bannerbannerbanner
Функция: вы

Юлия Домна
Функция: вы

Полная версия

В заведение подтягивались посетители. Возведя на краю стола башню из пустых, вычищенных чесночным багетом тарелок, Влад присмотрелся к компании девушек за моей спиной. Кажется, они говорили на французском.

– Почему их две? – спросил энтроп.

Я рассеянно обернулся:

– Их три…

– Да я о цацках, – кивнул он на Шарлотту. – В хорошо построенной системе ничего не задваивается, если все работает правильно. А мы часть хорошо построенной системы, не так ли, господа синтропы?

– Искр не две, – сказала Ариадна. – Их четыре.

Влад издал громкий, полный саркастической радости смешок.

– Сейчас у нас достаточно времени на долгую историю? – вздохнул я.

Ее ответный взгляд был нечитаем. Сумрачное заполярье, от которого мало кто станет ждать понимания. Но я ждал. Несмотря на неудачи. В этом был весь смысл нас.

– Стефан, – молвила Ариадна.

Влад навострил уши. Шарлотта залилась водкой.

– Стефан говорил, что четыре искры являются результатом декомпозиции.

– Что такое декомпозиция? – театральным шепотом спросил Влад.

– Понятия не имею, – растерялся я.

– Он считал, что эта декомпозиция была способом присвоить чужой атрибут, – продолжила Ариадна. – Система не признает вторичных имущественных прав. Продажа, дарение – искусственные категории. Объективно они ничего не меняют. Дедал собрал в лабиринте не только атрибуты, созданные им самим, но и чужие, чьи создатели погибли или целиком отдалились от материального. Формально он ими не владеет. Никто, кроме создателей, ими не владеет. Значит, те же наблюдательные советы не могут предъявить Дедалу претензию из-за того, что он не делится ради технического прогресса. У них точно так же нет права предлагать, как и распоряжаться чужими атрибутами. Только создатель обладает истинным имущественным правом.

– Поэтому только создатель может уничтожить свой атрибут… – рассеянно подтвердил я.

– Декомпозиция позволяет разрушить материальную оболочку атрибута, не вредя его функциональной целостности для системы. В разъятой форме он все равно выполняет функцию целого атрибута, однако, технически, система регистрирует ранее несуществующие субъекты. Это аналогично рождению ребенка – уже знакомые гены и механизмы приспособления, но все же что-то новое. Таким образом, результат декомпозиции система воспринимает и как новый, и как старый атрибут. А значит, у него два создателя. Два первичных имущественных права: создателя и декомпозитора.

– Минотавр не рассказывал ни о чем таком… – пробормотал я. – Он и об искрах-то…

– Потому что Дедал никогда не присваивал атрибуты таким способом.

– Или потому, что ими занимался Стефан. Верно? Стефан изучал искры?

Ариадна отвернулась в зал.

– Это было личным.

– Минотавру это не нравилось.

– Это было взаимно.

Шарлотта стукнула бутылкой о край стола и прохрипела:

– Дай таблетки, а?

Влад сунулся во внутренний карман пальто. Через стол перелетел золотой блистер дезатрамицина.

– Снежка, миленькая… – пропел он, не отрываясь взглядом от Ариаднина затылка.

Меня передернуло.

– А кому принадлежат оставшиеся две искры? Стефан… Сте-фа-ну… – Энтроп раскатал его имя на льстивый французский манер. – Наверняка это было известно. С таким хобби совладал бы лишь целенаправленный, крайне увлеченный ум…

– Не трогай, – предупредил я.

Влад поднял в воздух безоружные, загребущие свои руки. Я повторил:

– Не трогай то, что тебя не касается.

– Ой ли, – остро улыбнулся энтроп. – Теперь, когда у тебя есть такие бдительные по части деталей друзья, как я, пора развеять драматичный туман прошлого и изучить каждую мелочь, которая могла бы…

– Никакие мы не друзья. Ее прошлое – не твое дело.

Не знаю, что на меня нашло. Ариадна смотрела в зал, будто давая нам время поспорить о победителе в текущем футбольном сезоне. Я знал, что она ничего не чувствует: ни к Стефану, ни по поводу его смерти. Но лично я не собирался к этому привыкать.

