Он затворил за собой дверь. Снял куртку, повесил на вешалку. В коридоре было зеркало. Он посмотрел на себя в профиль. Обрюзг, это видно, даже когда он в сутане, подумалось. Она кормит его слишком жирно. Не умеет иначе. Можно говорить ей, чтобы постнее,
без масла, не на сале, но она все равно делает, как знает. С детства помнила войну. Такие люди всегда считают худое – нездоровым.
Ночи длинны и злы, подумал он. Ночи – это испытание духа. Ночи – это то, что днем прячется в тени, подумал он. На самом деле всякий день нужно считать хорошим, подумал он. Каждый день что-то дает, что-то показывает. Даже если он таков, как сегодня. Особенно если он таков, как сегодня.
Он вошел в зал. Включил верхний свет, но лишь затем, чтобы добраться до настольной лампы, включить и ее. А когда ее включил, снова выключил верхний. Если была возможность, он предпочитал полутьму. В полутьме читал, писал, молился, а порой и просто сидел, позволяя мыслям хаотично бродить в голове. Считал это прологом к молитве, своего рода проверкой. Окулист сказал, что полутьма – дурная привычка, что это может закончиться глаукомой. Но он предпочитал хуже видеть, чем ощущать беспокойство, что быстро влезало в душу при полном свете и сжимало ее плотным кулаком.
Телефон загудел. «Спасибо тебе, Дарек». Он какое-то время смотрел на фразу, пару раз прочел ее, а потом отключил устройство. Странно, думал, что его сноха вообще не знает этого слова. Считал ее женщиной, отлитой из бетона, громкой, фальшивой и пустой. Была она из тех, кто полагает, что весь мир должен быть им благодарен.
Когда его брат пришел исповедоваться и когда сказал, что у него роман с другой женщиной, в душе он отпустил брату грех сразу. Понимал его.
Ненавидел ходить в полицию; не любил даже проходить мимо, не говоря уже о том, чтобы входить внутрь. Внутри всегда пахло старым потом, которым, казалось, тамошние стены пропитались насквозь. Как и в любом месте, куда люди приходят, чтобы бояться. Когда никто не видел, он закрывал нос; когда в июле освящал здание на День полиции, потихоньку попросил коменданта, чтобы тот отворил все окна.
На этот раз он не освящал, на этот раз он отвечал на вопросы по сути и согласно с правдой. Он не видел брата с того времени, как тот, наконец, убежал с любовницей. С того времени они говорили один раз, коротко и по телефону. Оба старались не затрагивать эту тему. Только раз Филипп сказал что-то вроде: «Может, как-нибудь заскочишь ко мне сюда, где я сейчас сижу».
Женщина, к которой сбежал Филипп, – он не знал ее, даже не мог вспомнить, как та выглядит, видел ее раз или два у него в конторе, когда делала кофе или приносила сладости или закуску. Наверняка не ходила в церковь, не принимала причастие. Возможно, приходила на какие-то крестины или на свадьбу.
Бог – это одно, а жизнь – другое, думал он. За всем нужно наклоняться. Если б каждый так полагал, мир был бы лучше, думал он. Бог – он не плоский. Его создания – не плоские. Бог творит глыбы, а на глыбы смотрят со всех сторон, чтобы понимать, какова их форма.
Выпить бы чаю, подумал он, но Ядвига уже спала, не было смысла ее будить. Он открыл письменный стол, взял бутылку бренди, налил немного в стакан, выпил. В горле запекло. Он выдохнул. Это было глупо, сейчас бы выпить чаю, снова подумал он. Нужно пойти и сделать самому. Нашумит. Она испугается и встанет. Нет, не стану, подумал он.
Свяжись с сыном, сказал он снохе, когда они выходили из участка вместе с Томеком, на чье плечо она опиралась, и та девушка из Варшавы, невестка Томека. Будьте в этом вместе, сказал он, она кивнула, что надеется, что сын, в конце концов, ответит, хотя они разругались, сильно, несколько лет назад, а может, он как раз к сыну и поехал, мириться, начала она говорить, быстро и громко.
