На Шматах всегда сперва слышно собак.
Начинает одна, сразу подхватывает другая, третья, а через несколько секунд лают уже все. Лай разлетается по всему району, словно нынче начинается революция собак против всего известного им мира; против заборов, против цепей, против неба и домов. Но, может, они не протестуют, а просто здороваются друг с другом, не помня, что сделали это миг назад и сделают в миг следующий. Собаки не умеют считать, и у них не слишком хорошая память, а потому они кричат и поют небу и друг другу, пока только им известный знак или общее, телепатически принятое решение не обрежет этот шум – резко, в полсекунды.
Всякий раз, когда я тут оказываюсь, они сразу вспоминают друг о друге. Всякий, кто живет на Шматах, имеет как минимум одну собаку. Люблю собак, но порой понимаю людей, которые их травят.
Зато Юстина собак не любит. Не любит собак точно так же, как не любит природу. Иной раз я мысленно составляю список наших общих интересов. Подсчитываю, сколько их на самом деле. Мясо. Вино. Ну, предположим – вино. Я люблю водку, но пусть будет вино. Еще недавно – сигареты, но я бросил.
Ну и секс. Еще недавно. До того момента, когда я узнал, что Юстина…
Стоп, музыка. Проигрыш назад. Собаки мерзкие, вонючие, а еще они – глупые, это коты умные, говорит Юстина. Я же, в свою очередь, котов ненавижу. И такого вот между нами – масса. Коты – идиоты, обманки в симпатичной оправе. Ее (наш) кот пару месяцев назад выскочил в окно пятого этажа. Юстина говорит, у него была депрессия. Депрессия и нервный срыв. Я же уверен, что кто-то в доме напротив зажег и погасил свет, а кот хотел его поймать. Падая на голый бетон, сломал кости в сорока местах. Когда ветеринар объявил нам, что усыпил его, Юстина кинулась на него, хотела ударить. Пришлось ее крепко придержать.
– Тут до сих пор нет асфальта, – замечает Юстина.
– Не понимаю, – некоторое время я и правда ее не понимаю.
– Ты говорил, что район назывался Шматы, пока тут не было асфальта, и его все еще нету. На этой улице, – некоторое время она смотрит на меня, будто я превратился в кого-то совершенно другого.
– Эта улица называется Известковая, – сообщаю ей.
Останавливаю машину под домом своего отца. На фоне неба, серого, словно стальная отливка, все – дома, деревья, ограды – сливаются в один плоский, лишенный контраста пейзаж. Единственное, что выбивается из этой серости, это первые желтые и красные листья, разноцветный мусор, бутылки и пакеты от чипсов, рассыпанные под деревьями беспорядочными кучками.
Я смотрю на соседние дома, пытаюсь уловить хоть что-то, какое-то присутствие, след движения в окне, что-нибудь. К каждому дому в моей голове приписана фамилия. Малиновские, Рудзяки. Старший Рудзяк был моим приятелем, пока не стал скинхедом. Но прежде чем он стал скинхедом, я ходил к нему играть на «амиге». Фалатовичи. Ниские. Гумерские. Новаки. Гумерские, кажется, выехали. Или часть Гумерских выехала, а часть умерла. Не помню. Когда-то один из Гумерских бросал камнями в Янса, а потому мы вместе с Гжесем и другими парнями затянули его в лес и привязали к дереву. Когда пришли за ним через несколько часов, все штаны у него были обоссаны.
– Тут квадрат дорог, и на обеих перпендикулярных и на одной параллельной есть асфальт, а здесь нету, – Юстина обвела рукой пространство, по которому мы двигались.
Концерт собак все еще продолжается. Пес моего отца участвовал в нем довольно вяло. Мой пес, которого звали Янс, давно умер. Мы с братом похоронили его на возвышенности в лесу, которую потом назвали Холмом Псов. Но Холм Псов, где мы похоронили не только Янса, поскольку тот стал кладбищем для собак со всей околицы, это совершенно другая история.