– Таким образом, – продолжила Ариадна, когда пауза затянулась, – факт декомпозиции можно опустить. Он не влияет ни на предикат, ни на способ его изъявления.

– Не сказал бы, – неожиданно спокойно возразил Влад. – То есть с точки зрения системы – пожалуй, но зачем кому-то пользоваться второй попыткой, если он выиграл с первой?

– В смысле? – не понял я.

Энтроп пожал плечами:

– Мы забрали искру с озера раньше, чем наведались к вам. Если они делают одно и то же, зачем машери вторая? Зачем так рисковать ради того, что уже у тебя в руках? Если только вся суть не в том, что их четыре. Тогда каждая последующая попытка увеличивает выигрыш, а не дублирует его. Если так, где еще две? Кому принадлежат? Не хочу нагнетать обстановку, но, возможно, ваши цацки – не последние в списке. Если верить словам снежки и декомпозиция – способ присвоить атрибут, то присвоение-то всегда происходит в чью-то пользу, верно?

Ариадна молчала, по-прежнему глядя в зал. Я наконец понял, что она следит за официантом.

– Что думаешь?

Ариадна вернулась к нам.

– Не важно. Если мы ограничиваемся спасением Минотавра.

– Погоди, – не понял я. – А какие еще опции?

– Выяснить, кому мы больше не можем доверять. Кто стоит за всем. В чьих руках сейчас атлас. Не думаю, что остальным хватит смелости на это.

– А мне почему должно хватить?

Её равнодушие вдруг задело меня сильнее обычного. Как будто решиться на это было проще простого. Как будто, выяснив, мы не разрушим нечто больше, чем доверие всех ко всем.

Я опустил взгляд:

– Не хочу. Не могу, прости. Мы вытащим его из Эс-Эйта, и пусть сам выясняет. Неужели ты… ты не считаешь это правильным?

– Хорошо, – молвила Ариадна. – Это твое решение.

– Но не ответ на мой вопрос.

Она молча повела плечами. Я молча ответил себе сам. И когда наше молчание стало заглушать окружающие голоса, я поднялся:

– Схожу умоюсь.

– Михаэль.

На секунду я, конечно, понадеялся. Была у меня такая вредная пандоровская привычка.

– Лучше здесь не задерживаться. Официант много смотрит. Постарайся быстрее. А мы пока…

И я глухо перебил ее:

– Понял, Ариадна. Не трать драгоценное время.

* * *

Сначала я объясняю, затем доказываю, потом прошу. Но у Габриэль – замашки бога. Лучше всего она слышит, когда ее умоляют.

– Пожалуйста! Умоляю! Давай вернемся!

Я пробираюсь за сестрой сквозь толпу взрослых. Но для человека в одиннадцать лет эта толпа неприступна. Мужские спины похожи на железобетонные стены, и поэтому я ищу женщин. Женщины – они как колонны. Они разные. У каждой свой силуэт. А значит, изгибы, значит, просветы, значит, зазоры, в которые можно броситься и проскочить.

– Ты же знаешь, что все так! Как на картинках! Габи, умоляю, вернись!

Она проходит сквозь толпу, точно призрак. Просачивается между стенами, скользит за колоннами. Вокруг шумно, сплошные туристы, и мне некому крикнуть: «Остановите ее!» Никто не поймет – моя сестра, там, в школьной форме! Я не знаю, как будет на языке, который бы понял каждый в мире, «она скоро умрет!».

Ближе к обрыву толпа не то чтобы редеет – у людей не становится рук. Они вздымаются, сплавляясь локтями, и на меня сыплются вспышки и щелчки. Наверху ярко не только из-за смартфонов и камер, но для человека в одиннадцать лет в толпе всегда темно.

– Габи, – задыхаюсь я. – Ну пожалуйста… Габичка…

Люди фотографируют то, что перед ними. Еще не мою сестру – но это вопрос времени. Из последних сил я ныряю кому-то под мышку, уворачиваюсь от рюкзака, похожего на мешок подарков, и меня выбрасывает из толпы. Как кита, чей живот полон пластика, – на сухую, разогретую солнцем землю.