Он помнил о той ссоре. Там был тяжкий грех. Не хотел высказываться об этом, вмешиваться. Бог выскажется. Жена Марека забеременела. Филипп обрадовался, говорил: возвращайтесь в Польшу, уже начал готовить им в доме последний этаж. Отремонтировал, обустроил комнату для внучка. Будете сидеть себе, ты, Марек, будешь здесь у меня на предприятии, она под постоянной опекой, все будет хорошо. Широкий жест. Большое счастье. А они сделали пренатальное обследование, и стало ясно, что у ребенка диагноз. Она его убила. Филипп звонил ему, просил: поговори с ней. Она не хотела говорить. Он звонил дважды, но его номер, как видно, поставила на блок. Марек тоже не хотел вмешиваться. Ее живот – ее выбор, говорил. Потом накричал на отца, что ты, мол, на меня попа насылаешь. Моя жизнь, все повторял. Глупы те, кто думает и говорит: «моя жизнь», подумал он.
После они сразу развелись, не выдержали, смерть дело тяжелое, грех обрывает все. Накладывает тень, постоянную, словно татуировка. Филипп не простил. Ты внука мне убил, и со следующими – так же, говорил. И Эва тоже. Слово за слово. Прокляли его, он их проклял. Пустой стул на праздники. Тихий плач. Глупые слова. Филипп был тверд. Сам не знал, чего хочет от сына. Признался как-то, еще до того, как сбежал к той женщине, что порой поднимается на пустой этаж и там пьет.
Но из квадрата круга даже Иисус не сотворит, подумал он через минуту.
Когда они уже сидели в машине Томека, она получила эсэмэску. «Отца нет в Англии, мама». Сказал тогда, что может ее исповедовать.
– У меня уже нет сил, – сказала она.
– Когда только пожелаешь, Эва.
– Не говори со мной, как на проповеди, Дарек, – ответила она; не владела собой, начала плакать, он лишь кивал.
Спокойно вынести все, подумал он. Нести крест чужой гордыни, подумал он. Не вычеркивать, помогать, по чуть-чуть, миллиметр за миллиметром подталкивать ко спасению, подумал он.
Из квадрата круга даже Иисус не сотворит, подумал снова.
Хватит уже, все.
Сейчас он подумает о кое-чем другом, позволит мыслям отираться друг о друга, а потом помолится. Умел отворачиваться от того дурного, что вставало перед ним и смотрело в глаза. Умел сделать так, чтобы это дурное оставалось на месте, а не перемещалось всякий раз туда, куда разворачивался он сам.
Он пошел на кухню и так тихо, как мог, принялся ставить воду на чай.
Можно уже закончить сбор на ремонт органа. А органщик ужасно дорог, к тому же – очень неприятный человек, его сразу предупреждали; видно, что злоупотребляет водочкой, красное лицо, изо рта несет кислятиной, глаза злые, маленькие, косые и темные. Но важнее – что делает. Профессия часто в руках людей потерянных, подумал он.
Ему удалось снять свисток чайника в идеальный момент, и тогда раздался грохот, снаружи, со двора, внезапное громыханье падающей на землю жести пронеслось по дому пробста, по коридору пробежал напуганный кот, а потом он услышал шелест, шаги, и то, как кто-то говорит, громко и непроизвольно: «да ебаная ж ты сука».
Бренди поднялся в его теле, словно ртуть в приставленном к печи термометре, вскочил назад в горло. Он сглотнул. Прислушался, а затем опять надел куртку и вышел наружу. То, почему собака даже не гавкнула, понял лишь когда ее увидел.
– Шарик, Матерь Божья, – позвал, не понимая до конца, стоило ли; животное было еще теплым, но уже неподвижным, напряженным как струна, из уголка пасти стекала пена, смешанная с содержимым желудка.
– Кто это с тобой сделал, кто сделал? – спросил он тихо. Тот, кто выругался и чьи шаги стихали уже в конце улицы, кто хотел, чтобы он испугался. Кто хотел, чтобы он увидел нечто дурное.
– Что происходит? Что случилось? – пани Ядвига стояла на лестнице, укутавшись в халат, обнимала себя короткими ручками, заспанная, еще не пришла в себя. Но уже проснулась. Ни к чему, ни к чему это все, подумал он. Совершенно ни к чему.
– Шарика отравили, – произнес он, не глядя на нее.