Янс был героем комикса, блондином, который неудачно переносился во времени и сталкивался из-за этого с разными, не слишком приятными перипетиями, но в результате этих перипетий познакомился с некоей Орхидеей, темнокожей девушкой с короткими волосами и синим кольцом посреди лба.[9] Я влюбился в нее, когда был маленьким – настолько, насколько можно влюбиться в нарисованного героя. Юстина, когда я с ней познакомился, выглядела в точности как она. Только у нее не было синего кольца посреди лба.
Возвращаясь – на Известковой и правда все еще нет асфальта. Главная улица, Каменная (в полукилометре дальше она превращается в дорогу, которая, если ехать достаточно долго, доведет в конце концов до Остроленки [10]), была заасфальтирована всегда. От Каменной к параллельной Известковой вели две боковые улочки, Угольная и Цементная, обе покрытые асфальтом, хотя семнадцать лет назад, когда я тут жил, покрывала их лишь смесь грязи, песка и шлака.
Другие улицы на Шматах тоже носят названия по материалам и ископаемым. Песочная. Мраморная. Кирпичная. Стеклянная. Все, кроме Известковой, со временем заасфальтировали.
– Уверен, что они делают это ему назло, – говорю я ей.
– Наверняка. Твой отец – один против всего мира, – она зевает и отворачивается к замурованному коробками заднему сиденью, откуда видна та сторона Известковой, что заканчивается рельсами. Идя вдоль путей примерно полкилометра, доберешься до вокзала. На другом конце улицы, метрах в четырехстах за нашей спиной, начинается лес.
Дом моего отца выглядел как резкое, рубленое, слегка удивленное лицо, сложенное из огромных пикселей. Широкий трехэтажный параллелепипед с дверьми и небольшими окнами, напоминающими глаза, увенчанный острой, треугольной крышей. Окруженный забором из сварных металлических прутьев, много лет назад выкрашенных в бурый цвет. Из-под облупившейся краски проступал ржавый металл. Слева от дома – въезд в гараж, перед которым стоят бочки, полиэтиленовые мешки, пластиковые ведра. Некошеную траву покрывает кремовый слой стружки и деревянной трухи. Под домом лежит электропила и небольшая куча дров на растопку.
Дом рядом – моего брата, Гжеся. Меньший, покрашенный серым двухэтажный кубик, не отделенный от отцовского никакой оградой. У дома стоит запаркованная машина, грязный темно-зеленый «гольф». Не знаю, его ли это машина. Скорее всего – да. Он часто их меняет. Утверждает, что только дешевые, битые машины имеют смысл. Они должны ездить; он только пожимает плечами, когда кто-то над ним потешается.
– Я их боюсь, – тихо, словно сама себе, говорит Юстина.
Говорит, что боится, но смотрит дому моего отца прямо в глаза. Не отводит взгляда.
– Ты смелая, – отвечаю я.
– Ну, наверняка посмелее тебя, – говорит она, открывая багажник и глядя на вторую половину «тетриса», уложенного из коробок и сумок.
– Мне нужно привыкнуть, – говорю я.
– Это мне нужно привыкнуть, – заявляет она – и она права.
– Будем жить на самом верху, – я указываю пальцем, где именно.
– Без окон? – спрашивает она.
– Они сзади, – говорю.
– Охуенно, – отвечает она.
Закуривает тонкую сигарету и показывает пальцем на вещи в машине.
– Погоди, – говорю я и закрываю багажник.
Открываю калитку, вхожу во двор. Пес, увидев меня, встает. Смотрит внимательно. Некоторое время мы меряемся взглядами. Это худая овчарка цвета жженого кофе с молоком. Теперь я вспоминаю: каждую собаку отец называл Рокки. Когда один Рокки подыхал, всегда через некоторое время появлялся другой.
Двери заперты. Я осматриваюсь в поисках ключа, но нигде его не нахожу. Звонок не работает, по крайней мере его не слыхать. Стучу. Раз, другой, третий – безрезультатно.
– Ты говорил им, когда именно мы будем? – спрашивает Юстина.