Я лежу и вижу небо. Тихое, мудрое. Оно ослепительно, но еще ярче море. Прежде я видел его лишь с берега, полоской темной воды, отделяющей бетон от горизонта, – но отсюда, с рукотворной высоты, сверкает алмазное крошево солнечных бликов. Море раскатывается вглубь, вдаль и вширь. Оно так же бесконечно, как небо. Я не дышу и на мгновение забываю, что они – даже они, великие, вечные, – всего лишь фон для того, что скоро случится.

Меня выбросило с краю, но я вижу сестру. Между ней и обрывом – всего пара метров. Между ней и пропастью – восемь бронзовых детей. Мы встречаемся взглядами, и Габриэль торжествующе улыбается. Она ждала меня. Конечно. Без меня нет смысла начинать.

Всем известна эта отмазка с карантином, смеется она в моей голове, в застывшей от страха душе, смеется, даже когда не смеется. Но если фронтовая эпидемия так подкосила воюющих мужиков, могли бы уж догадаться, как мало нужно детям.

Кое-кто из неместных взрослых замечает меня и хочет поднять. Я не реагирую. Габриэль разбегается. Я имею в виду, скользят ее ноги в разболтанных сандалиях, этих детей согнали в порт специально, рассыпается коса на рубцы.

Их убили, понимаешь?

– Зачем?

Чтобы больше не было войн.

У обрыва, рядом с бронзовым мальчиком, которого мы звали Симоном (потому что Симон-всегда-с-краю) Габриэль ударяет пяткой в землю. Потому кто-то должен убивать детей.

Сестра хватает Симона за руку и взлетает.

Чтобы они не вырастали и не делали своих детей.

Перехватывает его за шею.

Тогда не останется причин воевать.

С размаха врезается в бронзовую грудь.

Кому нужен мир без будущего?

Толпа изумлена. Иностранных слов не разобрать, но по интонации точь-в-точь: боже, там девочка! Держится за скульптуру! Габриэль висит над пустотой, словно в космосе. Только на земле так можно умереть.

– Так и есть! – кричит сестра Симону и всем, кто за ним. – Вы думаете, что они тянутся к солнышку, но они мертвы! Слышите?! У них у всех голые черепа вместо лиц! Вы радуетесь мертвым детям!

Я сижу на земле, парализованный, и думаю: господи. Прости, господи, прости ее за гордыню, прости меня за слабость, за то, что не уберег ее. Мы исправимся. Мы изменимся. Только не забирай ее раньше времени, не забирай, пожалуйста, ибо не ведает она зла от поступков своих…

 

Иными словами, я не делаю ничего.

– Всем нравятся мертвые дети! – хохочет Габриэль. – Они молчат, хорошо выглядят в кадре и не просят не лгать им в глаза!

Туристы напуганы. Они переглядываются. Потому что, даже если они не понимают, о чем кричит моя сестра, ее жизнь находится в серьезной опасности. Так уж повелось, внекультурно, биологически, что именно им, растерянным взрослым, нужно спасать ребенка, который явно перегнул.

Но они тоже ничего не делают. Они же в отпуске.

Габриэль нашаривает ногой опору, узкую Симонову ступню. Сандалия срывается. Кто-то охает. Для всех моя сестра сейчас похожа на пушинку. Одно лишнее движение – и она исчезнет. Сначала в море. Потом в небе.

– Девочка, – с тревогой интонируют люди на разных языках. – Девочка, девочка, девочка…

– Все любят мертвых детей! – кричит девочка. – От них невозможно отказаться!

Я зажимаю уши, чтобы ничего не слышать, и съеживаюсь в комок смертельной жалости к себе. С той секунды для нас с Габи это два разных дня.

В ее дне на подходе полиция – ведь это корпоративная территория, полная камер, работников и только затем мемориалов. Сестру окликает пожилой экскурсовод. Он говорит с ней мягко, ласково – больше жестами, нежели словами. Спокойной позой, поднятыми ладонями, девочка-девочка; открытым, не замаскированным в благожелательности шагом – хорошая, живая девочка. Это не то, за чем Габриэль пришла. Ей неинтересно чужое внимание и любовь взрослых больше не нужна. Но то, чего ей хочется, она не получит. И она видит это. И довольствуется малым.