– Бедная малышня! – вскрикнула Ядвига и подбежала к собаке, а он поднял голову и только тогда увидел то, что должен был увидеть сразу: в глазах на миг потемнело, он почувствовал крохотную каплю отчаянного холода прямо посредине затылка.
Свастика была большой, метр в ширину, метр в высоту. Полосы спрея – черные, толстые, жирные, словно грязные пальцы. Он встал. Ядвига плакала над телом собаки, еще не замечала.
В ГАЗОВУЮ КАМЕРУ ПРЕДАТЕЛЬ СУКА – надпись рядом со свастикой была кривой, небрежной, буквы наползали одна на другую. Металлическая корзина для мусора, перевернутая рядом, была как точка. Он оглянулся на улицу, но там давно уже никого не было.
– Что это? Иисусе Мария, что это? – спросила Ядвига.
– Не кричи так, – он хотел попросить, но получилось, что рявкнул. Она испугалась еще сильнее.
Он подошел к стене. Притронулся. Краска была свежей, измазал кончики пальцев.
– Кто это сделал? – спросила она. – Кто мог это сделать, что за бандит, что за вандал?
Ночи – это то, что днем прячется в тени, подумал он. Редко какой день бывает хорош, подумал он. Хорошие дни и за всю жизнь можно сосчитать, наберется их пара-другая десятков, может – сто. Если молиться, то только о хороших днях, подумал он. Скоро их вообще не будет, чувствовал это.
– В полицию надо звонить. Уже иду, уже звоню. Что за сволочи, – сказала Ядвига и пошла в сторону дома пробста.
Молиться о хороших днях, хотя молитвой тут мало что решишь, подумал он.
Посмотрел налево, направо, развернулся поглядеть, что позади, и видел, что нечто дурное, черное было везде, шло за его взглядом, за каждой его мыслью.
Сейчас четыре утра. Я думаю, смогу ли спуститься вниз и сделать себе чай. Думаю, в каком из шкафчиков чай стоит. Где они держат чашки. Не заставлены ли те батареей другой посуды, которую придется вынимать, чтобы до них добраться. И не возьму ли я чью-то личную чашку, до которой не имеет права дотрагиваться никто другой.
Возможно, я бы спала и дальше, но одеяло тяжелое и горячее, как нагретый солнцем кусок каши. Представляю себе, как кто-то ждет за дверью, прислушивается к каждому слову, к каждому движению.
Идеально было бы принять ксанакс. Как славно было бы принять ксанакс. Но ксанакса уже нет. Попрощайся с ксанаксом, Юстинка. Скажи ему «пока». Пока-пока! Прощай, ксанакс! После последней встречи с Ним на меня снизошло озарение: это чудесный момент, чтобы прекратить принимать ксанакс. Слегка взять себя в руки. Вернуться в мир, протереть стекло. Найти доктора, который выпишет его тебе здесь, в этой глуши, будут непросто. Наверняка непросто и проблемно. Наверняка почти невозможно.
Но оставаться среди ночи в этом доме, на диване – тоже непросто. Все в моей голове перекрикивается, что есть сил. Отец Миколая, Миколай, дом, его брат, кровать, увольнение, Он, португальцы. Словно кто-то включил в голове с десяток альбомов металлических групп одновременно. Я сосредотачиваюсь на Миколае. Прикасаюсь к одеялу, под которым он спит. Визуализирую
его лицо так отчетливо, как только могу. Вспоминаю, как он у меня поселился. Случилось это быстро. Сперва приезжал на побывки из больницы. Потом остался. Просто осел у меня, а выгнать его рука не поднялась. Хоть я и боялась, что рука эта опустится слишком быстро. Но вместо этого я его полюбила, несмотря ни на что. Наверное, такое случается довольно часто. Мы любим в других отсутствие определенных черт. Любим кого-то просто потому, что он – другой, чем тот, кто был ранее. Миколай был абсолютно не похож на парня, с которым я была последние десять лет. А Он, этот сраный Он – совершенно не похож на Миколая.
