Я готов к тому, что сейчас все закончится, что нас запомнят как первых жертв обезумевшего Кафеля, который, когда уже нас порежет, вернется в замок, смешается со стоящей под «Вратами» толпой и продолжит резать, кричать и исходить пеной, вырежет половину Зыборка, выкрикивая свои проклятия и ругательства, и в конце-концов его застрелит присланный из Ольштына отряд полиции.
И тогда позади нас слышен голос, еще один голос, который я даже мог бы приписать какому-то лицу:
– Кафель, сука! Куда ты полез?
– Он тут! Успокойте его! Успокойте его, а то он с катушек совсем съехал! Порчик! Порчик, иди сюда, успокой его! – кричит девушка Кафеля, а я тогда хватаю Дарью за руку, сильно, за скользкую от пота холодную руку, и мы идем в темноту, сквозь парк, вперед, быстро, очень, Дарья спотыкается, но сразу восстанавливает равновесие; в последний миг мы минуем деревья и наконец выходим на улицу недалеко от брошенной евангелистской церкви, недалеко от ратушной площади.
– Все нормально, – говорю я Дарье.
Мы рядом со вторым зыборским местом встреч, то есть рядом с озерком в парке. Мы все еще можем пойти туда, усесться на лавке, начать целоваться снова. Я смотрю на нее. Мы тяжело, быстро дышим. Она смотрит на меня, но уже не улыбается; смотрит на меня, словно требует какого-то ответа.
– Я провожу тебя домой, – говорю я ей, а она прижимается ко мне еще сильнее.
– Я не хочу домой, – говорит она.
– О'кей, – отвечаю я.
– Пойдем куда-нибудь, – добавляет она.
– О'кей, – говорю я. Я был тогда счастлив. Все становится как в тумане, в сепии, словно смотришь сквозь стекло, делается глухим, смазанным, но несмотря на это – несомненно сущим.
Фраза из той песни, которую здесь знают все: «Машина резко повернула, хоть были выключены фары» – пульсирует у меня в затылке.
– Там, на лавке, ты шутил или нет? – спрашивает Дарья, и в вопросе ее та разновидность решительности, с которой я сталкиваюсь впервые в жизни.
Чувствую себя в самом центре жизни и в самом центре сна одновременно.
В течение следующих лет я буду принимать немало наркотиков исключительно для того, чтобы вернуть это ощущение, хотя бы на миг.
Я закрываю глаза, на губах моих мыло, молоко, желчь, соль, ржавчина.
В моих воспоминаниях маме нет еще и сорока.
Когда она ушла – была старше. Когда уходила, выглядела еще старше, чем была на самом деле. Но в моей памяти она выглядит здоровой, у нее блестящая кожа, она жалуется, что толстеет. Это правда, мама становится все больше. Но ни я, ни Гжесь не говорим ей об этом. Длинные светлые волосы она закалывает в круглый кок. Носит цветную одежду, часто некрасивую и с рынка, любит поддельные индийские платки и широкие юбки. Из-за этого выглядит как чуть поблекшая радуга. У нее ничего не подходит одно к другому, а она еще усиливает эффект сотнями цепочек, бус, колец. Не любит рассказывать шутки и не любит, когда их рассказывает кто-то другой. На видео у нее записаны серии «Отеля Фолти-Тауэрс» и «Кабаре Ольги Липинской», она смотрит их и смеется навзрыд. Порой плачет, но тогда всегда отворачивается.
Мой отец часто орет. Тогда моя мать говорит с ним тихо, так, чтобы только он это слышал. Отец ничего не отвечает. Некоторое время просто смотрит на нее. Потом снова принимается вопить, вопит минуту, две, три, потом перестает. Мама гипнотизирует его, словно кобра, гнев его впитывается в маму, остается в ней. Отец, лишенный гнева, выглядит странно, он немного дезориентирован, словно тот хромой чувак, который получил в подарок от призрака на кладбище еще и горб в придачу.
Когда мама поглотит гнев отца, примет тот в себя, она какое-то время даже двигается иначе, ходит медленнее. Порой ей приходится на время присесть. Тогда она ставит перед собой чай и медленно пьет его маленькими глоточками: прежде чем допьет половину, чай уже совершенно холодный; отец шумит где-то в доме, в подвале, на чердаке, стучит, что-то бросает, бьет, пинает; мама старается его не слышать, включает «Отель Фолти-Тауэрс» или «Кабаре Ольги Липинской», делает громче.