– Примерно к тринадцати, – говорю.
– Сейчас начало третьего, – говорит она. – Значит, ради этого мы и ехали. Чтобы никого не оказалось дома.
Юстина порой говорит вещи, которые звучат так, словно бы она вот только что из серьезной аварии. Когда она так говорит, меня начинает колотить, непроизвольно хочется кинуться с ней в драку. Но со временем я научился, что в этом нет смысла, ведь у нее всегда найдется чем мне ответить.
– Я встала в четыре утра. Я больная. Хочу пойти спать. Вот и все, – говорит она.
– Сейчас пойдешь спать, – отвечаю я.
– И где мне ее погасить? – спрашивает она, показывая кончик сигареты.
Я машу рукой: да где угодно.
Мы могли приехать раньше, даже должны были приехать раньше – я сказал моему отцу, что будем около полудня. Но сначала мне нужно было кое-что проверить. Вот уже пару недель я только и думал о том, чтобы навестить одно место, увидеть, существует ли оно еще. Словно и ничего особенного, несколько многоэтажек, место, где мы разводили костры, одно окно в верхнем правом углу.
Я знал, нет никакого смысла делать это сейчас. Что у меня весь будущий год, чтобы туда сходить. Что я могу делать это ежедневно. Знал, но все равно должен был.
– Знаешь, где они могут быть? Мы можем подъехать, взять ключи, – говорит она.
– Понятия не имею. Телефон отца выключен, – отвечаю я.
– И что теперь? Тут холодно.
– Можем попытаться войти через заднюю дверь. Через подвал, – говорю я. – Или можем подождать.
– Нет, даже не думай. Я не стану никуда лезть без спросу, – заявляет Юстина.
– Это не «лезть без спросу». Это мой дом, – отвечаю я.
– Это дом твоего отца, а у тебя как раз дома нет, – напоминает она.
– И чего ты, собственно, боишься? – спрашиваю я.
Она не отвечает, только закуривает еще одну сигарету. С утра, кажется, выкурила почти пачку.
– Ты и правда не знаешь? – спрашивает она.
И прежде чем я успеваю ответить, добавляет:
– Похоже, мы затем сюда и ехали, чтобы снова по-глупому потрепать себе нервы?
Как я уже говорил, в Зыборк мы въехали около полудня. Чтобы добраться до Известковой, нужно повернуть направо, объехать центр. Я повернул налево.
Когда я должен что-то сделать, когда по-настоящему должен что-то сделать, у меня начинает сильно болеть живот. Перестает лишь когда я это сделаю. Не сразу, организму нужно несколько минут, чтобы понять. Такой себе нервный тик. Касается многих вещей. Порой я просто должен проверить, закрыл ли дверь. Не оставил ли включенным утюг. Увидеть, осталась ли стена дома, в котором жила Дарья, все еще того же цвета мокрого пепла, старого, зацветшего хлеба. Когда я должен что-то сделать, мой мир суживается до тесного, темного туннеля.
Ратушная площадь Зыборка в полдень была совершенно пуста. «Может, потому что понедельник, – подумал я. – А может, потому что тут уже никто не живет». На площади было как всегда – два длинных ряда домов, пятиэтажка, шпили двух церквей. Дома из года в год покрываются все большим числом выгоревших на солнце и размытых дождями плакатов, баннеров, наклеек. Вся площадь теперь выглядит как большой, поблекший, трехмерный рисунок с пакета в супермаркете.
«Съемка свадеб/коммуний DVD». «Химия из Германии». «Свадебные платья». «AGD и RTV». «Канцелярские товары». «Фото». «Кебаб Алибаба». «Скидки полотенца кухонные 40 штук за 30 злотых». «Золото». «Ломбард». «Ломбард». «Алкоголь-24». «Ломбард». «Казино Вегас-24». «Ломбард».