Диван, на котором я сижу, во время секса скрипит как натруженный грузовик. Из-за этого дивана, из-за того, что мне приходится сидеть на нем совершенно неподвижно – а при любом движении тот издает писклявый скрежет, я начинаю вспоминать обиды. Причиненные и пережитые. Обида – это змея, которая кусает себя за задницу. Мы наносим людям обиды, они в ответ причиняют обиды нам, а мы в ответ наносим те кому-то еще. И так по кругу. Лента мести бесконечна. Проще всего обидеть хорошего человека, говорила моя бабка. У Миколая доброе сердце. Он может – и всегда сможет – признаться, что сделал нечто дурное, что ошибся. Это очень много. Максимально много. К тому же он умеет смешить. Умеет быть чувственным и добрым. Нетребовательным. Рядом с ним можно не следить, не играть. Такие люди часто заставляют нервничать, но на самом деле – лечат от неврозов. Они хороши, как хлеб.
Но у Миколая есть и другие черты. Он из-за всего просит прощение. Прячется в угол. Сбегает от собственных слов. Проблемы отбирают у него речь. Он прячется, словно страус. Да, страус – его знак зодиака. Он не умеет ссориться. Только пару раз он впадал в ярость, когда у него падала планка: я тогда говорила что-то жестокое, а я умею говорить жестокие вещи, у меня магистратура по этим делам. Но у него это не было желание настоять на своем любой ценой – просто реакция уставшего организма.
Я поняла все это, когда познакомилась с его отцом.
Тогда Миколай уже поселился у меня, у него была своя полка в ванной, и выделенная часть шкафа, и своя чашка для кофе. Это была симпатичная двухкомнатная квартира в Муранове. Я очень ее любила. Там не было страшно, а в Муранове страшно в каждой второй квартире. Была она небольшой, чистенькой и белой, с мебелью, которую я нашла на помойке и сама отремонтировала. Я снимала ее невероятно дешево. Хотела даже купить. Отец Миколая как раз был в Варшаве, какое-то обучение на грант Евросоюза.
Он сел за стол, за которым мы ели, и сказал, чтобы я сделала ему чаю. Не попросил, но сказал, а когда я слегка опешила, без выражения посмотрел на меня, словно собирался спросить, чего я еще жду. И что мне было делать? Я встала и сделала ему этот чай, обещая себе, что отвечу. Вот-вот отвечу. Так и не ответила, но зато не вынула пакетик и не дала ему ложечки, сахара или блюдца. От не отреагировал и погрузился в тихий, медленный монолог о том, в какой цвет лучше всего перекрасить стены, как расставить мебель, да и вообще – зачем нанимать, если лучше взять в кредит.
– Это не моя квартира, – сказал ему тогда Миколай.
– Ну я ведь об этом и говорю, – ответил он.
– Она моя, – вмешалась я.
– Если вы нанимаете, то, пожалуй, не ваша, – ответил он. Все еще был в туфлях. Даже не обеспокоился проверить, чисты ли они, посмотреть себе на подошвы. – Дурость делаете.
– Ну, полагаю, это мое дело, – ответила я.
– Отчего же? Это наше общее дело, – ответил он и потом добавил: – Подала бы ты мне сахар.
– Я не могу поверить, – сказала я, когда отец Миколая вышел. – Это невозможно.
– Он такой, – ответил Миколай. – Ничего не поделаешь. Такой вот восьмитысячник [22].
Я кивнула, успокоилась, а потом мы взяли кредит и поженились.
Я начинаю видеть контур своих ног. Полагаю, светает. Мне очень хочется пить. Никто меня не убьет. Никто тебя не убьет, Юстинка. Точно? Точно. В каком шкафчике чашки?
Я поехала в полицию главным образом для того, чтобы почувствовать: из этого дома вообще можно выйти, если уж ты однажды в него вошел.
Отец Миколая вел, я сидела рядом, а эта женщина, которую мне было жаль, и этот ксендз (из разговора становилось ясно, что он ее деверь), сидели сзади. Ксендз спрашивал ее, не хочет ли она исповедоваться. «Ксендзы – они без башки», – подумала я. Они и правда верят, что могут кому-то помочь.
– Все выяснится, вот увидите. Не такие дела выяснялись, – сказала я ей, оглядываясь.
