bannerbannerbanner
1917, или Дни отчаяния

Ян Валетов
1917, или Дни отчаяния

Полная версия

– Вы говорите так же, как я в феврале 17-го. Нынче я бы не стал так однозначно трактовать его роль в тех событиях. Хотя… Крови он пролил немало. Но я сейчас не об этом… Три человека! Три человека из маленького городка, провинциалы, приехавшие в столицу из глухомани, в 17-м решали судьбу империи. Если это не ухмылка истории, то я ничего не понимаю в жизни. Где бы вы ни были – в Москве, Киеве, в Крыму, в Петербурге – вы везде общались с людьми своего круга, а значит, практически с одними и теми же персонами. Или с их родственниками. Или с их знакомыми. У нас в доме – и в Петербурге, и в Канне, и в Киеве, – бывали и великие князья, и певцы, и писатели, и актеры, и поэты, и промышленники. И революционеры, кстати, бывали… Фронда была в моде. Верите, многие промышленники поддерживали революционеров. Мы давали деньги тем, кто нас потом уничтожил, выгнал из страны…

– Но, Михаил Иванович, многие остались… Приняли революцию и умом, и сердцем – и остались.

Терещенко смотрит на Никифорова с иронией.

– Давайте сэкономим друг другу время, – предлагает он. – Вы же не хотите, чтобы я врал и рассказывал вам небылицы? Тогда постарайтесь не лгать мне. Вы далеко не глупы, месье Никифоров, и далеко не так простодушны, как стараетесь показать. Я старше вас на 40 лет и могу не сомневаться ни в своем опыте, ни в своей интуиции. Я не люблю советскую власть и не пытайтесь рассказывать мне о том, что она самая гуманная на свете. Но я знаю, что с любой, даже самой бесчеловечной властью можно сотрудничать, если она готова на это пойти. Я устал ждать выстрела в спину. Или ножа под лопатку. Или удара ледорубом. И то, что вы приехали брать у меня интервью, открыто попросив о встрече через посольство, я воспринял как хороший знак. Это значит, что молоко скисло окончательно…

– Меня просто попросили взять интервью, – примирительно поднимает ладони Сергей. – Вы же кладезь информации, Михаил Иванович. Не думаю, что ваше интервью будет менее значимым, чем интервью Керенского. Кстати, вы не общаетесь?

– У нас сложные взаимоотношения… Нам не о чем с ним говорить.

– И все-таки у меня есть несколько вопросов…

– Я отвечу на ваши вопросы, – перебивает Терещенко. – А вы уж потом сами решите, что писать, а что нет. Пленки тем и хороши, что их расшифровки легко редактировать, не так ли, месье Никифоров?

– Так, – кивает Сергей, и Терещенко удовлетворенно жмурится, глядя на ослепительно голубое небо и море, простирающееся перед ними.

– Вот и хорошо, – говорит он. – Вернемся к тому, с чего начали… Я действительно общался с актерами, литераторами, поэтами. Это теперь они в учебниках и энциклопедиях, а тогда… Тогда все мы были молоды, амбициозны и мечтали завоевать мир! Единственная разница между мной и ими заключалась в том, что я мог поддержать свои амбиции деньгами, а они – нет. Но я с удовольствием приходил к ним на помощь. В то время я стал чиновником для особых поручений при Дирекции Имперских театров. Правда, содержание мне за это не платили… Но работа на благо Мельпомене была для меня лучшей наградой…

Июнь 1911 год. Петербург

Дворцовая набережная, по ней катит автомобиль. Это не роскошный «роллс-ройс» с Лазурного берега, а более уместный в Петербурге «даймлер» последней модели. За рулем – Михаил Терещенко.

Он повзрослел, заматерел фигурой, и теперь с виду уже не юноша, а молодой 25-летний мужчина: уверенный в себе, прекрасно одетый, холеный.

И Петербург 1911 года – прекрасный и холеный. Богатый, красивый столичный город. Новые здания, хорошие дороги, улицы по европейскому типу, на них машины, коляски извозчиков, трамваи и великое множество людей. Столица кипит жизнью.