Потому что я уже закрыл глаза.

– Не думала, что ты это помнишь.

Экран погас. Габриэль захлопнула настроечную панель и прислонилась к соседнему телевизору. Он был выключен, но полон мутных бликов из бесчисленных экранов напротив.

– Иногда помню.

Сестра фыркнула.

– А как же счастливое детство, полное любви и понимания? Разве не за него ты губишь себя там, а я скрежещу зубами здесь?

– Отстань, а, – отвернулся я.

Сегодня питать сигнатуры было бессмысленно. Я понял это, едва заснув. Может, через пару дней, когда все закончится, когда не будет чужого, с двумя кроватями гостиничного номера и чересчур мягких матрасов, что перед самым соскальзыванием в сон напоминали трясину; когда нас, четверых, тоже, слава богу, не будет – тогда мне хватит сил и времени запитать тем солнечным днем целый пролет.

Габриэль обошла меня и встала, упершись руками в бока. В школьной форме она всегда выглядела как девочка с первой парты, которая знает ответ на любой вопрос и никогда не дает списывать. По идеально выглаженному мамой воротничку струились полураспущенные волосы. Большая заколка в форме рождественского пряника не позволяла им распасться окончательно.

– Идем, – сказала сестра. – Я кое-что нашла.

Не то чтобы у меня были другие планы.

Габриэль повела нас в прошлые ряды – недельной, затем месячной давности. Нарастал грохот волн, хруст заснеженных льдин.

– Помнишь, как отец любил говорить? Мы потомки и победителей, и проигравших. В руках таких людей – этическое будущее мира.

Я не ответил, слушая, как в телевизорах разрушался океан.

– О чем ты думаешь?

– О том, что я трус.

Габриэль фыркнула. Ей не нравилось дружить с трусами.

– И был им, сколько себя помню. И что бы ни происходило, моим первым желанием всегда будет трусливо, ничего не решая, сбежать.

Сестра выругалась.

– Ты не трус. Просто осторожный.

Я промолчал. Ее это бесило.

– Ты выживалец, – процедила сестра. – И по-прежнему справляешься с этим лучше меня.

– Ты умерла от болезни, – сухо напомнил я.

– Я родилась проигравшей. А ты… – Сестра дернула меня за локоть, вынуждая остановиться. – Ты! – Она ударила меня в грудь. – Ты победил тех, кем бы мы стали. Кем всегда становятся такие, как мы! Твое настоящее в разы обустроеннее и проще того, что светило бы нам, останься мы доживать те жизни. На что ты собрался жаловаться, а? Вообще же можешь ни о чем не думать! Попроси себе игровой ноутбук, наконец, и расслабься – ты, блин, неуязвим для реальности!

– Это и называется трусостью.

Ее взгляд потемнел до злобного, хорошо мне знакомого желания бить.

– Да тебя просто закусило, – прошипела сестра. – Потому что, когда ты сам для себя решил держаться в стороне, ковыряя сигнатурки, это было про осторожность и чужие границы. Но стоило разок не услышать женского одобрения такой твоей осторожности – ах, смотрите, он не хочет разгребать чужое говно и выяснять, кто всех предал, – и сразу сопли распустил. Фу, Миш… Посмотри на себя! Ты готов на коленях ползать, лишь бы тебя заметили и похвалили!

– Раньше ты не жаловалась, – сухо обронил я.

– Но меня больше нет! – взвилась сестра. – А ты по-прежнему как щенок! Ходишь за взрослыми с поводочком в зубах и клянчишь, клянчишь!

Я упрямо, яростно молчал. Ее от этого разрывало на части. О, я был даже готов принести пожизненный обет молчания, лишь бы все закончилось самым безобразным способом. Лишь бы Габриэль со своими ценными наблюдениями никогда, никогда не нашла покоя.

Но она нашла его. Восемь лет назад.

– Господи, – я отвернулся.

– Не божись, – прошипела Габриэль.

Я подавил в себе желание проснуться. Увидеть тьму, почувствовать тяжесть головы – ведь там, в неумолимо физиологическом мире это вечно усталое тело было за меня. Оно притупляло эмоции.