– Что выяснится? Что выяснится? – спрашивала она плаксиво. – Что он что, к третьей бабе сбежал? В это я не поверю. Он не настолько Казанова, – сказала еще, а я фыркнула, не могла удержаться. И отец Миколая тоже, кажется, улыбнулся. «У него улыбка Сталина», – подумала я.
В участке, где пахло сигаретами, масляной краской и чем-то металлическим, чего я не сумела распознать, он заставил дежурного, сидящего за допотопным компьютером, вызвать коменданта. Дежурный принялся юлить. Комендант занят, потом болен, а в конце – и вовсе его нет.
– Позвони и скажи, что Томаш Гловацкий хочет поговорить, – сказал отец Миколая.
– Но я не могу этого сделать, – сказал дежурный.
– Можешь – и скажи, что это я, – повторил отец Миколая.
Дежурный смотрел на него некоторое время, потом позвонил. Комендант появился через пять минут, взял женщину на допрос.
– Только давай без сцен, – сказал он, уводя ее.
Мы остались втроем в приемной: я, отец Миколая и ксендз.
Некоторое время я хотела сказать этому ксендзу, чтобы он исповедовал меня. Это не было шуткой. Я очень хотела быть взвешена. Осуждена. Без снисхождения.
Но вместо этого мы молча изучали детали помещения. Я сосредотачивалась на розовых пластиковых цветочных горшках, в которые воткнули рахитичные папоротники.
Наконец женщина вышла, совершенно в истерике. Полицейский, крепкий невысокий мужик, подошел к отцу Миколая и хлопнул его по плечу, а тот отодвинулся.
– Мы приняли заявление об исчезновении. Нужно бы взять и от второй, потому что она видела его последней. Но знаешь, Томек, хорошо, что вы приехали, – он старался говорить тихо, но голос его разносился по всему коридору.
– Я, сука, уже ведь говорил, – ответил отец Миколая.
– Не было оснований, Томек, отвези ее домой, – мужик почесывал голову. Явно был на нервах.
На обратном пути отец Миколая продолжал молчать. Лицо словно маска, он будто позировал для фотографии на паспорт. Мне вспомнилось, что такое же выражение лица было у него на нашей свадьбе. Может, кроме того момента, когда перед чиновницей я обещала Миколаю верность до смерти. Тогда он некоторое время смотрел на меня, словно желая спросить, что я вообще делаю.
– Вот как, на хрен, вообще с ними разговаривать, с ебаными дармоедами. Ничего ведь не делают. Ничего. Кроссворды решают, пентюхи, – процедил отец Миколая.
Вдруг женщина подпрыгнула, получила эсэмэс от сына.
– Нет его, – сказала с заднего сиденья. – Пишет, что нет его в Англии.
Я хотела спросить, почему он пишет, а не звонит, и почему, собственно, его нет здесь, отчего он в такой ситуации не сел в первый попавшийся самолет. Но я не спросила. Это были чужие люди.
Когда я вернулась домой, Миколай спал, но проснулся, когда я легла рядом. Смердел водярой. Я не стала зажигать света, он нащупал мое лицо в темноте.
– Не переживай, – сказала я. Я была зла, что он напился. Но и сама хотела напиться.
– Я не переживаю, – ответил он.
– Но ты – зол, – сказала я и погладила его по волосам. Те были теплыми и грязными. У меня не было никого, кроме него.
– Да ебать их обоих, – выкашлял он.
– Спокойно. Спокойно, – успокаивая его, я успокаивала себя.
– И что с той женщиной? – спросил он.
– Ничего. Подала заявление об исчезновении, – я покачала головой.
– Мы можем уехать. Хоть завтра, – сказал он, приподнимаясь на постели.
– Пойдем-ка пока спать, – ответила я; вдруг почувствовала, что настолько обессилела, что вот-вот потеряю сознание. И вспомнила, что больна.
– Юстина, мы можем уехать завтра, правда, – сказал он. – Да пошел он на хрен. Это моя вина. Прости. Это моя вина, что так вышло.
– Давай спать. Все нормально, – повторила я.
Миколай заснул, но я уже знала, что не засну. Теперь пытаюсь спуститься вниз. Ступеньки скрипят, словно их сложили из спрессованных блоков сухой листвы. Сейчас кто-нибудь проснется и арестует меня за нарушение домашнего спокойствия. Вышлет, чтобы я спала в собачьей будке. Это было бы не так уж и плохо. Может, там я, по крайней мере, высплюсь.