Город хорошо виден из авто Терещенко – Сенатская площадь, Исаакиевский сквер, мост через Мойку…

«Даймлер» притормаживает возле здания Мариинского театра и въезжает во внутренний двор.

Рядом с театром множество колясок, машин, и подъезжают все новые и новые – вечер, в театре будут давать балет. На афишах фамилии крупными буквами – «Вацлав Нижинский», «Русский балет Дягилева», «Шаляпин в опере «Хованщина» и конечно же «Анна Павлова».

Терещенко входит в здание театра, поднимается по лестнице…

Вот он идет по коридору, где расположены театральные уборные. На каждой двери – табличка с фамилией.

Он останавливается возле двери с надписью «Артистка Павлова» и стучит. В руках у Михаила букет роз.

Дверь распахивается.

На пороге – Павлова. Она еще не в балетном костюме, но волосы уже взяты повязкой, на лице грим.

– Господин чиновник по особым поручениям? – говорит она букету, которым Мишель прикрыл лицо.

– Новая звезда русского балета? – спрашивает Терещенко, выглядывая из-за цветов.

– Единственная! Единственная звезда! – поправляет его Павлова. – Прошу вас, господин инспектор, заходите, не стойте на пороге!

Михаил входит в гримерную.

Как только дверь закрывается, он обнимает Павлову и целует ее. Анна выскальзывает из его объятий, подхватывая букет.

– Миша, у меня спектакль… Ты испортишь мне всю красоту…

– Испорчу твою красоту? Сомневаюсь, что у кого-то это получится!

– А почему букет до, а не после? – спрашивает она, устанавливая розы в вазу.

– Второй букет ждет в авто, – улыбается Михаил. – Просто после спектакля тут впору открывать цветочный магазин, а сейчас мои розы у тебя единственные.

– Ты ревнуешь?

– Как можно ревновать тебя к зрителям? Мне лестно, что они поклоняются тебе. Ты для них – богиня…

– А для тебя? – говорит она кокетливо.

– Для меня ты тоже богиня, Анна. Муза танца, Терпсихора. Когда ты танцуешь Лебедя, то сердце мое каждый раз замирает, как перед смертью. Но когда мы остаемся наедине… Я вспоминаю о том, что прежде всего ты – женщина!

Ей нравится то, что он говорит, и нравится то, КАК он это говорит.

– Ты делаешь мне комплименты потому, что я снова уезжаю и оставляю тебя одного?

– Иногда я жалею, что дал Дягилеву совет заняться балетом. Ваши постоянные гастроли! Вот пожалуюсь Теляковскому, что без Анны Павловой Мариинка уже и не Мариинка!

– Слышал бы тебя Сергей!

– Он сделал себе состояние на ваших гастролях! – обиженно говорит Терещенко. – Неужели нужно постоянно куда-то ездить!

– Он сделал меня звездой, – возражает Анна, садясь у зеркала. – А русский балет – самым популярным в Европе. Если ради этого надо ездить на гастроли пять раз в год – я буду ездить. Кстати, как продвигается твоя статья о балете?

– Превосходно! Выйдет в этом месяце.

– И ты упоминаешь обо мне?

– Исключительно в хвалебных тонах.

– Только меня?

– Если честно… – мнется Михаил. – Не только тебя.

– А что? – она поворачивается к Терещенко и поднимает нарисованную бровь. – В театре есть еще балерины?

– Я все-таки театральный критик – другие балерины, конечно, есть. Но скучаю я только по тебе.

Павлова встает из-за трельяжа и наклоняется над Терещенко, нависает над ним так, что их лица почти соприкасаются:

– Если ты страстно влюблен и скучаешь… Сделай так, как прошлой осенью. Брось все и поезжай с нами на гастроли. Основания у тебя есть – ты антрепренер, чиновник по особым поручениям при директоре Императорских театров, Владимир Аркадьевич в тебе души не чает и свое разрешение на поездку даст. Я буду рада. Дягилев с ума сойдет от счастья, что кто-то разделит его ношу. И твоя француженка будет не против лишний раз тебя увидеть…

– Ты так легко об этом говоришь…

– Я не ревнива. У тебя есть обязательства, у меня есть обязательства. Нас познакомил театр, он же нас когда-то и разлучит. Но мне приятно, когда ты рядом… Так что? Поедешь?