Мама суровая и сильная. Никогда не кричит, говорит, что большие собаки не лают. Не пьет и не курит, ненавидит это, иной раз, когда отец курит одну сигарету за другой, выходит из дому.
Мама – следит за гигиеной в зыборских школах, в том числе и в той, куда ходим мы. Каждое утро проверяет нашу чистоту. Смотрит нам в уши и на ногти. Говорит, что грязь – самое стыдное дело. А потом делает это снова, в школе, проверяя всех детей.
Хуже всего вечера, когда мать запирает нас обоих в комнате Гжеся. В двери комнаты коричневое толстое стекло с узорами. Сквозь него видны только свет и тьма. И фигура того, кто стоит за дверью. Но только когда он встанет прямо перед ней. Гжесь хочет выбить стекло, но я держу его за руку, сильно, говорю, чтобы он этого не делал. Ничего не видно, но все слышно. Отец говорит громко, мама молчит. Шум, тарарам, отец что-то бросает, убью его, говорит Гжесь, никого не убьешь, тебе десять, я хватаю его за руку и прижимаю к себе, чтобы он остался в комнате. Мама справится. Я знаю. Доверяю ей.
Потный и тяжело дышащий Гжесь дергается подо мной, словно его бьет током.
Ночью, когда я проснусь, мама будет сидеть с включенным телевизором, тихо, даже не повернется в мою сторону, будет пить чай небольшими глоточками и скажет только, что все нормально и что я должен идти в свою комнату. Во всем доме стоит сладкий и тошнотворный запах обоссанных простыней, блевотины, спирта.
Нынче же дом моего брата пахнет свежей краской.
– Это Алекс и Болек, – говорит Гжесь, глядя на меня, замечая, что я принюхиваюсь, что ощущаю этот запах.
Юстина смотрит на него вопросительно.
– Крысы. Крысы моих детишек. Ссут во все щели, едва только выйдут из клеток. Но что ж, я люблю этих крыс, – пожимает он плечами.
Дом моего брата выглядит так, словно утром в него наведалось ЦБР [13]. Пластиковые китайские игрушки лежат разбросанными по всему полу в зале, соединенном с кухней, видавшая виды игровая консоль «Плей-стейшн» с выходом картриджа там, где должно быть отверстие для диска CD, видавший виды планшет, который выглядит как планшет, но единственное, что может делать – наигрывать раздражающие мелодии, погремушки, пластиковые и цветные предметы посуды, сковородки, кастрюли и грабли, кубики и разукрашки. Плюс одежда, рабочая и повседневная, стиранная вперемешку с грязной, детская – со взрослой, летняя – с зимней.
Я не слишком хороший отец. Не умею играть с детьми, я вообще не умею играть с ними, они заставляют меня нервничать: никогда не понимаю, что они сделают, что ответят. Я не стал крестным отцом старшего, Бориса, хотел, но не сумел решить церковные формальности, при мысли об исповеди меня просто парализовало. Не знаю, обижается ли за это на меня Гжесь. Отец – тот наверняка.
В любом случае, они славные детишки. Из того, что помню, выглядят как два маленьких Гжеся. Как и он, пинают и толкают все вокруг, еще и веселясь от этого.
– Если бы они любили змей и тарантулов, у меня были бы змеи и тарантулы. Что поделать? Вот будет у тебя свой, сам увидишь. Ты бы себе и руки на хрен поотрывал, – говорит он, бесцельно ходя вдоль и поперек по этому бардаку, словно пытаясь зачаровать его одним только хождением.
На кухне громоздятся пакеты молока, хлопьев, моющих средств, хлеба, масла, колбасы – все вынуто и разложено на деревянном столе, словно брат размораживал холодильник. Рядом с телевизором в углу комнаты лежит стопка фильмов на DVD. Много вестернов и приключенческих из 80-х, «Кобра», «Рокки», «Клетка», «Коммандо», плюс множество сказок. Несколько книг, Сергиуш Пясецкий [14], Генрик Сенкевич, биография Guns N’Roses. «Guns N’Roses, – думаю я, – была бандой селюков, но когда-то они очень нам нравились и мы прикидывали, что было бы, приедь они в Зыборк. Узнал бы их кто, или они просто получили бы по башке, например от Мацюся и его приятелей».