Габриэль озлобленно прошаркала вперед, но через пролет снова остановилась:

– Не всем быть храбрыми и скакать с обрывов. Кто-то должен ждать этих идиотов дома.

– Кто это, вообще, сказал?

– Ты. Только что. – Сестра исчезла за поворотом.

Когда я нагнал ее, Габриэль стояла перед очередным телевизором. Справа от него, разбавляя белизну рассветным золотом, беременная близняшками мама расписывала витражи. Я обошел сестру, заглянул в экран. Я ожидал увидеть отражение – за нами бушевал океан – и он, разумеется, был там. Белые обломки, черные разводы…

Чего не было, так это нас.

– Что он показывает? – сказал я, царапнув экран.

– Это не телевизор, – ответила Габриэль. – Это окно.

Я пригнулся, проглядывая его насквозь.

– Там что, коридор? Внутри коридора?

Сестра кивнула. С минуту я просто стоял, уткнувшись в стекло – вглядываясь, сверяя. За ним был точно такой же пролет, в каком стояли мы, с точно такими же телевизорами и белым светом из ниоткуда.

– Это Ариадны?

– Возможно. – Сестра постучала по стеклу.

Я глядел на новый кусок массива, который прежде не видел, новые сигнатуры, которые никогда не запитывал, и думал: неужели все не зря? Неужели там, за толстым стеклом, в коридоре внутри коридора скрывалась та часть Ариадны, до которой мы столько времени не могли добраться?

– Мы можем как-то его снять?

Габриэль подошла к левому краю. Я зашарил по правому. Но стекло в раме прилегало к соседним телевизорам почти вплотную, мы располагали лишь зазором в миллиметр.

– Может, просто разобьем его?

– Сама-то веришь, что это хорошая идея?

– Какая разница? Если ты не веришь.

Сестра встала на мыски, ощупала верхнюю линию. Взгляд мой снова зацепился за заколку в ее волосах. Первые месяцы, как я подарил его, Габриэль не снимала этот пряник даже ночью. Я протянул к нему руку.

– Ага, – откликнулась сестра, не отвлекаясь. – Я тоже тебя люблю.

– Дай, пожалуйста.

Габриэль застыла.

– Зачем?

– Зажимом можно поддеть стекло.

Сестра мгновенно вздыбилась:

– Сдурел?! Она же погнется! Того хуже – сломается!

– Скорее всего.

– Но это часть меня! Тебе совсем не жалко?!

Я издал смешок. Жалко? Да я весь состоял из жалости. К каждой черточке ее многочисленных обликов – к каждому слову, которым она пыталась меня унизить или задеть. Мне не просто было жалко заколку, или саму Габриэль, или волосы, которые она выдрала вместе с куском глазурованной железки – поутру, еще не прочувствовав тяжесть чужой жизни, я, бывало, крючился в таких приступах жалости, что даже Ариадна, глухая, как стенка, выходила из комнаты.

Сестра швырнула заколку мне в плечо.

– Надоели мне твои бабы. Думаешь, тебе кто-то спасибо скажет? Одна никогда ни о чем не узнает, мнения второй ты даже не спросил.

Я поднял заколку и отвернулся к стеклу.

– Мне не нужно ничье спасибо.

– Жалкая ложь.

Плоской нижней частью зажима я примерился к зазору. Лезвие плавно вошло в щель. Я надавил, поддевая стекло.

– Помоги мне, пожалуйста.

Габриэль молча подставила руки.

Конечно, железка погнулась, глазурь потрескалась, но без фатального драматизма. Однако, когда я попытался вернуть заколку сестре, та поглядела на нее без малейшего узнавания. Я молча приколол пряник на край ее рукава.

– Когда вы окончательно станете дублем, обратного пути не будет, – сказала Габриэль в образовавшийся проем. – Твоя личность перемешается с ее личностью. Ты больше не будешь собой.

– Не думаю, что за одну ночь что-то изменится. Впереди много работы. Идешь со мной?

Сестра фыркнула:

– Ты забываешься. Здесь я главнее. Так что это ты идешь со мной.

Я подсадил ее, всю такую главную, и сам, подтянувшись – во сне я был о-го-го каким молодцом – перебрался на ту сторону.