Михаил внимательно смотрит на нее снизу вверх.

– Нет, Аня. Я не смогу. Не в этот раз.

Павлова резко отстраняется от него и пожимает плечами.

– Ну, хоть не врешь… Уже хорошо. Оставайся. Делай свои дела. Мы вернемся к началу сезона и тогда посмотрим, что будет дальше…

Она заходит за ширму и продолжает:

– И будет ли вообще это самое «мы»…

Шуршит надеваемая пачка.

– Не обижайся… – примирительно говорит Михаил.

– Я не в обиде, – отвечает Павлова, выглянув над ширмой. – Не терзай себя, у нас ничего не кончено, просто – небольшой антракт. И перестань дуться! Иди в зал, мне надо затянуть костюм. И не смотри на меня так! Никто не должен видеть Лебедя без оперения!

Зал Мариинского театра. Аншлаг. Балет «Египетские ночи»

В ложе Терещенко и Александр Блок. Оба с восхищением смотрят на сцену, на танцующую Павлову. Финал. Зал взрывается аплодисментами. Крики «Браво!». На сцену летят цветы. В партере зрители встают, галерка бешено аплодирует.

Блок улыбается и говорит что-то на ухо Терещенко.

На сцене раскланиваются артисты. Впереди прима труппы Анна Павлова.

Блок и Терещенко возле гримерных.

Терещенко снова стучит в дверь с табличкой «Артистка Павлова». Они входят. Анна уже переодета и без театрального грима. Видно, что она устала, но глаза блестят. Комната действительно напоминает оранжерею – цветы везде. Мужчины вручают ей еще два букета. У Терещенко это снова букет превосходных роз. У Блока – букет камелий.

Терещенко целует Павловой руку, но она игнорирует его многозначительный взгляд.

– Благодарю вас, Анна Павловна, – говорит Блок с чувством. – Я давно не получал такого удовольствия. Для меня ваш танец каждый раз как открытие…

– Вы тот самый Блок? – спрашивает Павлова. – Мишель скрывал от меня свое знакомство с вами! А я, Саша, люблю ваши стихи!

Петербург. Белая ночь. Набережная Невы

У воды стоят Блок и Терещенко. Оба слегка пьяны и курят.

– Так ты уезжаешь? – спрашивает Михаил.

– Приходится…

– И куда на этот раз?

– Еду во Францию, – Блок вздыхает. – Никуда не хочу ехать, друг мой…

– Оставь. Париж прекрасен! Поедешь в Канн, подышишь морем…

– Я нынче в Бретань, врачи прописали морские купания. Впрочем… Везде одно и то же. Жизнь человеческая – грязь и мерзкая лужа. Что у нас, что в Италии, что в Париже… И место, куда я еду, для русского уха звучит отвратительно… Аберврак! Ну что хорошего можно ожидать от деревушки с таким названием?!

 

Терещенко смеется.

– Декаданс… Тебя, Сашенька, как не поверни – везде драма. Любовь – драма, дружба – драма, поездка – драма… Хорошо тебе – драма! Плохо – тоже драма! Ты ж после Италии такие стихи написал! Чудесные! А сейчас? Сплин одолел?

– Одолел, – соглашается Блок и садится на ступени у самой воды. – У поэтов, ты знаешь, это случается.

– А может, ты просто пьян?

– Пьян… Но недостаточно. Ты думаешь, отчего я пью? А все просто! Я добрый, когда пьяный. Когда я пьяный – мне хорошо. Но не могу же я все время пить?

– А вдруг Париж тебе понравится?

– Не понравится… Я не успеваю уехать и сразу хочу домой. Пусть здесь все плохо, но там – еще хуже. Здесь все свое, пусть беспросветное…

– Есть хоть что-то, что тебе нравится, Саша?

– Театр, – говорит Блок серьезно. – Рассветы. Первый снег. Море. Как пахнет свежий хлеб. Белые ночи. Достаточно?

– Вполне. А люди?