Больше всего места занимали подмокшие и рваные избирательные плакаты, наверняка с недавних местных выборов. Умноженное до бесконечности лицо женщины под пятьдесят, с короткой стрижкой, резкими чертами и маленькими глазками, как у амстаффа, с улыбкой, что выглядела так, словно на этом смазанном лице ее проделали ржавым гвоздем. Надпись под плакатом гласила: «Кристина Булинская – проверенный человек на проверенном месте».
Когда я в последний раз видел это место днем? Всегда ли оно так выглядело? Были ли когда-либо эти цвета земли, рубероида и дешевого фисташкового мороженого более живыми и насыщенными? Понятия не имею. В последние годы приезжая в Зыборк, я проносился сквозь него ночью, украдкой, часто проезжая на красный, пытаясь как можно быстрее доехать до отцовского дома, выйти из машины, скорее вбежать внутрь. Я не хотел, чтобы Зыборк меня заметил, поскольку тот имел право предъявить мне претензии, имел право дать в морду. Когда я доезжал до дома, просил отца, чтобы тот поставил свою машину снаружи, а мне позволил въехать в гараж, потому что Зыборк имел право расцарапать мне капот гвоздем, оторвать зеркала, пробить покрышки.
На самом деле того Зыборка, которому более всего хотелось существовать, в Зыборке уже нет. Он есть в Варшаве, в Труймясте [11], на Островах. Он далеко отсюда и уже забыл. Я надеюсь, что – забыл. Сколько можно помнить об одной книжке, которая вышла пятнадцать лет назад. Книжке, которая не настолько уж и важна.
Вроде бы все выглядело как обычно. Окрашенные в гнилую зелень лавки в парке, латунная доска объявлений у дома культуры, фонари, две башни: башня покинутой евангелической церкви и чуть дальше башня тевтонского замка. Небольшой мощеный островок автобусной остановки неподалеку от ратуши с похожей на пирожное коробкой.
Будто бы все – точно такое же, но чуть переставленное. Словно бы нечто, что было сутью этого места,
отступило, сделало пять шагов назад. Словно бы город пытался отвернуться от себя самого, как пьяница в депрессии.
– Где все? – спрашивает Юстина.
– В Англии, – отвечаю. Думал, что Юстина засмеется, но ничего подобного.
Я сделал круг по ратушной площади и повернул направо, в сторону Зашпалы. Зашпалу – ту часть города, что лежит за шпалами, – когда-то называли Бронксом. Название пошло от «Бара Бронкс», дискотеки, которую закрыли примерно в то же время, когда Польша вошла в Евросоюз. Был это адский и грязный кабак; вроде бы однажды там даже кого-то убили, какого-то журналиста из Ольштына, – но я и мои приятели, и Дарья никогда туда не ходили. Нашим местом были «Врата», клуб на замке. Но «Врата» – это совершенно другая история. Теперь в плоском, длинном павильоне, который некогда занимал «Бар Бронкс», находился склад металлоизделий. Мы миновали его, а потом – «Теско», приставленный сюда той же самой гигантской рукой, которая облепила рынок цветными щитами ломбардов; потом доехали до конца Зашпалы, под квартал небольших, четырехэтажных домиков, стоящих под самым лесом. Парой сотен метров дальше Зыборк заканчивался коммунальным кладбищем, на котором была похоронена моя мама.
– Мы не там, где должны быть, – говорит Юстина.
– Ага, не там, – киваю я.
– А где мы? – спрашивает она.
– Я живу на Шматах, на другой стороне города, – говорю я.
– На Шматах? – спрашивает она.
– Так говорили когда-то, когда на Шматах нигде не было асфальта, – отвечаю я.
– А что здесь? – спрашивает она.
– Бронкс, – говорю я.
– Бронкс, – кивает она. – Тут где-то кладбище, – вспоминает, начинает что-то узнавать. – Ты хочешь сходить на могилу мамы?
– Нет, не сегодня. Пойду с отцом. Может завтра.
Пока что я не хотел идти на могилу мамы. Пришлось бы говорить ей, что я скурвился.
Я вышел из машины. Глубоко вздохнул. Сделал несколько наклонов. Живот переставал болеть.