– Хороший стол, – говорит Юстина. – Сам резал?
– Я все делал сам, – улыбается Гжесь. – Все сам построил.
– А кто проектировал? – спрашивает она.
– Проектировал… ну, я, – пожимает он плечами. – Как увидел, что тот архитектор накарябал, то въебал ему в лоб и нарисовал все сам.
– Сам? – спрашивает Юстина немного иронично, а немного с подозрением.
– Есть вещи, которые может делать каждый, если только немного соберется, – отвечает Гжесь.
Между вещами и игрушками на полу лежало фото в рамке: мое, Гжеся и мамы. Мама выглядела примерно такой, какой я ее помню, вот только волосы ее – как ни странно – распущены. Гжесек улыбается, он щербатый, на нем футболка с Бэтменом. Я смотрю куда-то в сторону, не знаю, на что именно, рот у меня приоткрыт, и выгляжу я как умственно отсталый. Мама смотрит в объектив молча. Улыбается, но я знаю, что она тогда была печальной.
– Наверное, детишки сбросили, – говорит Гжесь, когда видит, что я взял фото в руки. – Ну, сука, я тут и до праздников порядок не наведу.
Юстина пьет воду и курит, стряхивая пепел в поставленную на стул банку. Та полна пепла и окурков.
Сквозь большое стеклянное окно веранды я вижу, как под воротами останавливается машина отца. Синий пикап «ниссан» 1986 года, 4 × 4. Он купил его недавно, но я не помню, когда именно. Сзади паркуется еще одна, тоже зеленая, большая машина.
– Генерал приехал, – Гжесь улыбается.
– Наверное, бензин жрет, – говорю я о машине, надо сказать хоть что-то.
– Как F-16,– отвечает Гжесь.
Стекла машины затемнены. Некоторое время из нее никто не выходит. Оба авто кажутся приехавшими сюда сами по себе.
В моей памяти мама чаще всего без выражения на лице. То, что она чувствует по-настоящему, видно только в ее глазах. Помню, как отец сидит за столом, заставленным человек на тридцать. На столе куча пустых бутылок, грязных тарелок, мисок, салатниц, конфетниц и селедочниц. Кажется, это Рождество или миропомазание Гжеся.
Помню, отец спит: сидя, и только что-то заставляет его слегка раскачиваться вперед-назад, будто кто-то, стоя за его спиной, чуть напирает на стул. За столом сидит с десяток человек; все делают вид, что не обращают на это внимания. Помню, как отец встает и замирает уродливой статуей: какое-то мгновение так и спит стоя, а потом тянет скатерть, что лежит подо всей этой посудой, тарелками, мисками, салатницами, конфетницами и селедочницами, тянет сильно, сбрасывает вместе со скатертью и то, что на скатерти, на пол, подняв неимоверный шум, словно сто окон выбили одновременно; стекло, посуда, остатки еды падают на него, рядом с ним, по всему ковру, все вскакивают, отпрыгивают, мама тоже, не меняя выражения лица, а отец прикрывается этой грязной скатертью как одеялом и укладывается спать среди битого стекла, пятен пролившихся в ковер водки, оранжада и кофе, остатков утки, цыпленка, салата, следов от жирной подливки. Я помню, как мама стоит над ним и смотрит: таким взглядом окидывают спящих в трамвае бездомных.
– Сукин сын, – шипит сквозь зубы моя мать, и это единственный раз, когда я слышу от нее ругательство.
Отец будет спать долго и крепко, словно ребенок; шесть часов мать с помощью двух теток наводят порядок и смывают всю грязь, а он продолжает спать.
Я откладываю снимок назад туда, где он и был.
– Мог бы и мне дать попить, – говорю Гжесю.
– Налей себе, – он тычет куда-то на стол в кухне. Неподалеку от того места, куда он указывает, стоит почти пустая бутылка минеральной воды.
Если коротко – все закончилось тем, что, когда стало ясно, что мама не выздоровеет, отец перестал пить, продал машину и вставил себе зубы. Не пьет до сих пор.
