали, народ насмешили, так спешили. Губернатор брови свел, парик белый поправил, табакерочку к носу приставил, на офицерика глянул-поглядел и так повелел:
– Устроить ночью засаду, всех подозрительных словить, в тюрьму посадить, утром мне доложить.
Поплелись солдатики в засаду по нижнему посаду, ус на ходу жуют, под ноги плюют, тетку Агафью ругают, ворон проклинают. Дошли до речки, ступили на мост в три дощечки, а вороны тут как тут, будто их ждут: налетели со всех сторон, словно весной гроза-гром, крыльями по головам солдат бьют, на всю округу орут. Осерчал офицерик, саблю выхватил, воздух рубит-частит, команду солдатикам кричит:
– В ружье! Готовсь! Пли! По тварям-чертовкам, лешего золовкам!
Солдатушки-ребятушки, бравые головушки, рады стараться, по воронам палят, зарядов не жалеючи, ловко да умеючи. И часа не прошло, как разогнали чертовок без всяких уловок. Дым над речкой висит, в ушах вороний грай стоит.
После того вороньего сраженья-баталии пропала Агафья-Дерюга, воронья подруга. Видать, в иные края подалась промышлять-ворожить, добрым людям головы кружить. Пропала навсегда, словно и не было никогда.
А раз налетела буря-ураган, повырвала деревья с корнем, на землю повалила-опрокинула, гнезда вороньи порушила. Глянь, а там добра всякого напрятано-сокрыто не одно корыто. Кто бы подумал, что воровской товар в вороньих гнездах лежал? Вот тебе и ворона, всем ворам оборона.
С тех пор и пошло-повелось речку ту прозывать по баталии – кар да дым, а по-нашему и вышло, Курдюмка – для ворья-ворон задумка. Так она подле горы до сих пор бежит, к Иртышу спешит. Выйди к ней вечерком, послушай ладком: о чем журчит, какие вести людям рассказать норовит.
Живет во городе Тобольске разный народ: кто железо кует, кто дым кузнечный продает. На одной улочке косы плетут, на другой лбы бреют-стригут, на речке рыбу удят, по-за речкой мясо коптят. По праздникам в храмы идут, псалмы поют, в колокола бьют, а в будний день – топоры в пень, коль нет работы, живи без заботы.
Стоял в старинные времена подле реки Иртыша царев ружейный завод, лили на нем пушечки, ковали фузеи-ружьишки. Мастера один к одному умельцы знатные, собой статные, с самой Тулы-города привезены да в Тобольске поселены. Государева служба – не кумовья дружба: с утра до вечера железо куют, молот с наковальней беседу ведут. Пушечку-пушку отлить – то не землю рыть, а ружье отковать – не под дудку плясать.
Уважают-примечают мастеров-оружейников, по железу затейников, ничем не докучают, с почтением величают, в кумовья приглашают.
Поселился рядом с их слободой над малой речкою еврейчик Абрашка, серая рубашка. Сапожную лавку открыл, разную обувку шил, кузнецов-оружейников к себе зазывал, пять коробов обещал, дверь двумя руками отворял, издали шапку срывал.
Заглянул к нему как-то Митрофан-кузнец, собой молодец, в плечах сажень косая, кулачища, как замки от сарая. Говорит он тихонько Абрашке зычным голосом так, что вся посуда на печи подрагивает, хозяин на лавке подскакивает:
– Сшей-сметай мне, друг Абрашка, ситцевая рубашка, бродни-сапоги для моей ноги. Разочтусь твердой деньги и своей рукой.
– Рад бы, Митрофанушка-мастер, сапоги сшить-стачать, да вот беда, где иглу под них взять? Мои-то все плохи-тонки, износились-обломались, одни кончики остались.
– Да как же ты шьешь, работу ведешь, когда струмент худой-порченый? – Митрофан-кузнец удивляется, на Абрашку глядит, глаз щурит. – Ладно, коль такая закавыка-печаль, выручу-помогу, новую иглу откую. Приходи завтра в обед, будет готов струмент на сто лет.
А Абрашка хитер, тот еще бобер, голыми руками не взять, не ухватить, увертлив умом, как пес хвостом. Говорит ласково, словно блеет, на языке мед, а под языком лед имеет.
– Так ты уж, Митрофанушка-мастер, золотые руки, ради такой докуки по дружбе, по знакомству сделай мне не одну иглу, а хотя б с десяток, чтоб в дому был достаток.
– Ладно, – кузнец-мастер ему, – выкую ни одну иглу, а полный комплект на двести лет. И детям хватит и внучатам останется, с работой справятся.
– Верно, верно говоришь-разумеешь! Ты ж таким делом владеешь: и коня подкуешь, и серп отобьешь. А я вот забыл спросить: кожу где брать-искать? Быка на сапоги надо под тебя покупать, шкуру с него сымать, а следом мять-скрести, кожевнику нести.