Эти дома не стали красить, все девять, поставленные неровным прямоугольником. Разделенные живыми изгородями, склеенные из асбестовых плит серые кубики выглядели так, словно их уронила на землю большая бессильная ладонь. Трухлявый заборчик. Качели. До половины вкопанные в землю покрышки, служащие как украшением, так и защитой для рахитичных клумб. Все – как и было. Все неизменно. «Может, потому, что этого места, этой земли, этой реальности никто не жаждет, – подумал я, – даже чтобы ее развалить, покорить, истолочь, написать что-то на стенах. Разрушить».
Я помню, что у последнего из домов, под самым лесом, было место, где мы разводили костры.
Я раздумывал, пахнут ли лестничные клетки этих домов так же, как некогда: старой кожей ношеных туфель, деревом, молью, тысячами сваренных обедов.
– Ты не хотел ехать на могилу своей матери, но хотел взять меня сюда? Зачем? – спрашивает Юстина.
– Тут не в тебе дело, – отвечаю я.
– В таком случае, не обращай на меня внимания, – говорит она.
Я подхожу к среднему подъезду последнего дома. Деревянная, раскрашенная в бордовый цвет дверь – отворена. Я открываю ее, сую голову внутрь, втягиваю носом воздух. Запах – тот же самый, на миг. Потом его уже нет, потом лестничная клетка уже пахнет только гнилым ничто.
– Тут жила Дарья, – поворачиваюсь я к Юстине, которая осматривается вокруг, опираясь на машину.
– А кто такая Дарья? – спрашивает она.
– Моя первая девушка, – объясняю я.
– Так, может, постучим? Может, напросимся на чай? – спрашивает она.
Я не отвечаю.
– Охотно познакомлюсь с этой, как ее, Доротой, да? – спрашивает она.
– С Дарьей, – отвечаю.
– Да пошел ты нахер, – говорит она.
– Сама ты пошла нахер, Юстина. Ты не имеешь права говорить такое, – отвечаю я и отхожу.
Потому что она не имеет права говорить такое. Та, кто при живом муже пошла в постель со своим шефом.
Юстина что-то отвечает, но я этого уже не слышу.
Окно Дарьи находится в правом верхнем углу дома.
Теперь оно темное и пустое, как и все вокруг, но, может, вот сейчас кто-то да проявится из этой пустоты, из близкого леса, может, даже тот, кого я знаю. Может, этот кто-то спросит, что мы здесь ищем. Наверняка был тут такой персонаж, самозваный лесник, районный алкаш, живущий в беседках, сумасшедший, тянущий лямку на гроши своей пенсии. Тот, кто всегда спрашивал нас, что мы тут ищем. Появлялся всегда, но теперь я не могу вспомнить, кем он был и как выглядел.
Ничего такого не происходит. Те, кто остался и выжил – или на работе, или прячутся внутри. С точки зрения этих нескольких домов – наверняка есть от чего.
Помню, что каких-то два квартала дальше я, еще в младших классах, получил в морду от такого себе Жабы: высокого, толстого парняги из технаря. Жаба хотел сигарет. У меня сигарет не было. Жаба дал мне в морду, а потом для уверенности пнул в живот, но сигареты не появились. Через пару месяцев пришло лето, и Жаба прыгнул головой вниз в озеро. На дне озера лежали бетонные плиты с торчащими из них ржавыми прутьями. С того момента Жаба мог двигать только головой, что было чуток странно, потому что ударился он именно головой. Мать его каждую неделю платила за мессу, чтобы Жаба снова мог двигать всем и давать кому-нибудь в морду. Увы, Жаба был Господу до жопы.
В окне ниже квартиры Дарьи зажегся свет, чтобы сразу же погаснуть. То есть кто-то тут все же жил. Ее мать? Бедная и безумная женщина, которая выкуривала четыре пачки русских сигарет в день?
Дарья, моя первая девушка, мертва вот уже семнадцать лет. Лежит неподалеку от моей матери, всего-то в двух рядах могил от нее. Чтобы перейти от одной могилки к другой, хватит полминуты неторопливой прогулки.