Я хорошо помню, где выключатель. И только через пару секунд слепоты вижу, что кухня Гловацких,
кроме того что она – кухня, представляет собой коллекцию расставленных и растыканных всюду безделушек, засохших стеблей в горшках, звоночков, магнитиков на холодильник с Зыборком и окрестностями, вырезанных из дерева Богоматерей, смешных пробочек, пуговиц, кружечек. Все тут светло-зеленое, только занавески на окне бледно-розового цвета.
Я гашу свет, это можно сделать и без него, просто спокойно и неторопливо. За окном светает все сильнее. Сперва я нахожу нужные предметы: электрочайник, ложечки на мойке, кран.
Он честный. Сделает все, что пообещал сделать. А кроме того, у Него нет обязательств, его дети взрослые, а жена где-то далеко, обеспеченная, спокойная в своей печали, которую ты можешь только вообразить. А Миколай? Миколай спит. У него никогда не было проблем со сном.
Я открываю шкафчик. Батарея кружек – это первое, что я вижу, но потом взгляд мой скользит на нижнюю полку, где я замечаю пачки с чаем.
– Мелисса справа, – слышу позади, огромный кулак сжимает мое сердце, на миг я теряю дыхание.
Отец Миколая стоит в дверях, уже готовый уходить, одетый в армейскую куртку и высокие резиновые сапоги.
– Иисусе Христе, – говорю я, увидев его.
– Ну не перебарщивай, – отвечает он и машет мне на стул у столика, чтобы я села.
– Я уже ухожу, хотела только чего-нибудь выпить, – говорю я.
– Я сейчас сделаю. Садись. Сделаю тебе и завтрак, – отвечает он, подходит к холодильнику, вынимает оттуда масло, яйца и сыр.
Наливает воду медленными и точными движениями, словно он – в химической лаборатории.
– Я говорил, что так будет. Что от другой бабы он бы уже вернулся, – говорит он через мгновение. Он переживает, это ощущается в его словах, но не в голосе, не в теле. Это невозможно, как его тело не умеет выражать эмоции.
– И откуда у вас это предчувствие? – спрашиваю я.
– Тебя это заинтересовало, а? – спрашивает он и разворачивается.
– Я не любопытна, – защищаюсь я. Совершенно не понимаю, в какую сторону пойдет разговор. А отец Миколая смущает. В этом халате, без макияжа, я перед ним чувствую себя почти голой. – Я хотела как-то ее поддержать. Чтобы рядом с ней была какая-нибудь еще женщина.
Я смотрю, как он ставит передо мной кружку.
– Перестань мне лапшу вешать, Юстина. Ты – журналистка.
– Журналистка, – соглашаюсь я.
– Ну так вот тебе тема, – отвечает он. – Хорошая тема.
На миг он застывает, словно ему в голову пришла некая мысль, а потом начинает бить яйца на сковородку. Я чувствую голод. Когда поем и напьюсь, то, возможно, засну.
– Я не хотела никого будить, – говорю я.
– Нормально, я всегда так встаю. Я тоже не могу спать на новом месте. Особенно в отпуске. Как поеду куда в отпуск, то первая ночь – пропащая.
– Ну, я-то здесь не в отпуске, – говорю громко, хотя предпочла бы просто об этом подумать.
– Может и в отпуске. Зажарить или всмятку? – спрашивает он.
– Средне, – отвечаю я через миг.
– Значит, будет средне, – заявляет он и прикручивает газ под сковородкой.
– Как вы думаете, что случилось с тем человеком? – спрашиваю я.
Он качает головой. Ставит передо мной тарелку. Я отпиваю глоток мелиссы. Она горькая, чуть затхлая.
– Он получил, что заслужил. За то, что мы делаем. За то, что он уступил бандитам, сучьим детям, – отвечает он.
– Каким бандитам? – спрашиваю я.
Он прав. Я любопытна.
– Об этом и книжку можно написать, – отвечает он через миг примиряюще, словно желая дать мне понять: мы мало друг друга знаем, чтобы об этом говорить.
– Миколай написал, – напоминаю я.