В новом коридоре все молчало. Телевизоры были отключены. Кроме одного, напротив которого мы выпрямились, – в нем текла вязкая, засоренная битым льдом чернота.

– Надо узнать, есть ли за этим пролетом другие… – начал я.

Сестра не сводила взгляда с океана.

– Ты ее совсем не знаешь, – промолвила. – А то, что знаешь, должно только сильнее убедить тебя – она никогда не будет в порядке.

– Если ты о смерти Стефана…

– К черту Стефана! Я говорю о ее матери! О контрфункции, алё! Ты способен представить обстоятельства, что уничтожают связь ребенка с родителем, но сохраняют абсолютную психологическую власть одного над другим?! Что-то выжгло их кровные узы на системном уровне, но Ариадна все равно отдала жизнь за эту женщину! Ее справедливой смерти она предпочла не существовать! Ты можешь дать название чувствам, стоявшим за этим?! Ты представляешь, какие вещи породили их?!

Нет. Я не представлял.

– Раньше ты не проявляла к ней такого сочувствия, – только и молвил.

– Идиот, – скривилась сестра. – К черту Ариадну. – Она отвернулась. – Тут темно. Лучше тебе проснуться и не лезть, не посоветовавшись хотя бы с Мару.

– Прошу, проверь другие пролеты.

Габриэль мотнула головой и послушно двинулась по коридору. Я вернулся к единственному включенному экрану. Ледяная пустыня безмолвствовала. Но не так, как все пустыни – эхом протяженности, гулом ветров. Это была искусственная, хорошо понятная мне тишина.

Я открыл настроечную панель и включил звук.

– Мать? – спросил северно-ледовитый океан.

Я замер при звуке – ее – голоса. Я не ожидал услышать ничего, кроме бушующих вод и ломающегося льда.

– Мать… ты дома?

По соседним телевизорам прокатилась волна вспышек. Коридор застрекотал. Телевизоры ожили и уставились друг на друга зиянием морских глубин.

– Арин, – позвал один из них.

Это был другой голос – мягкий, мужской. Так говорили с напуганными детьми, успокаивали раненых животных.

– Будет лучше, если некоторое время вы поживете раздельно.

Белый свет надо мной задребезжал. Пол пошел длинными черными пятнами.

– …это не то, что ты подумала!.. – издалека крикнул океан.

Коридор превратился в галерею иссиня-черных вод и бесцветных льдов.

– Я перевез кое-какие вещи и учебники, пока ты была в больнице, – продолжил мужчина совсем близко. – Школа начнется через неделю. От нас тебе даже будет проще добираться.

Я вдруг узнал его. Но не потому, что знал лично. Я думал: ого, так это он…

(кто?)

(кто это?)

– Я позабочусь о ней.

– …он предложил подвезти меня из школы…

– Тебе нужен отдых.

– …я бы с ним… я никогда…

– Арин.

– …я ведь знаю, он твой, только твой…

– Арин. Поговори со мной.

– …прости меня, прости, я все делаю неправильно…

Что-то разбилось. Тяжелое, с разлета. Осколки сыпались, сыпались, как на закольцованном повторе. Океан стрекотал. Я заметался по коридору. Я не понимал, откуда лилось столько бессилия, боли. Где она? В какой из глубин? Чем я могу помочь? Голосов становилось все больше. Я перестал различать слова. Все смешалось в хаотичный гул, без пола, эмоций и возраста.

(где ты?)

 

Я закрыл глаза.

(Ариадна, ты слышишь меня?)

Нематериальные веки вибрировали от несуществующего света. Я накрыл их ладонями. Я искал темноту.

(где у тебя болит?)

Голоса стихли. Океан прислушался. Он жил лишь в телевизорах и был частью восстановленных мною структур. Минотавр, Мару и я вернули океан к жизни вместе с Ариадной. Но в темноте его не существовало. Этот свет придумал я, чтобы лучше видеть. Телевизоры придумал я, чтобы видела она. Без наблюдателей здесь была лишь неразмеченная бесструктурная темнота.

И она спросила:

– Мать?

Ключ заедает и не проворачивается. Не заперто, понимаю я. Куртка падает мимо вешалки. Ах, ну да. Сорвана петля.

Стена кренится. Рука мажет мимо выключателя. Темнота, пошатываясь, приваливается к косяку.