– Сука, Алекс, – говорит мой брат и подпрыгивает, когда черный небольшой зверек проскакивает у него под ногами.
Я вижу, как отец выходит из машины и идет в сторону двери, без удивления глядя на мою машину – словно проверяя, не пробили ли ей шины. Из второй машины вылезает мужик в куртке моро. Они недолго разговаривают. Мужик слушает, что говорит отец, кивает, подает ему руку. Они стоят, сцепленные этим жестом, две, три секунды. Наконец мужик садится в свою машину и уезжает. Отец остается в одиночестве, идет к калитке.
– Это Брачак. Лесничий. Революционеры, чтоб их, – мой брат смеется.
– Революционеры? – спрашиваю я.
– Ну, ага. Зыборские революционеры. Бернат был третьим, но свалил к любовнице, – говорит Гжесь.
Отец идет как всегда, чуть покачивая плечами, медленно и внимательно, словно пытаясь удержать равновесие на шпале, но и мощно, словно с каждым шагом желает что-то растоптать. На нем кожаная куртка, военные штаны, черные кроссовки. Он всегда так одевается. На носу коррекционные очки, которые он носит вот уже несколько лет. Наголо бритый череп кажется вынутым из реки, выглаженным волнами камнем. В руке он держит полотняную сумку, из которой торчит хлеб.
– Тут! Они тут! – кричит Гжесь и выходит из дома, а отец поворачивается к нему.
– Они тут! – повторяет Гжесь. Отец кивает.
– Если они здесь, то пусть приходят, – говорит и открывает дверь, и только когда делает это, словно по сигналу из машины выходит Агата, вторая жена моего отца, а я выхожу из дома Гжеся и поднимаю руку, вроде как здороваясь, а вроде как сдаваясь.
Юстина встает за мной. Не поднимает руку. Как и Агата. Никто ничего не говорит. Пес поднимается. Взлаивает, отец тычет в него пальцем, пес перестает лаять.
– Пойдемте, – говорит отец, ставя сумку с хлебом на землю и открывая дверь.
– Я останусь, – отвечает Гжесь. – Сейчас приду.
– Ты тоже иди, – говорит мой отец.
– Я останусь, – повторяет Гжесь. – Нужно прибраться.
Юстина входит в дом первой. Отец стоит в дверях, снимает обувь. Юстина протягивает ему руку.
– Не через порог, а то поссоримся, – говорит он Юстине.
В доме пахнет чистотой, но еще чем-то мягким, сладким и старым. Стены недавно покрашены в темно-желтый цвет. В последний раз, когда я приезжал, они были темно-зелеными.
Юстина переступает порог, входит внутрь, в прихожую; прямо, за двойными застекленными дверьми, вход в зал; направо – кухня. Налево – лестница вверх, а рядом, все еще белые и все еще поцарапанные, двери, за которыми вход в подвал. Все как всегда, но одно – совершенно по-другому. На втором этаже – комнаты, спальня, некогда родителей, а теперь отца и Агаты, бывшая моя, теперь Йоаси, моей сводной сестры, бывшая Гжеся – теперь Янека, брата-близнеца Йоаси.
В доме, где меня воспитали, теперь живет совсем другая семья, вот только этой новой семьей тоже управляет мой отец. «Это смешно, – думаю я. – Как арабский ситком».
Некоторое время мы стоим в этом коридоре, без слов, словно перепуганные.
– Ну, привет, Юстина. Привет, любимые. Хорошо, что вы приехали, – говорит Агата.
У второй жены отца светло-русые волосы цвета теплого сена, похожие на волосы моей матери, только что собранные в хвост. Она переняла у отца немало жестов, например это угловатое протягивание руки, когда здоровается, словно вместо суставов у нее старые пружины; неотрывный взгляд в глаза; постоянные еле заметные кивки в знак того, что она слушает своего собеседника.
Мой отец – словно стена, в которую непрерывно бьются головой. Когда я смотрю на него, у меня все болит. Он стоит в углу, в темноте, но в нем метра четыре роста.
– Плохо выглядишь, – говорит он Юстине. Он первый, когда кому-то нужно сказать, что тот плохо выглядит. Молча смотрит на нее. Жует жвачку. С того времени, как вместе с питьем бросил и курение, он непрерывно жует жвачку. При этом стоит словно по стойке «смирно». Я не помню, чтобы он когда-либо горбился.