– Как скажешь, – кузнец ему, – на вот на покупку деньгу. Сто рублей! Должно хватить быка купить.
Взял Абрам денежку, спрятал скоренечко, кузнеца-мастера проводил, дверь закрыл, сел считать-вычитать, чего на те деньги можно взять.
Ночка прошла-минула, едва полудня дождался, на ружейный двор вприпрыжку помчался, а как Митрофана-мастера у ворот увидал, еще быстрей побежал. Подает тот ему иглы одна к одной, работай, не стой. Вострые иголочки сами шьют, наперед руки по стежкам берут. Сроду у Абрашки таких не было ни одной, стоит сам не свой, глаз от иголок тех не оторвет, бороденкой реденькой довольный трясет. Иглы-иголки огнем горят, глаза слепят.
– Все ль по уговору, любезный друг? Скоро ли сапоги сладишь, меня обрядишь?
– Не первый сорт, да и так сойдут, коль не подведут, – сунул Абрам иглы в карман да за ворота ходу, где поболе народу.
– Стой, шельмец-хитрец. – Митрофан-мастер его хвать за рукав, что твой пристав, к себе притянул, над землей приподнял, чуть подержал. – Чего не молвишь слово, когда сапоги будут готовы?
– А чего говорить? Как сошью, так и принесу…
– Беги-поспешай, работу с ленью не мешай. Недельку подожду да сам приду.
Вот своим чередом неделька проходит, Митрофан-кузнец к Абраму в гости приходит. А тою и след простыл, будто сроду здесь не жил. Ходит Митрофан месяц, ходит другой без сапог, босой, в двери стучит, Абрашку дома застать норовит. Там и весна на порог, а кузнец все без сапог.
Пошел на базар сапоги покупать, по рядам прошелся, глядь, Абрашка с приезжими мужиками толкует, иглами торгует. Митрофана увидел, закричал попросту, как пишет по холсту, а слышно за версту:
– Куда же ты пропал-подевался, совсем тебя заждался. И сапоги тебя ждут-пождут, только сами ходом не идут.
Пошли к Абраму домой, кузнец, как собака, злой, кулачища сжимает, Абрашку проучить мечтает. Выносит тот сапожки с детской ножки, Митрофану подает, сам плечиками жмет-пожмет:
– Видать, али ты вырос-подрос, али сапоги за долгий срок скукожились-подсели, малость облысели.
Кузнец с досады плюнул, Абрашке в ухо дунул:
– Я завтра приду да коль сапог не найду, то пеняй на себя, подлая душа. Гвоздь аршинный откую, да тебя к мосту и прибью!
Деваться Абрашке некуда, шкуру с быка он давно продал, а деньги в заклад отдал. На улицу вышел, двух котов словил, шкуру с них стащил, абы как выделал да за ночку сапоги стачал-пошил. Как Митрофан-кузнец те сапоги в руки взял, головой закачал. Всем сапоги хороши, только заместо подошвы кошачьи хвосты. Достал он гвоздь-гвоздище из-за пазухи, схватил Абрашку за шиворот да прибил к мосту, к толстенному столбу, повесил того на сушку-просушку, народу на погляд, гляди стар и млад.
Теперь кто на мост тот ступает, про Абрашку всякий раз вспоминает: «Не лукавь, дорогой, нынче год не такой».
Жил бы я в Парижу, да дороги туда не вижу. Поехал бы на Афон, да грехов полон дом. И Москва-город хорош, да где денег наберешь, а выпало жить в Сибири – держи карман шире, может «авось» упадет, там «небося» найдет. У нас кабы не кабы, так было б море, не пруды.
Сибирячок-мужичок справно-ладно живет: дома из кедра кладет, крышу осиной кроет, кору в кадушке засолит, всем умастит. А каково в дому, таково и самому. Всем в доме места, хватает, дружной семье тесно не бывает. Живи себе без хлопот, пока Бог не призовет.
Добрый хозяин в старом доме живет, а про новый загодя думку ведет, копеечку откладывает, место приглядывает. Скоро ли, погодя, простору для придется новый дом ладить-рубить, выше прежнего возводить. А дом срубить, не брагу цедить – и сметка нужна, и денег полная мошна.
Жил в Тобольске Кремлев-купец, сам собой удалец. Росла у него дочь – девка красна, собой весела, красоты невиданной, стати небывалой, звали ее Анютка, да не о том прибаутка. Свататься к ней с самого Питера приезжали, только ни с чем отбывали: горда была девка собой, а пуще своею красой. И папашенька ее лелеял-холил, замуж идти не неволил, а сам думку тайную имел-хранил, да дочке пока не говорил. Был у него друг-дружок давний-стародавний, с кем щи одной ложкой хлебали, в дороге погибали, один другого из беды выручали. Дружок тот, Помаскин Порфирий, неподалеку живал, сын его, Ванюшка, в гимназию хаживал. Был меж купцами-дружками уговор давний: детей обвенчать, внуков вместе нянчить.