– С людьми – сложнее. Вот Пелагея твоя нравится…

– Вы это оставьте, господин Блок, – с деланной суровостью приказывает Терещенко. – Вы человек семейный, давно женатый…

– Спасибо, – криво ухмыляется Блок, прикуривая следующую папиросу. – Подсказал. Я, Миша, хорошо помню, что женат. И днем помню, и ночью. Тянется этот брак и тянется… И никак не закончится, хотя давно должен был. Он умирает, а мы с Любой его оживляем. Он снова падает, а мы его, как лягушку в анатомическом театре – током! И получаются у нас не чувства, не священный союз, а гальванизированный труп, который толком и не похоронить… А Пелагея… Она дивный человек! Умная, добрая, тонко чувствующая… Но она твоя сестра, и оскорблять тебя ухаживаниями за ней я не буду. Пошлость какая! Завести роман с незамужней сестрой друга! В этом злосчастном Абервраке ждет меня Любовь Дмитриевна, к ней и поеду… Все лучше купаться в холодном море, чем пить лекарства, что мне прописывает этот Пекелис. Он мне вино пить не велит, думает, от его порошков мне легче.

– От вина всем легче, Саша, – говорит Терещенко. – Только это не та легкость. Я, знаешь ли, у себя некоторые клапаны перекрыл. Напрочь. Потому что если их открыть, останется одно – пить. И единственный способ держать их закрытыми – это не иметь ни одной свободной минуты. Чтобы ты постоянно ворочался в чужих и своих заботах, как свинья в грязи. Это, Саша, получше всяких порошков и водки.

– Тебе-то это зачем? Ты же у нас богат, как Крез! Соберись и уезжай прочь, к своей Маргарит. Ты же этого хочешь? Тебе на хлеб насущный зарабатывать надобности нет. Для тебя весь мир – дом! Право, я иногда жалею, что не родился тобой!

– А я иногда жалею, что не родился тобой, Саша, – Михаил убийственно серьезен.

Блок смеется. Лицо его неподвижно, словно маска, лишено мимики – поэтому смотреть на то, как он смеется, неприятно.

– Родиться мной? Ты ненормальный, Мишель. Ты знаешь, что такое бояться темноты?

– Ну, в детстве я тоже боялся…

– Брось, Миша! Я не о детских страхах. Для того чтобы чувствовать такое, надо повзрослеть.

Он смотрит на Терещенко, и глаза у него кричат от боли, а лицо все так же остается мертвым.

– Потому что когда приходит вечер, ты уже готов кричать от ужаса. Тебя пугает не то, что в темноте, а сама темнота. Потому что в ней НИЧЕГО нет. Вообще – ничего. Знаешь, как я ненавижу осень? Все эти красно-желтые листы, голые деревья… Природа дохнет, разлагается! И все меньше и меньше света…

Михаил молча качает головой.

– Осень… – говорит Блок негромко. – Больше, чем осень, я ненавижу зиму. Короткие дни и бесконечные ночи. Серость, слякоть, грязь и темнота. Я умираю каждый вечер и не могу возродиться утром, потому что за окнами нет солнца. Знаешь ли ты, что такое быть мертвым полгода, Миша?

Блок молчит и курит, потом спрашивает:

– У тебя есть еще шампанское?

Михаил кивает и поднимается к стоящей на тротуаре машине. Шарит в салоне и возвращается с бутылкой. Пробка с хлопком улетает в светлое майское небо.

Блок отпивает из горлышка, кашляет, потом вскакивает.

 
Белой ночью месяц красный
Выплывает в синеве.
Бродит призрачно-прекрасный,
Отражается в Неве.
 
 
Мне провидится и снится
Исполненье тайных дум.
В вас ли доброе таится,
Красный месяц… тихий шум?..
 

Декламирует он, задрав голову.

По набережной мимо них проходит шумная компания молодых людей. С ними девушки, если судить по виду, курсистки. Они тоже в подпитии, у одного из юношей в руках гитара. Смех, обрывки песен…

Компания уходит, и Блок с Терещенко остаются одни на лестнице, ведущей к Неве.

– Ты все еще хотел бы родиться мной, Миша? – спрашивает Блок. – Уверен?

– Ты – талант, Саша, – отвечает Терещенко. – А мне только и забот, что соответствовать.