– Гляди, – говорит вдруг Юстина, показывая пальцем на столб неподалеку.
На столбе висит листок в полиэтиленовом файле, распечатанный на принтере. На листке – фото, на фото – мужчина лет сорока, обрюзгший и смуглый, начинающий лысеть, в черном костюме. Блестящая кожа и красные огоньки в его глазах указывают на то, что снимок сделан, скорее всего, на свадьбе, на которой он успел принять на грудь литр водки, ведро котлет, попеть хором насчет того, что все поляки – одна семья, был у матери сынок и пусть живет Зыборк, воля и свобода. Снимок отвратительно кадрирован; сбоку виден узкий фрагмент еще одного лица. Наверняка это был общий план – мужчина, похоже, наклонялся к кому-то справа.
Над фото виднеется надпись: ПРОПАЛ БЕЗ ВЕСТИ.
– Ты его знаешь? – спросила Юстина.
Да, я его знал.
– Мацюсь, – улыбнулся я снимку. Естественно, я знал Мацюся. Все знали Мацюся. Тот в свое время играл роль короля Зыборка, хотя был глуп, как мусорное ведро; жалкая разновидность человека, который готов ради развлечения пнуть собаку.
Мацюсь был главарем зыборской банды, воровавшей машины. Потом отмывал деньги с тех машин в разных бизнесах типа видеопроката, местного кабака «Трефль», игровых автоматов или бильярдного клуба.
Давным-давно мы ходили в клуб Мацюся поиграть. Были малолетками, не умели даже нормально держать кий, часто просто толкали им биток в сторону луз. Сам стол, который купил Мацюсь, неровный и порезанный, истыканный сигаретами, делал совершенно невозможной нормальную честную игру. Мы всегда играли куда дольше, чем это было выгодно Мацюсю, а потому тот как-то сказал, что нам пора прекратить и уступить место парням постарше, что ждали своей очереди, – а то и просто свалить отсюда на хрен. Мой брат принялся с ним спорить, хотя тогда ему было лет десять. Мацюсь сказал, чтобы мой брат заткнулся и шел домой, а Гжесь тогда взял кий, которым играл, и изо всех сил влупил им в стену. Кий развалился на две части.
– Лукаш Гвуждж? – спрашивает она.
– Мацюсь, – повторяю я и только тогда до меня доходит, что Мацюсь исчез.
– Он, кажется, был в твоей книге, нет? У него был бильярдный клуб? – спрашивает Юстина уже под домом моего отца, еще раз вглядываясь в листок, который сняла со столба и сунула в карман, и тогда я слышу мотор машины, которая сворачивает на Известковую, приветствуя ее снова грянул хор псов.
– Не помню, кто в ней был, – отвечаю я, хотя прекрасно все помню. О Мацюсе в ней была даже отдельная глава.
Машина едет дальше, не останавливаясь около дома. Черный, немного подержанный БМВ со странно поблескивающими, серебристыми ободами, явно самая чистая часть автомобиля. Машины я не знаю, не знаю и водителя.
Отворяю калитку и даю знак, чтобы Юстина шла следом.
Мы обходим дом, дерево, топчем стружку, минуем пластиковые ведра, бочки, доски и доходим до задов дома, к маленькому узкому дворику, который почти полностью забит поставленными в высокие поленницы дровами. Три террасы – по одной на этаж – тоже забиты предметами.
Старая микроволновка, старый холодильник, горшки, пластиковые плечики, горный велосипед, который я получил на свое первое причастие.
Присаживаюсь у окна в подвал. Оно закрыто, но его можно открыть перочинным ножиком, я даже помню как именно.
– Наш будет тот, самый высокий? – спрашивает Юстина, глядя на балконы. Я киваю.
– Я не стану входить отсюда. И мы не станем залезать в дом моего тестя, Миколай, – говорит она.
– В чем, нахер, дело?! – кричит кто-то издалека.