– Знаю, – отвечает она.
– Плохо выглядишь, нужно тебя вылечить, – добавляет отец.
– Да как-то вылечусь, – отвечает Юстина.
– Ну тогда иди лечиться. Все наверху у вас приготовлено, – говорит мой отец.
– Нужно перенести вещи, – замечаю я.
– Гжесек вам поможет, Гжесек принесет, – говорит отец.
– А сейчас мы вместе пообедаем, – вмешивается Агата. – Будет суп, какие-нибудь блинчики, ничего серьезного.
– Мы очень устали. Пойдем, наверное, отдохнуть, – отзывается Юстина.
– Ну, я и говорю, ступайте отдохнуть, – говорит мой отец.
– Все готово, – добавляет Агата.
Мы все чувствуем себя неловко, за исключением отца. Он раздражен, что мы не сразу реагируем на его приказы.
– Я сейчас еду в пекарню, буду через два часа, – говорит отец.
– Ты же был уже сегодня, – замечает Агата.
– Проблемы с печью. Они и техника сами заказать не могут, монголы.
– Никто никогда без тебя ничего не сделает, – отвечает Агата, но отец, кажется, этого не слышит, поскольку слова ее звучат тихо.
Когда я жил здесь, на самом верху был просто чердак. Грязный, заставленный одеждой в картонных коробках, привезенной из Германии дядьками, испорченными игрушками, старым оборудованием, которое оказывалось на чердаке вместе с очередными поездками моего отца на завод под Франкфуртом. Не знаю, что этот завод производил, но когда отец протрезвел, то открыл пекарню и поездки уже не возобновлялись. Стиральная машинка «Вятка», холодильник «Шрон», телевизор «Рубин» по очереди отправлялись на чердак, когда отец привозил домой их новые, обложенные пенопластом, польские или японские заменители. Когда я был ребенком, мы с Гжесем часто сидели на чердаке или в большей компании, с нашими кузинами, и представляли себе, что это наш собственный дом, наша собственная комната, что снаружи – война, мир после атомной войны из «Фоллаута», в который мы тогда постоянно играли на компьютере. Снаружи только пыль и песок, трехголовые коровы и зомби-шлюхи со слезающей кожей, окрестности патрулируют войска вооруженных лазерами мутантов, а мы, самое большее, можем ждать, что будет дальше, сидя между ржавым холодильником, влажными картонными ящиками, полными шмоток, и кожаным чемоданчиком, в котором – неясного происхождения немецкие книжки. Однажды мы их вынули и внизу обнаружили стопку «Кэтс», из которых узнали, как выглядит киска, вставленный в нее хрен и сперма на удивленном женском лице.
Потом отец отремонтировал чердак и куда-то вынес все стиральные машинки, шмотки и журналы со спермой. Этот отремонтированный чердак он хотел сдавать людям, которые должны были приехать на большой заграничный завод, выпускающий каркасную мебель. Но предприятие так и не построили, а отец остался с чердаком, ставшим теперь еще одним этажом дома, с двумя комнатками и небольшой душевой.
В некотором смысле мы, приехав сюда, избавили его от проблем.
Теперь чердак выглядит как что-то из дешевого «зеленого туризма». Стены бледно-морелевые, на окнах висят фисташковые занавески. Кровать ровно застелена, прикрыта покрывалом в коричневые цветочки. Внутри все обезличенно, если не считать того, что в одинокой, стоящей на столике вазе торчит перевязанная цветной ниткой композиция из сухих стеблей. На подоконнике стоит еще один снимок, вроде того, который у Гжеся в доме; Гжесь улыбается, у меня – лицо удивленного миром дурачка, и только вместо матери тут отец, который смотрит в объектив так, словно хотел бы силой воли его испортить или отремонтировать.
Я сажусь на край постели: уставший, без сил, больной, с ноющими мышцами. Чувствую, как у меня все ноет: мышцы, кости, хребет, горло. Чувствую себя так, будто проехал три тысячи километров, хотя проехал всего двести. У меня болят мышцы даже там, где их наверняка и нету.