– Соответствовать, Мишель, – говорит поэт, – это тоже талант. Ты в жизни можешь все: быть адвокатом, актером, критиком, политиком, да кем угодно, хоть самим чертом или ангелом! А я могу только сочинительствовать. Да и то делать это с каждым годом все сложнее. Мне выть хочется, а должно стихи писать… Ты по жизни шагаешь победителем, а я ползу, как муха, угодившая в смолу…

– Беда с вами, нигилистами, – пытается пошутить Терещенко. – К девкам, что ли, тебя свозить? Чтобы вылечили?

– Поехали к девкам, – соглашается Блок и швыряет опустевшую бутылку в реку.

Его пошатывает.

Июнь 1911 года. Петербургский дом семьи Терещенко

Раннее утро.

За столом читает газету дядя Михаила, Александр Николович. Когда входит Михаил, дядя откладывает чтение в сторону.

– Доброго утра, Миша!

– Доброе утро, дядя Саша!

Александр Николович присматривается к племяннику.

– Думаю, что вопрос «Как ты спал?» – лишний…

Терещенко улыбается и садится за стол. Александр Николович звонит в колокольчик.

– Мария, – обращается дядя к служанке, появившейся в дверях. – Пожалуйста, кофе для Михаила Ивановича. И завтрак соберите… Ты же будешь завтракать?

Михаил кивает.

Александр Николович закуривает сигару. Служанка ставит перед Терещенко-младшим кофейник и наливает кофе в чашку.

– Вас мама попросила приехать? – спрашивает Михаил.

– Нет. В Петербурге у меня дела. Мне предложили должность государственного советника. Как сам понимаешь, я отказаться не могу. Меня не поймут, да и сам не хочу уклоняться. Положение обязывает. Это значит, что на Украине я смогу бывать меньше. Скажи-ка мне, что за история произошла у тебя в университете?

– Это уж точно мама рассказала?

– Снова ошибаешься. Сию новость сообщил старинный мой приятель, с которым я ужинал во вторник.

– Министр просвещения уволил ректора, проректора и помощника проректора за политические убеждения.

– Лев Аристидович никого зря не уволит, – резонно замечает дядя. – Ну, положим, уволил. И что из этого?

– Мы тоже написали заявления в знак протеста!

– Кто это – мы?

– Я и двое моих товарищей…

– Коллег… Таких же аспирантов, как и ты. Без году неделя ученых… – уточняет Александр Николович. – А против чего вы, Миша, протестовали?

– Нельзя уволить человека за его политические взгляды!

Некоторое время дядя молчит.

– А если я скажу, что можно? – говорит он через некоторое время. – Более того, я сам недавно уволил несколько таких вот якобинцев с принадлежащих нам заводов.

– Это неправильно, дядя Саша.

– Это правильно, дорогой мой племянник. Потому что на наших предприятиях работают тысячи человек. Мы платим им зарплату, строим для них школы, церкви, больницы, прокладываем дороги и электролинии…

– Мы это делаем для себя!

Дядя вздыхает.

– Мне не нужна еще одна школа. Мне не нужна еще одна церковь. Когда я заболею, ко мне приедет мой личный доктор Фельдман, и я не лягу в больницу в Глухове или Киеве. На те деньги, что мы тратим на благотворительность, можно было бы построить не один и не два завода. Музеи и театры тоже денег не приносят, так, Миша? Но мы богаты и должны делать добро. В 1905 году те, для кого мы строили школы, церкви и больницы, жгли наш завод, громили винные лавки и магазины. Начиналось все с иных политических взглядов, господин наследник. С разговоров. С призывов и мечтаний о светлом будущем. А закончилось – кровью и убытками…

Михаил намазывает маслом свежий еще горячий гренок, кладет на него джем из хрустальной вазочки. Приборы серебряные, белоснежные скатерти, салфетки, схваченные кольцами из черненого серебра. Сама гостиная, обставленная дорогой мебелью, с тончайшими гардинами и тяжелыми шторами на окнах, наборным паркетом из ценных пород дерева, буквально дышит роскошью и вкусом.

– Для меня социальная справедливость – не пустые слова! – говорит Терещенко-младший.

Дядя качает головой.