Сперва я не узнаю голос, быть может потому, что он слишком неожиданно лупит меня в ухо. Юстина подпрыгивает.
– В чем дело, что ты, сука, там ищешь? – голос слышен снова, и только тогда я поворачиваюсь и вижу крепкого мужика в застиранной рубахе, трениках, стоптанных туфлях, в придавленной шляпе, напоминающей блин. Чувак курит и смотрит на нас, стоя под домом рядом. Потом шагает в нашу сторону.
Когда идет, видно, что он улыбается.
– Это Гжесь? – спрашивает Юстина.
– Что, вам в Варшаве жрать не дают? Людей приходится обворовывать? – спрашивает он и подходит еще ближе.
– Нет никого, Гжесь, – говорю я.
Брат здоровается с Юстиной. У Гжеся темные, жилистые руки, лицо заросло щетиной, крепкие мышцы – из года в год все крепче, но это не мышцы, накачанные в спортзале. Кожа обтягивает мускулы и кости, как твердая резина. Выглядит он лет на десять старше, чем ему на самом деле. Треники измазаны чем-то белым, краской или известкой. Пахнет от него побелкой и выдохшимся пивом из банки.
– Ну, отца нету, – говорит он. – Не знаю, где он.
– А Агата? – спрашиваю я.
– Привет, Гжесь, – говорит Юстина.
Тот осторожно берет ее руку в свою. Улыбается.
– Привет, невесточка, – говорит. Я вижу, что у него нет половины переднего зуба, который еще год назад был целым. – Привет, Бледный, – говорит мне.
Некоторое время мы стоим молча. Потом брат улыбается, смотрит на нас, улыбка его – чуть заговорщицкая, словно бы мы как раз выслушиваем одну из его шуток – и еще не добрались до ударной ее части.
Мой брат – вредный садист. Унаследовал это от деда. Его увлечение по жизни – сбивать людей с панталыку. Может продолжать свои шуточки неделями и при этом никогда не вскипает. Когда мы были пацанами, он сумел убедить все Шматы, что через пару месяцев наша семья перебирается в Америку, что будет теперь жить у нашего дяди, которого зовут Януш, у которого есть жена Элизабет, излишний вес и сеть мясных магазинов. Через пару дней все в округе принялись нас навещать, помогая отцу в мелких домашних делах, поднося маме сумки из магазина, рассчитывая на то, что когда мы уже станем королями грин-карты, можно будет одолжить у нас денег. Однако лучший свой номер Гжесь устроил, когда был уже взрослым. Три года обманывал отца, что учится, – и это, кажется, был единственный раз, когда отец дал себя обмануть.
Гжесь присаживается у окна в подвал, стучит в стекло:
– Ты не открыл бы, я сменил защелку. Теперь никто не открыл бы. Пришлось бы ломать, – стучит снова. – Стекло новое. Отец бы тебе въебал, выбей ты.
– То есть черного входа нет, – киваю я.
– В дом не может быть черного входа. Должен быть только один, спереди, – говорит мой брат. Отряхивает руки. – Можем пойти ко мне, – Гжесь встает, проводит ладонями по треникам, вытирая их. – Только у меня бардак. Детишки.
– Они с тобой? – спрашиваю я. Улыбка сходит у него с губ, глаза делаются мутными, он снова сплевывает.
– Вчера были. Сейчас опять в Германии. У матери, – Гжесь вынимает из кармана пачку сигарет. – Но через месяц приедут снова.
– Классно, – говорит Юстина, чтобы сказать хоть что-то.
– Я мог бы быть с ними постоянно, – говорит он, скалясь. – Это самое охуенное развлечение, точно говорю. Сама увидишь.
Гжесь развелся год назад. Я слабо знал Камилу, его жену. Мы разговаривали, кажется, всего раз в жизни, на какой-то праздник. У Гжеся два сына: четырехлетний Борис и младший Кайтек. Кайтек, кажется, родился уже после развода. Когда брат сказал мне, что они развелись, я даже не знал, что об этом думать. Позвонил ему, чтобы утешить, и спросил, отчего так вообще случилось, а он обронил что-то вроде того, что ей просто не нравилось в Зыборке.