Юстина, сопя, с трудом снимает куртку и свитер, как доспех после боя. Отбрасывает их в угол. Молча выключает телефон. Становится в центре комнаты. Осматривается, словно что-то ищет. Например, дорогу к бегству. Спрашивает:
– Как твой отец с ней познакомился? С Агатой?
– Она была дочкой коллеги моей матери, – отвечаю я.
– Правда?
– Нет, не правда, Юстина, я все выдумываю, – качаю я головой.
– Слушай, не веди себя по-хамски, – говорит она и наконец придвигает себе стоящий подле письменного стола стул. – Посмотри на все это, увидь, где мы нынче. Посмотри на это и не веди себя по-хамски, потому что это не гут.
– Она часто бывала у нас дома, давно, когда мы были детьми, – говорю я. – Моя мать вытащила ее из каких-то проблем. Агата пыталась покончить жизнь, пила какие-то лекарства, я не знаю точно, в чем там было дело.
– И твой отец потом на ней женился? – спрашивает она.
– Через пару лет после смерти матери, – отвечаю я согласно с истиной. Это, кажется, был мой двадцать третий или двадцать четвертый день рождения.
Встаю с постели, подхожу к ней. Беру ее за плечи. Заставляю встать.
– Я обещал тебе, что это не затянется. Я обещал тебе, что это – на какое-то время. Что мы все исправим, – я смотрю ей в глаза.
– Что ты сделаешь? – спрашивает она.
– Два, максимум три месяца. Два, максимум три – и сваливаем отсюда. Все равно куда. Но сделаем это, – уверяю ее.
– Я тебе не верю, – говорит она.
– Я тебе тоже не верю, – отвечаю я.
Она прижимается ко мне и начинает тихонько плакать. Я глажу ее по волосам. Люблю ее. Не знаю, любит ли она меня. Я ее – люблю. Точно. Не могу перестать, неважно, что бы она ни сделала.
– Я люблю тебя, – говорю ей наконец.
– Прости, – отвечает она.
– Я тоже прошу прощения.
– Мы не сумели.
– Сумеем.
– Но не можем, – напоминает она.
– Но сумеем.
– За что ты меня любишь? – спрашивает она.
– А ты меня? – отвечаю я вопросом.
– За то, что ты добрый, словно ребенок, – отвечает Юстина, шмыгает носом, вся в слезах. Мы находимся в чужом городе. Абсолютно одни.
– Не плач, Сабина. Не люблю, когда мои поросята плачут, – иной раз я притворяюсь разными персонажами, например дрессировщиками, или полицейскими, или князьями. Она притворяется, что ее это веселит. Знаю, что я это делаю плохо. – Сабина, та ну нахуй, засопливишь мне одежду! – порыкиваю на нее.
Она тихо смеется, я не слышу этого, но чувствую, ее смех щекочет меня.
– Ты должен дать мне на ногти. Какие у меня ногти, а? – показывает ногти, покрытые исцарапанным красным лаком.
– Ага. Дам тебе. Дам, только успокойся. Пойди сделай мне куриное филе. С рисом. С рисом и яичным белком. Вали, Анжела, – говорю я громко и хватаю ее за задницу.
– Ты даже не помнишь, как меня зовут. Обещай мне еще кое-что, – говорит она, целуя меня в шею.
– Обещаю тебе кое-что.
– Обещай, что мы не разведемся, – говорит она и прижимается ко мне, притягивает с силой, чтобы я лег рядом.
– Если бы мы должны были развестись, мы бы уже развелись, – отвечаю я.
Мы ложимся на постели, она снова притягивает меня к себе. Прижимает, словно я намереваюсь куда-то сбежать. До боли.
– Из-за всего этого, – добавляю я.
Чувствую, как колотится чье-то сердце, не знаю, мое или ее.
На миг еще вижу улыбающегося чувака из Португалии, который смотрит, как другие чуваки вносят в нашу квартиру его пианино. Я тогда думал, что он привез пианино из Португалии, и думал, что пианино было бы неплохим началом в списке предметов, о владении которыми я никогда не думал.
Помню, как отец выбивает кулаком стекло в двери зала, везде кровь, и отец громко кричит, и приходят Малиновские, и старый Ниский, тоже пьяный, но не так, как он, и забирают его в «скорую».