– Мать, – сползает на пол. – Спишь?

Ворочаясь в грязи, она сгибает колено и пытается расстегнуть сапог. Застежка тупит. Из железных зубьев торчит щепоть меха (темнота его не видит). Сорвать бы ее, вместо этого думает она, проходить зиму босиком, заболеть, умереть. Или лечь прямо тут, на перекрестье сквозняков и навсегда заснуть. Но ей не дадут. Ее не отпустят. Темнота слишком ценный экспонат. Для соцслужб и учителей, для сочувственно хлопочущих соседок – для всех тех, кто зовет ее после уроков на чай (чтобы отсрочить возвращение домой) и отдает старую пару сапог (чтобы не нести на помойку). Темнота – символ людского небезразличия. Темнота – тренажер человеческого великодушия. И, подглядывая в ее необустроенную нездоровую жизнь, люди всегда ценят то, что имеют.

Она дергается, рывком освобождая ногу, желая услышать треск если не костей, то хотя бы заношенной до изнанки финской кожи. Проснись, зло думает темнота. Просыпайся. Ну же.

– Чего дверь опять нараспашку? – швыряет по коридору вместе с сапогом. – Мало тебе прошлого раза?

Нашаривая над головой дверную ручку, темнота напрягает колено, упирается стопой в пол. Отработанный годами прием. Выпрямляясь, она припадает на босую ногу и бредет, постукивая единственным каблуком, по длинному черному коридору.

– Мать.

Проем: кухня разгромлена. Ясно, думает темнота.

Проем: замок висит на двери в ее комнату. Целый, видит темнота.

Проем: полоса голубого света зияет в приоткрытой двери. Телевизор, понимает темнота.

– Мать.

Она берется за ручку, чтобы отвести дверь. Чтобы увидеть свет, и структурировать тьму, и предопределить, изваяв из последних секунд неведения, все последующие годы своей жизни.

– Мать, – медлит темнота. – Мать, – соотносит дверные проемы. – Имей в виду, если ты снова сделала это… – из последних сил оттягивает она.

А затем толкает дверь, и свет возвращается.

* * *

За стеной орали.

– …безвоживание. Надо было сразу убрать алкоголь.

– И что теперь?! В ванну ее положить, что ли?!

Я резко сел. Оглушенно оглядываясь, попытался сообразить, кто я и где и как засыпал. Гостиничный номер в Эс-Эйте – наконец-то понял. Шарлотта на соседней кровати, вспомнил последнее, что видел перед сном. Сейчас её кровать была пуста. Покрывало с подушкой валялись на полу.

За стеной кто-то истошно закашлялся. Потом что-то упало, и кашель прервался. Отшвырнув плед, я рванул на звуки.

– Ты! – вопил Влад в ванной комнате. – Хватит выблевывать все подряд, ты ж не булимичка! А ты – не строй из себя главную, когда стоишь и ждешь, как стервятник! И ты!.. Ой, ё-ё-ё. Привет, малой.

Трубы гудели. Из раковины шел пар. Шарлотта стояла на коленях перед унитазом, и тот был весь в черной крови. Как и пальцы ее, окоченело вцепившиеся в ободок, и рубашка Влада, сидевшего рядом.

– Разбудили? – деловито поинтересовался энтроп, стирая со щеки кровь.

– Что происходит?!

Шарлотту рвало, но уже ничем – бесплодными, сводящими мышцы спазмами. Ариадна наблюдала за этим, сидя на краю ванны.

– Из-за искр все происходит быстрее, чем он рассчитывал. Она умирает.

Влад издал едкий, полный жгучей ненависти смешок.

– Как видишь, у снежки все схвачено. Сидит на подборе на случай, если цацки вылетят следующими.

– Это все упростит, – согласилась она.

Симбионт усмехнулся:

– Тогда время обзванивать знакомых хирургов. Даже если она сдохнет прямо сейчас, искр тебе не видать. Уж я об этом позабочусь.

– Вы что, издеваетесь?! – взвился я. – При чем тут искры?!

Они оба посмотрели на меня так, будто я прервал интеллектуальную беседу криком «вива ля революсьен!». Мне захотелось что-нибудь ударить.