– Обучение молодежи в Европах имеет свои плюсы и минусы. Мы, конечно, страна отсталая и потому не так заражены революционной бациллой, как просвещенные государства. Твоего прадеда, дорогой мой племянник, в городе Глухове знали под кличкой Карбованец, и торговал он пирожками на рыночной улице. Не он один торговал, да только он один не пропивал выручку. И они с твоей прабабкой по копеечке начали строить то, что сегодня стоит 70 миллионов золотых рублей. Ходили, правда, не в марксистский кружок, а все больше в церковь. Не призывали к стачкам, а работали с утра и до ночи.

– Сейчас, дядя Саша, в России нет семьи – ни бедной, ни богатой – где не говорили бы о том, что нужны перемены! Нищета, безграмотность, голод. Рабочие на заводах в тяжелейшем положении. Не везде так, как у нас, если ты не знаешь. Люди не могут так жить, они хотят лучшего, и винить их в этом – преступная несправедливость!

– Да кто ж спорит, что многое надо менять! Но перемены, Мишель, дело нескорое. Есть, мон шер ами, разница между эволюцией и революцией. Я хоть в теорию господина Дарвина не верю, но читал, что, согласно ей, природе для изменений нужны миллионы лет. Человек же нетерпелив и не хочет ждать, ему нужно все провернуть немедля! Сейчас! Он ждать не станет, даже если вредит себе. И ведь вредит! От спешки никогда ничего хорошего не происходило, огорчения одни. Не будет царства справедливости ни завтра, ни послезавтра, Мишель. Его никогда не будет. Потому что один человек рождается ничем и ничем умирает, а другой способен изменить и себя, и жизнь вокруг себя. Чуть-чуть, но изменить… Трудом своим, добротой, подельчивостью, талантом… А бомбами да револьверами мир не переделаешь. Кровь только прольешь. А у крови есть особенность, дорогой племянник, когда ее начинают лить, то остановить это трудно… больно у нее запах пьянящий!

В гостиную входят Елизавета Михайловна и Пелагея. Все здороваются, целуются между собой. Елизавета Михайловна принюхивается к сыну. Рот ее брезгливо сжимается. Все садятся за стол.

– Пил со своими актерами? – спрашивает она напряженным голосом.

– На этот раз с поэтами…

– Богема, – выплевывает как ругательство Елизавета Михайловна. – Антихристы, мужеложцы, пьяницы, женские угодники… Жалкая публика. С тех пор как ты оставил работу на кафедре, Михаил, твой образ жизни внушает мне беспокойство.

– Мы как раз об этом говорили, – сообщает Александр Николович. – Дело в том, Лиза, что мне нужна Мишина помощь. Обстоятельства складываются так, что я не могу уделять должного внимания семейному делу. Так что его увольнение с кафедры – нам на руку. Миша должен поехать на Украину с инспекционной поездкой и некоторое время пожить в Киеве, присмотреть за заводами.

– И когда? – спрашивает Пелагея с огорчением.

– Завтра, – говорит Терещенко-младший, вытирая рот салфеткой.

Александр Николович в удивлении и едва заметно приподнимает бровь.

– Мы с дядей решили, что я поеду завтра…

26 февраля 1917 года. Петроград. Знаменская площадь

Снежно. Холодно. Ветрено.

На тумбе для афиш висит свеженапечатанное объявление: «Всяческие скопления людей запрещаются. Предупреждаю население, что возобновил войскам разрешение употребить для поддержания порядка оружие, ни перед чем не останавливаясь. Военный комендант Петрограда генерал Хабалов».

На улицах видны следы беспорядков. Разбитые витрины булочных, продовольственных магазинов, наскоро закрытые фанерой.

Проскакивают на рысях казачьи разъезды.

Проходит толпа людей с красными флагами и самодельными транспарантами, скандируя: «Хлеба! Хлеба! Хлеба и мира!»

У моста через Фонтанку выставлены посты – армейские и жандармские. Солдаты вооружены. Кое-где пулеметные расчеты.

 

Тревожно.

Невский проспект необычно безлюден.

Перекрывая движение со стороны Фонтанки, на Невском стоят военные.

Солдаты с винтовками, несколько офицеров, пулеметный расчет.