Все те окровавленные одежды, которыми мать останавливала кровотечение, были в барабане стиральной машинки «Вятка» на чердаке. Никто их никогда оттуда не вынимал. До ликвидации чердака, до времени ремонта. Отец выбросил их вместе с машинкой.
И я помню, как Юстина пришла две недели назад домой. Села на диване, том самом, за который я все еще торчу денег моей приятельнице Юлии, посмотрела на белую стену перед собой, потом закрыла глаза, глубоко вздыхая, и даже могла не говорить то, что сказала, потому что я и так знал, что она сейчас скажет:
– Я изменила тебе, Миколай, – и спросила через секунду: – Что теперь?
Сейчас же она ничего не спрашивает, только прижимается ко мне. Переворачивает меня на спину. Сует мне руку в штаны. Спрашивает:
– Поласкать тебя?
Я смотрю ей в глаза. Не знаю, что в них вижу. Перестал это знать две недели назад.
Мне нужно проговорить все еще раз, еще раз разыграть тот разговор. Так произносятся заклинания, по кругу, пока не подействуют. Но я все равно буду молчать, рассчитывая, что однажды, в конце концов, обо всем забуду. Или, по крайней мере, перестану представлять себе это каждые несколько минут.
– Ну конечно, – говорит она, словно читая мои мысли, и расстегивает мою ширинку.
– Ешь, – говорит мне отец.
– Что, тебе невкусно? – спрашивает Агата.
– Ешь, – повторяет он.
– Да отстаньте от нее, – вмешивается Гжесь.
– Ешь, – говорит отец.
– Я не голодна, – отвечает Йоася.
– Очень вкусно, правда, – говорит Юстина.
– На самом деле она классная девочка. Только вот есть не хочет, – говорит отец.
Моей сводной сестре Йоасе – тринадцать, у нее длинные соломенные и прямые волосы, как у ее матери, бледная кожа, ноги и руки как палочки. Она то и дело поглядывает в сторону камина, на котором лежит ее телефон. Отец приказал ей отложить его на время еды. На телефон раз за разом приходят сообщения, с каждым из них экран озаряет бледный свет, а с каждым отблеском Йоася чуть подпрыгивает на стуле, словно кто-то стоит у нее за спиной и тычет ей в спину иглой. Отец, прежде чем отдаст мобильник, проверит, кто ей пишет.
– Это превращает людей в макак, – мой отец кивает в сторону бликующего телефона. – Тебе кажется, что ты делаешь небывало важные вещи, а на самом деле лишь стучишь в него пальцем, словно макака в кубик.
Рядом с Йоасей сидит ее брат-близнец Янек. Он немного похож на свою мать, а немного – на свою сестру. Я подмигиваю ему, а парень отворачивается, словно уклоняясь. Со ртом, полным курятины, отворачивается в сторону включенного телевизора, словно желая проверить, не стоит ли кто там. Когда его сестра подпрыгивает одновременно со вспышками телефона, Янек каждый раз чуть от нее отодвигается.
– Ты больная? Плохо себя чувствуешь? – спрашивает Агата.
– Я ничуть не больная, – отвечает Йоася.
– Не болтай, ешь, – говорит мой отец.
– Женские дела? – спрашивает Агата.
– Девчоночьи разве что, до женских там далековато, – кивает отец.
Стол широкий, за ним поместился бы и десяток человек; кроме стола в зале есть еще массивный камин, большой плазменный телевизор с декодером цифрового «Полсата», мощный деревянный буфет с украшениями. Другое новшество – большая, вставленная в раму репродукция карты Зыборка семнадцатого века. Свадебный снимок моего отца и Агаты стоит на камине, оправленный в простую пластиковую рамку.
В зале царит полумрак, верхний свет выключен, горит только большая лампа с красным абажуром в углу комнаты и две поменьше, на стенах литые светильники. Комната выглядит как арсенал. Наполнена тенями, которые при каждом движении изгибаются по стенам, скрещиваются, танцуют.
За окнами царит тьма, сейчас вроде бы семь вечера, но кажется, что – середина ночи.
У меня все болит. Вместо хребта сквозь тело идет жесткий металлический прут. Мышцы забиты и тверды, словно кто-то меня засолил и завялил. Мы занимались любовью быстро и тихо, прикрывая друг другу рты ладонями, а секундой позже я заснул примерно на час, а когда проснулся, некоторое время думал, что мы снова в нашей квартире в Варшаве и что все в порядке. И только потом услышал звуки снизу, чужой голос, глухой стук обуви в пол, скрип ступеней.