Ему, как утверждал, нравилось – и очень. Говорил, что в Зыборке остались только те, кому нравится, ну и супер.
Из-под подвернутой рубахи видна татуировка в виде, кажется, чудовища с обложек альбомов Iron Maiden. Гжесь любил металл, фантастику, игры RPG. Рисовал, много и, наверняка, плохо, главным образом – бородатых мускулистых воинов и их грудастых конкубин. Раньше гонял по кругу старые хорроры типа «Восставшего из ада» или «Хеллоуина».
Гжесь тридцать лет своей жизни дергал и пинал все, что оказывалось поблизости. Он до сих пор не решил, кем хочет быть, его тело и черты лица теперь принимали решение сами собой, независимо от его воли насчет окончательного их вида. Гжесь превращался во взрослого мужчину из Зыборка, в определенный конкретный его тип.
– Даже не знаю, есть ли у меня кофе и чай, – говорит он и чешет голову. – Пиво есть точно. Бурджяки снова все сдохли, – ухмыляется, глядя на дом Бурджяков. Я тоже ухмыляюсь. Старая домашняя шутка. Вижу, как он вскидывает ладонь, кого-то приветствуя. Не вижу, кого именно.
Юстина вытаскивает из кармана отцепленный от столба листок, сует Гжесю под нос.
– Думаю, он с русскими не сговорился, – говорит задумчиво Гжесь, все еще глядя на дом Гумерских.
– Мне тоже так кажется, – говорю я.
– Полиглотом-то он никогда не был, – улыбается брат. – Что, пенсия, тишина – можно и прогуляться? – кричит он кому-то, кого я не вижу и кто ему не отвечает.
Когда Гжесь сломал в бильярдном клубе об стену кий, Мацюсь так взбесился, что опрокинул его на пол и принялся пинать. Десятилетнего мальчишку, изо всех сил, в спину и ребра, кожаными остроносыми сапогами, пинал его и пинал, а мы не могли ничего поделать, только подпирали испуганно стену.
Мужчина в куртке-дутыше медленно движется вдоль нашего забора. Он не старик, но подволакивает ноги, как старик. На ногах у него шлепки. При виде Гжеся делает странную гримасу, словно пытаясь улыбнуться.
– Это Ниский? – спрашиваю брата, когда чувак минует наш забор.
– Ниский, Ниский. Молодой Ниский, – Гжесек кивает.
– Ужасно быстро ездил на тачке, – я помнил парня, старше меня на пару лет, который наворачивал круги темно-синим «гольфом» по неасфальтированным дорогам, поднимая тучи черной, едкой пыли.
– Теперь он уже никуда не торопится – после удара-то, – Гжесь улыбается.
– Говори тише, он слышит, что ты говоришь, – я дергаю головой, потому что чувак все еще недалеко от ограды.
– Даже если и слышит, ничего не говорит, – отвечает Гжесь.
Тогда в клубе Мацюсь пинал Гжеся долго, будто мой брат был чем-то неодушевленным, мягким мячом, горкой земли. Гжесь заслонялся, как мог, а Мацюсь его пинал; это продолжалось долгие секунды, но вдруг Гжесь изо всех сил укусил его за голую щиколотку, до крови. Мацюсь вскрикнул, Гжесь вскочил и бросился наутек. Мы выбежали следом. У брата были сломаны три ребра, кровь Мацюся была у него на зубах, но это стало понятно только вечером, в больнице. Гжесь даже не заплакал. По крайней мере, не при всех.
– Пойдемте, пойдемте, – он машет рукой, чтобы мы шли следом. Втаптывает сигарету в землю. Древесная стружка приклеивается к его туфлям.
– А вещи? – спрашивает Юстина. – Мы должны распаковаться.
– Да нормально. У вас на это год будет, – Гжесь улыбается и снова сплевывает, слюна падает рядом с его туфлей. – У вас целый год будет, чтобы разваршавиться.