Издалека, со стороны Знаменской площади и на Лиговском проспекте слышен гул голосов.

К строю подъезжают несколько казаков, один из них склоняется с седла к офицеру, стоящему на фланге заграждения.

– Урядник Казанцев, – представляется он.

– Штабс-капитан Лашкевич, – отвечает офицер.

– Господин штабс-капитан, докладываю, – рапортует урядник. – Толпа, больше 1000 человек. Все возбуждены, есть пьяные и агитаторы. Минут через пятнадцать будут у вас.

– Больше тысячи – это сколько? – спрашивает Лашкевич.

– Не могу знать, господин штабс-капитан. Людей много. Толпа движется все время. Стреляли, вот…

Казак демонстрирует распоротую до подкладки ткань на плече.

– Вчера вы их остановили.

– Так то вчера было! – ухмыляется казак. – Сегодня, господин штабс-капитан, все иначе. Злые они, горячие. Без смертоубийства не обойтись.

Гул голосов становится громче. Вдали уже видны первые ряды катящегося по Невскому человеческого вала. Пятнами над толпой красные флаги, транспаранты: «Долой войну!», «Долой немку!», «Хлеба и мира!».

– Ага… – говорит урядник. – Вот сейчас сами все и увидите. Тут мне шашкой махать без смысла. Тут, господин штабс-капитан, пулеметы нужны.

– Вы, Казанцев, поезжайте, – цедит сквозь зубы Лашкевич. – Спасибо. Дальше мы без вас.

– И вам спасибо, господин штабс-капитан, – отвечает урядник. – Дай вам Бог удачи!

Казаки протискиваются через строй и уезжают оглядываясь.

– Господа офицеры! – негромко зовет Лашкевич.

К нему, придерживая шашки, подбегают трое.

Лашкевич отдает приказы.

Солдаты стоят в две шеренги и переговариваются. У многих на лицах нерешительность, некоторые глядят на приближающихся демонстрантов с ужасом.

Офицеры бегут прочь от командира.

«Первая шеренга – товсь!» – летит над Невским.

Уже слышны слова песни, которую распевают бунтовщики. Это «Марсельеза».

Первая шеренга опускается на колено, держа винтовки наизготовку.

Толпа надвигается на солдат.

Пулеметчик заправляет в лентоприемник ленту.

– Первый – над головами! – командует один из офицеров. – Цельсь!

Лашкевич выходит перед строем, навстречу толпе и поднимает руку.

– Стой! – кричит он, но пение и возгласы заглушают его голос.

Между толпой и взявшими наизготовку винтовки солдатами остается не более сотни шагов. Песня уже не звучит, гремит в тысячу глоток. Толпа продолжает идти.

Лашкевич машет рукой.

Первая шеренга стреляет.

Шквал свинца проносится над головами бунтующих.

(В нескольких кварталах от них казачий урядник осаживает коня и, оглянувшись через плечо, укоризненно качает головой. Из переулка навстречу ему выезжает несколько десятков всадников в казачьей форме. Казанцев со своими вливается в отряд, и казаки скачут обратно, на звуки выстрелов.)

И толпа встает. Задние ряды еще продолжают напирать, передние упираются изо всех сил, но непреодолимая сила инерции несет их на еще дымящиеся стволы.

– Вторая шеренга, товсь!

– Аааааа! – выдыхает толпа и окончательно останавливается.

– Приказываю разойтись! – кричит Лашкевич, надрывая горло. – Немедленно! Дальше никто не пройдет!

– Это ты! Ты отойди, падло! – кричат из толпы.

– Не стреляйте, братушки! – несется из гущи людей визгливый женский голос. – Не стреляйте, мы же свои!

– Разойтись! – опять орет штабс-капитан. – Немедленно! Будем стрелять!

– Они не будут в нас стрелять! – кричит кто-то. – Не будут! Не стреляйте, братушки! Вперед!

Щелкает револьверный выстрел. За ним еще. Стреляют из толпы, из самой гущи. Стрелку неудобно, его толкают со всех сторон, он промахивается и сыпется стекло из выбитого пулей окна.

Огромная людская масса колышется, как подошедшее тесто, и начинает наползать на шеренги солдат.

– Цельсь! Пли!