– Миколай просто хотел сделать из всех идиотов, – говорит он и вываливает парящую желтую субстанцию на тарелку, а потом берет ту в руки и садится рядом, на углу. Съедает яичницу быстрее, чем за минуту. Запивает ее большими глотками кипятка, громко выдыхая. – Но мне жаль, что ты слышала то, что было за обедом. Я не хотел так. Это нервы, – добавляет он через миг.
– Наверняка Миколаю тоже жаль, – выдавливаю из себя, прежде чем успеваю прикусить язык. Жду, что он покраснеет и заорет, но ничего такого не происходит.
– Миколай – мой старший сын, – отвечает он и сразу же спрашивает: – Ты сейчас заканчиваешь какой-то репортаж для газеты, верно?
– Да. Верно. Пытаюсь закончить.
– О тех педофилах? Но тебя же вышвырнули? – спрашивает он.
– Меня вышвырнули с должности. Сказали, что будут публиковать мои тексты на условиях сотрудничества. Но этого мало, чтобы закрывать кредит, – объясняю я.
– И думаешь, они это опубликуют? Или просто так говорили, чтобы тебя не обидеть? – спрашивает он снова таким тоном, словно знает, что случится, куда лучше меня.
Я не знаю, что ему ответить.
– Мне кажется, что они не допустят этого. В смысле, не газета, но те сукины дети, – говорит отец Миколая. – Заткнут тебя процессами. Или баблом.
– Уже пытались, – киваю я.
– Сколько тому мальчишке было? – спрашивает он, очищая тарелку кусочком хлеба.
– Пятнадцать. Мальчишке было пятнадцать.
Мой информатор (какое же мерзкое слово: «информатор»), мальчишка по имени Кирилл, которого мы приглашали домой, которому давали книги, еду и одежду – его нашли через два месяца в петле на кухне в Праге [23]. В крови его была вся таблица Менделеева.
Коронер сказал, что выглядело так, словно он залез на оптовый склад пушеров и сожрал весь их ассортимент. Среди людей, которые до двенадцатого года его жизни платили ему за секс, он назвал одного известного польского режиссера, многолетнего директора различных союзов госказначейства, бывшего министра сельского хозяйства и одного из известных епископов. Говорил, что у тех было что-то вроде клуба. Что они называли его Клубом Винни Пуха. Что мальчиков и девочек были десятки. Из Гославья, Тархомина, Северной Праги. От восьми до четырнадцати лет.
– Ну, даже если издашь, в книге же можно написать что угодно, я раз видел книгу, которая называлась «Гитлер – основатель Израиля», ага, есть и такая книжка, один мужик написал, и что с того? Такие вещи, чтобы кто-то воспринял их всерьез, сперва должны появляться в газете, – говорит отец Миколая. В каком-то смысле он прав.
– Я попытаюсь, – отвечаю я, думая, что в машине есть коробка, которую я упаковала первой, коробка, полная распечаток, статей, ксероксов, пендрайвов, карт памяти, жестких дисков и кассет; думая о том, что это оказалось бы самой простой вещью на свете: взять эту коробку, отнести на свалку, отряхнуть руки и забыть.
– Я понимаю, это непросто, – говорит он, вставая со стула.
– Типа что – непросто? – спрашиваю я.
– Жить с уверенностью, с чувством, что нечто должно случиться. А потом – забрать это у себя, – он моет тарелку и прячет ее в шкафчик. Еще секунду глядит в окно, будто кого-то там высматривая, а потом молча открывает один из шкафчиков и что-то там ищет. Подходит ко мне и кладет передо мной упаковку розовых таблеток. Я сразу узнаю их. Это единички. Жизнь хрупка и глупа. Я фыркаю от смеха. Отец Миколая не реагирует.
– Если так и не сможешь заснуть, прими две. Это Агаты, – говорит он.
Выходит из кухни, я слышу его шаги, слышу, как он открывает дверь, а потом закрывает, слышу, как заводит машину, и только потом кладу в рот таблетку, словно украв ее. Запиваю мелиссой. Возможно, я усну. Когда человек спит, он не может ни обидеть, ни испытать обиду. Не может мстить. Даже себе самому.
Чай в последнем ящике у стены, над навесом, запомни.