Срок пришел-подошел, когда Ванюшка Помаскин в силу вошел. Шлют сватов по хлеб-соль у Анюты Кремлевой руки просить, к себе в дом невесту уводить.
Встречает Анюта сватов в горнице, глядится в светлое зеркальце, собою любуется, ни с кем не милуется, отцу-матери словечка не дает сказать-вымолвить, сама тех сватов выспрашивает:
– Откуль взялись-выискались, сваты-сватове, в лесу живете аль в поле? Граф иль князь хозяин вага, что за подарки невесте припас?
– Живет наш жених в Тобольске-городу, в собственном дому, хватит в нем места и для невесты. Давай скорей согласие свадьбу играть, гостей созывать.
– А что за дом-хоромы у жениха? Поди, изба в два окна?
– Дом не хуже других подле речки стоит, глаз веселит. Из крепкого дерева срублен, на долгий век поставлен…
– Не хочу, не желаю в обычный дом идти, хочу дворец каменный. Вот как сладит-выстроит, то и слово мое услышит-вызнает.
Помялись сваты, помыкались да несолоно хлебавши назад подались. Помаскину-отцу пожалились: мол, требует невеста каменные палаты, как у вельмож, что знатны да богаты. А иначе о свадьбе и слышать не желает, ножками сучит-топает.
Призадумался Порфирий Помаскин-купец, почесал кудряву голову, подергал за седую бороду – велик почет не живет без хлопот. Чтоб Анютке угодить, дом знатный надо возводить. Хорошо тому живется, у кого денежка ведется, а у купца сегодня прибыль идет-катится, а завтра убыль за рукав схватится. Тут или торговать, или новый дом закладывать, бабка надвое сказала, куда денежка упала. Только больно не хочется Порфирию Помаскину в обиженных ходить, сына Ваню невесты лишить. Покряхтел, покрякал, ключами побрякал, отпер сундучок, где денежку берег. Посчитал, прикинул, брови сдвинул, да и крикнул приказчика, велел сыскать на дом подрядчика, чтоб лес закупал, кирпич торговал, мужиков-работников нанимал да цены высоко не поднимал.
Пошла работа до седьмого пота: траншеи роют, стены кладут, материал разный подводами везут. Прошел годик-год, а там другой идет. Помаскин-купец совсем больной стал, дом-домина с него все жилы-соки повысосал, деньги повыбросил, а стройке конца-края не видно, шибко Порфирию Помаскину то обидно. Сын Ванюшка к тому времени гимназию одолел, сам в учителя служить пойти захотел. Сын ходит в холостяках, а отец – в долгах.
А тут сплетня-слух по городу пошел про Анюту Кремлеву, невесту Ванину, будто вовсе ее в городе и нет, давно простыл след. Говорят-рядят кумушки-сплетницы: мол, сбежала с заезжим офицериком без отцова благословения, без церковного венчания. Порфирий Помаскин как о том услыхал, в тоску-печаль впал: не ест, не пьет, себя не блюдет да на второе воскресение, в аккурат на Успение, и помер-преставился, на тот свет отправился. Остался наследник Иван, да пустой карман, и домина-хоромина, что отца угробила. Едва девять дней по батюшке справили, как повалили на двор подрядчики, кредиторы, завели разговоры: мол, велики долги у покойного, купца достойного. Пришлось Ивану расчет со всеми вести-выводить, последнюю лошаденку в уплату заложить.
Народ-соседи думали, что дом недостроенным продаст-сбудет, долго не выдюжит. Да ошиблись, обмишурились, из последних сил Иван стройку тащил, заместо отца довел дело до конца.
А там и невесту по душе нашел-сыскал, от других не отстал, – звать Лизавета, встает до рассвета, все в дому уберет-перетрет, на стол соберет-сготовит, мужа на службу проводит, сама по хозяйству верховодит.
Да только печаль в чем, что выехать со двора не на чем, и лошадь, и кошеву продали подешеву. А почтенному-степенному человеку пешком неловко идти, кудрями трясти. Лизавета-Лизонька и подсказала мужу, как делу помочь, печаль-горе превозмочь – наняла лодку-баркас, и весь сказ. Иван Порфирьевич на корме сидит важный-сурьезный, по сторонам глядит, всем поклоны дарит, а четверо гребцов, добрых молодцов, на весла налегают, лодку прямехонько направляют. Поплыли-погребли наши корабли! Весла да снасти – все в нашей власти. И обычай соблюден, и честь не замарана. Вот и стали ту речку, по которой Ивана Порфирьевича на службу водой возили, народ тобольский веселили, Помаскинской звать-величать. Как повелось, так и нам передалось.
Так-то оно бывает, что щука по небу летает, топор по воде плавает, не тонет, коль кто уронит. А коль пришла пора, что не выйти со двора, не будь лапшой, раскинь мозгой да заведи себе жену с умом, сам будешь с выигрышем!