Грохот залпа. Крики, сливающиеся в один страшный многоголосый вопль. Люди пытаются отступить, но напирающие задние ряды толкают их на стволы солдат. Убитые и раненые падают под ноги бегущим, и их топчут десятки ног, вдавливая в грязно-кровавую жижу.

– Товсь! Цельсь! Пли!

Ударил навстречу бунтовщикам пулемет. Первая очередь проходит выше, пулеметчик так целил. Зато вторая хлещет по людям, и снова над Невским, перекрывая грохот выстрелов, раздается страшный предсмертный вой.

Один из солдат, бледный, как мел, дрожащими руками отбрасывает от себя винтовку и закрывает лицо, чтобы не видеть расстрела. Еще несколько опускают стволы к земле, отказываясь стрелять.

Но они в меньшинстве.

Вид приближающейся людской массы – безумной от страха и готовой все смести на своем пути – пугает служивых куда больше, чем грядущие муки совести. Это просто инстинкт самосохранения. Звучит команда, и снова ударяет в толпу горячий свинцовый шквал, и она наконец-то бросается бежать в обратном направлении.

– Прекратить огонь! – кричит Лашкевич.

– Прекратить огонь! Прекратить огонь! Прекратить огонь.

На снегу корчатся десятки раненых. Лежат убитые, их не меньше двух дюжин. Всюду кровь. Брошенные транспаранты, знамена…

На Лашкевича бежит юноша в студенческой шинели. В руках у него револьвер и он стреляет раз за разом, но рука дрожит и пули уходят мимо.

«Палач! Палач! Палач!» – кричит юноша.

Лашкевич поднимает револьвер и стреляет в студента. Пуля попадает тому в правое плечо, он роняет револьвер и опускается на землю.

– Палач! – снова выкрикивает он, корчась от боли. Теперь голос у него дрожит и прерывается.

– Лежи, дурак, – говорит Лашкевич, проходя мимо. – Сейчас перевяжут!

На Невский выезжает конная полусотня, на фланге – урядник Казанцев.

Он улыбается Лашкевичу, машет рукой.

Казаки скачут за убегающей толпой, но людей конями не топчут, шашками не рубят – просто гонят перед собой, словно стадо.

Штабс-капитан поворачивается к своим солдатам.

– Кто бросил винтовки – подобрать. Считайте, что я ничего не видел. Не расходиться. Держать строй. Санитары! Оказать помощь раненым! Поручик Красавин!

Подбегает молодой офицер, высокий, тонкий, как подросток.

– Слушаю, господин штабс-капитан!

– Соберите добровольцев, уберите трупы с мостовой.

– Куда убрать? – спрашивает поручик с недоумением.

Видно, что он испуган произошедшим только что у него на глазах смертоубийством – глаза бегают, бледный.

– Положите убитых в подворотне, пока не прибудет жандармерия, – приказывает Лашкевич тихо, но твердым голосом. – Не надо, чтобы гражданские так лежали, а солдаты на них смотрели. Исполняйте, поручик. Проявите смекалку.

– Есть!

Поручик бежит в сторону, к своему подразделению, отдавая приказы на ходу.

Мимо Лашкевича санитары проносят раненую женщину, она без сознания. С бессильно откинутой руки на грязный снег капает кровь. Вслед несут мужчину в армейской шинели, он ранен в грудь и хрипло, со свистом, дышит. В руках санитаров бьется тот самый, стрелявший в Лашкевича, студент.

– Палачи! Посмотрите, что вы наделали!

Солдаты молчат и держат строй.

Тот, кто бросил винтовку, стоит в шеренге вместе со всеми и плачет. Дрожит подбородок, и слезы текут по веснушчатым щекам.

Лашкевич смотрит на него несколько секунд.

На скулах офицера играют желваки. Он отворачивается и отходит в сторону. Ломая несколько спичек, закуривает. Рука с папиросой ходит ходуном, но штабс-капитан изо всех сил сдерживает дрожь.

Неподалеку слышны выстрелы. Сначала разрозненные, а потом звучит залп. И еще один. И еще.

– Началось, – говорит Лашкевич сам себе в усы. – Доигрались.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37 
Рейтинг@Mail.ru