Я сижу рядом с Юстиной, напротив отца. Передо мной на столе еда: суп, котлеты, салаты, кувшины с компотом. Обед на три-четыре блюда. Даже не представляю себе, чтобы мы с Юстиной когда-либо готовили столько еды.
Отец ест медленно, размеренными движениями, словно машина.
– Что там? – спрашивает Агата, хотя, как по мне, отец не выглядит переживающим. Выглядит как обычно. У него суровое, лишенное выражения лицо. Маленькие, прищуренные глаза. Гладкая кожа на черепе блестит, словно намасленная.
– Отец думает о Бернате. Переживает, – отвечает за него Гжесь.
– Бернат? А что с ним? – спрашиваю я.
– Я тебе говорил. Свалил с бабой, – отвечает после пары секунд молчания Гжесь.
Услышав «Бернат», я сперва вспоминаю его сына, Марка, моего примерно возраста.
Когда мы были в лицее, я его ненавидел. Он был глупым, толстым, сдвинутым на деньгах отца придурком. Теперь я не знаю, кто он. Кажется, живет в Англии.
Но понимаю, что речь не о Марке, а о старом Бернате.
– Как это – «свалил»? Его нет в Зыборке? – спрашиваю я – немного ради интереса, а немного затем, чтобы убить тишину, которая наполняет очередные перерывы между нашими фразами и становится настолько густой, что начинает гудеть.
– Эва в отчаянье, – говорит Агата. – Он оставил ей дом, все, взял какие-то деньги из отложенных и выехал с секретаршей. Неизвестно куда. С молодой никогда не выиграешь, увы, но мужики все такие, верно? – добавляет, не пойми отчего глядя на Юстину, которая не знает, что сделать; охотней всего отвернулась бы, но знает, что так нельзя.
– Это какой-то ваш знакомый? – спрашивает Юстина.
– Это лучший друг отца, – отвечаю я ей.
– Когда-то даже мой соратник, – добавляет отец.
Бернат был его приятелем еще со времен техникума. Невысокий чувак с избыточным весом, который любил расстегнутые на груди рубахи, вытащенные наружу медальоны с Богоматерью на серебряной цепочке, немецкие машины, мебель тяжелого дерева, подделки икон и шляхетских сабель. Помню, именно у него дома я впервые увидел видеомагнитофон и кассеты к нему. На одной была «Бесконечная история». Помню как сейчас, он, слегка навеселе, пересказывал сюжет этого фильма отцу, стоя на кухне и опираясь на плиту с духовкой, наливая себе «Метаксу» в стакан «аркорок» из бутылки, привезенной из Германии. Кажется, он как раз обстряпал выгодное дельце, потому что отец тогда тоже пил какой-то неплохой алкоголь, но, кажется, просто из горла. Бернат, говоря о большом белом меховом драконе, возбуждался, словно ребенок. Жестикулировал так сильно, что выплеснул коньяк из стакана на пол и даже этого не заметил. Помню, как его жена вошла на кухню и сказала, чтобы он перестал бредить, на что он ей ответил, чтобы та заткнулась, а мама забрала меня наружу и сказала, что лучше мне этого не слушать. Я пошел играть с Марком, который уже тогда, в возрасте десяти лет, был толстым идиотом. Вернее сказать, я смотрел, как он играет, потому что Марек, живущий на складе цветного немецкого пластика, не позволял мне ни к чему прикасаться. Лишь однажды из снисхождения дал старый тягач с гнутыми дверьми. А потом, через пару дней, велел его отдать.
«Бесконечную историю» я посмотрел только взрослым.
– Бернат никуда не свалил, – громко говорит мой отец.
Никто не отзывается.
– О чем это он? – спрашиваю я.
– Повторяет такое вот уже неделю, – говорит Агата.
– Никуда он не свалил. Он бы такого не сделал, – повторяет он.
– Да хватит, отец. Хватит тут с этими «Секретными материалами», – роняет Гжесь.
– Так что случилось? – спрашиваю я отца.
– Что-то плохое, – отвечает отец чуть тише, потом откладывает ложку и тянется за второй порцией.