Я сел рядом с Шарлоттой, убрал волосы от перепачканного кровью лица. Боль не только лишала красоты его. Она убивала личность.

– И ты ничего не можешь с этим поделать?! – уставился я на Влада.

– Что, например?! – возмутился тот.

– Чтобы ей не было больно! Хотя бы!

– Если сунусь глубже, она может не дотянуть до утра!

– А у тебя есть решение, для которого ей нужно дотянуть до утра?!

Влад клацнул зубами и замолчал. Под унитазом валялась разодранная пачка обезболивающего. Я схватил ее, посмотрел название и взвыл от злости:

– Колоть такое надо! Или ты только в коматозниках разбираешься?!

Энтроп резко выпрямился и отвернулся. Я швырнул таблетки ему вслед. Шарлотта снова зашлась кашлем. Глядя на это, я возвращался туда, куда не хотел. Менялись лишь декорации. Лишь возраст. Лишь цвет убитых постелью волос.

– Трус… – услышал я не шепот даже, а клокочущую в ее горле вибрацию. – Какой же ты трус, дорогой…

Слух у Влада был тонкий. Он дернул плечом и сказал:

– Да.

Голова Шарлотты ударилась об ободок. Я едва успел подхватить ее и с ужасом ощутить, как тело, потяжелев втрижды, размякло – будто бы это было уже всё.

– Да, – повторил Влад, разворачиваясь. – У меня есть решение, для которого ей нужно дожить до утра.

Он глядел, заслоняя свет, без тени улыбки и человечности. Воздух дымился от влажности. В раковине грохотал кипяток.

– Конечно, я слукавлю, если скажу, что меня вообще никто не контролирует, – продолжил энтроп уже в комнате, выправляя ворот пальто. – Не в том смысле, чтобы я никого не заражал. А на тот случай, если как раз это снова и понадобится. Война – всегда так непредсказуемо, согласны? Короче, мой достопочтенный ментор послала меня вчера по нашему общему делу – в основном падать вам в ноги. Но есть вещь, которую ее обязали делать вне зависимости от планов на вечер и личного отношения к моим подвигам. А делать ее для меня или для машери – решим в дороге. Мы быстро.

Я сидел на кровати, укутавшись в плед. Реальность последних пятнадцати минут требовала серьезной верификации.

– А если ты не вернешься? – спросила Ариадна.

– Это все упростит, правда? – хмыкнул энтроп. – В конце концов, оставляя ее с вами, я рискую куда сильнее. Вдруг у вас и правда есть знакомый хирург.

Симбионт перевел на меня взгляд и ласково улыбнулся.

– Я тебя недооценивал, – сказал он тоном «Влад-это-запомнил». – Славно.

И они с Ариадной исчезли в неосвещенной прихожей.

Шарлотта спала в своей постели. Ее умытое, размягченное сном лицо казалось почти безмятежным даже с синяками. Влад снова обезболивал ее, но милосердие его обходилось ей намного дороже, чем месть.

Когда Ариадна вернулась, я сказал:

– Если она умрет, мы не узнаем, кто стоит за ней.

– Мы спасем Минотавра. – Ариадна села рядом. – Я думала, для тебя это важнее всего.

– Важнее, разумеется, но… – Я выдохнул. – Не знаю. Наверное, я хочу понять, ради чего человек готов терпеть столько боли.

– Кого, – откликнулась Ариадна. – Думаю, ради кого.

Я посмотрел на нее, по сути, впервые с пробуждения – и вспомнил, что было до. Это не мои эмоции, напомнил я себе, отгоняя стрекот океана. Не мое прошлое. Не моя темнота, тянущаяся к приоткрытой двери. Но.

Я взял Ариадну за руку. Просто так. Без благопристойного предлога, что нашелся бы еще позавчера. Господи, подумал я. Какие худые незнакомые руки. Приставив ноготь к ее большому пальцу, я надавил – сначала едва, потом сильнее; прочертил ногтем вниз и почти сразу ощутил шершавую ниточку жара на собственной коже.

– Что ты делаешь? – спросила Ариадна, глядя на место, которое я только что поцарапал.

И я, не отпуская, признался:

– Ищу, где болит.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru