Перевод с польского – Бобров А. С.
Переводы посвящены Ольге Филатовой (Куликовой) и её дочке Виктории.
Ich Denk an Dich
© Бобров А.С. 2024
KRWAWE ZNAMIĘ
Земля, на которой веками живут люди, облагороженная их потом, удобренная костями, засеянная памятками, совсем иначе и сердечней выглядит, чем самая замечательная американская пустыня. Там, где цивилизация не развивалась постепенно, а пришла готовая, созданная, со всеми ресурсами для борьбы и уничтожения дикой природы, там вдруг переход из глухой тишины веков и дремлющей жизни к шуму и действию, которые с собой приносит толпа странников, отражается на облике земли.
Доказательством пусть будут величественные и полные дивных контрастов пейзажи Америки, в которых среди вековых пущ, внезапно поверженных, мчится свистящий локомотив, а в невырубленных ещё лесах возносится обелиск XIX века… фабричная труба, соперничающая со старыми вотальными колоннами Рима и расписанными иероглифами обелисками. Брошенный в этот рай Адам не встречает ни одной памятки человека, который бы ему предшествовал, ни одно воспоминание к этим местам не притягивает. Видны только следы дикого зверя, бури и растительной силы, которая покрывала почву, с жадностью высасывая из неё соки.
Как там, должно быть, пусто, грустно, одиноко этим пионерам цивилизации, переехавшим из старой Европы, каждый уголок которой увивают плющи воспоминаний, где под каждым шагом есть могила, покоится свидетельство скитаний, работы, жизни и смерти… где даже на дне озёр под водой окаменевшие остатки умершей, древней цивилизации.
Как новый дом, в котором никто ещё не жил, если даже красивый, был бы грустным, так и эти завоёванные девственные края всё ещё пустыни, покуда их работа и человеческая мысль не окрестят.
Это продолжение короткой жизни человека, когда за ним, как посмотреть, выстраиваются века.
По праву прогресса, лёгкого для него, человек идёт по протоптанной дорожке. Эта дорожка становится плотиной, гравийной дорогой, железной дорогой, но это всё ещё тот же самый тракт, по которому ходили умершие, что спят на кладбище.
В Люблинском лежит деревня Мелштынцы, которая сегодня носит уже иное название и напрасно было бы искать её на карте. Там зеленела маленькая забытая веточка известной и могущественной семьи Спытков, которая очень рано как-то обнищала и почти угасла. Уже в XV веке Спытки относились к самым богатым и самым значимым семьям в стране. Великолепные надгробия, стёртые надписи, названия обширных владений сегодня единственно свидетельствуют о Спытках. В XVIII веке, когда начинается наше повествование, уже забыли о былом значении панов Спытков. Только изучающие генеалогию, встретившись с этим именем в живом человеке, с удивлением спрашивали, возможно ли, что это те же Спытки, что когда-то.
Можно было в этом усомниться, делая вывод из расходящегося вокруг них молчания, но существенную правду содержали пергаменты и документы, которыми они гордились. От отца к сыну были это издавна люди единого духа и характера, старающиеся только о мире, о тишине, о согласии с людьми, и жизнь, которая никому не мешала, никого не поражала и, никому не давая повода для зависти, позволила им в тени прославлять Господа Бога. Они происходили от Спытков из Мелштына, но им от этого уже, видно, было хорошо, потому что в течение многих поколений они из Мелштынец почти не выезжали.
Должно быть, что-то в старых преданиях их воздерживало от этого; шептали потихоньку, что такой приказ своим преемникам выдал кто-то из Спытков, а они его свято исполняли. Никто, однако, с уверенностью причины этой изолированности не знал, соседи к нему привыкли, обычай освятил этот род жизни и никто им не гнушался в этом спокойном углу.
Мелштынцы с несколькими красивыми деревнями, с большими лесами, очень обширным пространством составляли округлое целое, разграниченное, отдельное и так счастливо расположенное, что люди туда не очень-то имели нужду заглядывать. Маленькое местечко посреди реки и пруда, немного подальше замок на холме, окруженный вечными деревьями; далее по равнине разбросаны деревья и фольварки, поселения, мельницы и единичные усадьбы приживальщиков, старых слуг старой семьи. Уже эта жизнь шла таким течением, что все держалось долго, монотонно, неизменно, а окружающие мелштынский двор люди также служили ему веками, от прапрадедов.
Кто, изганный оттуда какой-нибудь горячкой и желанием новизны, удалялся, уже, пожалуй, не возвращался, потому что не мог бы выдержать в этой атмосфере, такой однообразной, успокаивающей, что, может, лет сто никакой видимой перемены не чувствовалось.
Мелштынская усадьба вызывала любопытство пришельцев, но когда напрасно долбили в её стены и убеждались, что пробить их невозможно, что и люди не имели охоты разговаривать, и паны – знакомиться, в конце концов каждый сдавался и… если бы уж очень был этим задет, то потихоньку улыбался. Громко порицать было нельзя, потому что вокруг, вплоть до Люблина, Спытки насчитывали только друзей; самого легкого упрёка никто против них не нашёл, а кто бы стал выступать против них, подписал бы себе приговор.
Достаточно, что в этом покое дожили Мелштынцы вплоть до конца XVIII века. В окрестностях Мелштынец, на самой их границе, деревня Студенница, роскошное владение, с незапамятных времен остающаяся в руках Студенских, герба Лелива, дорогой перемен и с доплатой перешла к другому владельцу.
Приобрел ее некий Репешко, человек старый, бездетный, известный неслыханной скупостью, а, естественно, также славящийся неимоверным богатством, которое исчисляли баснословно. Пан Никодим Репешко было в то время шестьдесят лет, но он так их носил, словно они у него не превышали трех крестов. Был это человек большого роста, почти гигантского, сильный, хорошо сложенный, с маленькой, как на смех, головой, сидящей на широких шее и плечах. Лицо имел смуглое, рябоватое, пожелтевшее, глазки маленькие, чёрные, выстреженную лысину, руки длинные и жилистые.
Жизнь он вёл чрезвычайно скромную, сам это приписывая набожности и необходимости умерщвлять тело, хотя другие объясняли скупостью; чрезмерно деятельный, ловкий, подвижный. Люди о нем говорили, что никогда не спал, никто его, по крайней мере, спящим не видел, и хотя в его алькове стояла кровать, покрытая старой потёртой лосиной шкурой, с кожаной турецкой подушкой непонятного цвета, не было по ней видно, чтобы он когда-нибудь там спал. Обычно он сиживал в большом кресле с подлокотниками, также обитом кожей, и там его люди днём и ночью находили. Верно то, что, начиная с первых петухов к рассвету, ночью его чаще всего можно было встретить там, где меньше всего ожидали, но никогда в одной позе, на одном месте, всё на разных.
Однажды видели его в полночь при гумнах, в другой день за стадолой, то снова в деревне, в поле и даже в лесу. Как призрак, он иногда появлялся у огня ночлежников на лугах, на перекрёстках, у корчмы, а в бурю, грозы, дожди или снежную вьюгу скорей бы с ним встретились. Это ему ничем не вредило, он потирал руки, трепетал, улыбался и шёл дальше, читая молитву.
Пан Никодим был неслыханно набожный, очень ревностный католик, строгий исполнитель всех практик и такой на вид сладкий, милый и сердечный, так льнущий к каждому, что его хотелось бы полюбить с первого часа.
Но при сближении с ним это становилось невозможным; Репешко целовал, обнимал, унижался и бил себя в грудь, но когда доходило до дела, где нужно было что-нибудь сделать, дать, пожертвовать, он был твёрдым, как скала. По своей привычке он отговаривался мёдом, сахаром, одной лестью и сладостью, но дать ничего не давал.
Он никогда не обижался, был чрезычайно покорным, ради любви к Спасителю прощал всё, хоть никогда ничего не забывал. Обнимал неприятеля, но если мог преподать ему урок, он не скупился, но всегда со скромностью, осмотрительностью и уважением. Репешко имел такое свойство, что везде любил втиснуться, должен был знать обо всем и знать каждого. Не обижался холодного обхождения, проявленного равнодушия или неприязни, казалось, их не понимает, и шёл дальше, всё всегда принимая с наилучшей стороны.
Прибыв в Студенницы, совсем незнакомую ему околицу, пан Репешко, естественно, поехал и к Спыткам, но там ему не очень понравилось, и с тех пор, хотя о них говорил весьма уважительно, прицепился к Мелштынцам с какой-то чрезвычайной жадностью узнать, изучить ближайшие связи и знакомства. Никто ему в этом помочь не мог, но его это не обижало. Был он из того рода людей, что, раз намотав на ус, не легко отказываются от своих соображений. Среди прочих пословиц он часто повторял и festina lente. Если в околице он спрашивал кого-либо о Мелштынцах и Спытках, все сбывали его молчанием и косым взглядом, как бы давая понять, что влез в неподходящий разговор, и остерегали его, чтобы не возобновлял его. Однако это не обескураживало Репешку, а так как это был человек мягкий и ничего не делал силой, шёл помаленьку к цели. Из этих исследований, на вид безрезультатных, ему всегда что-нибудь оставалось, а упорство, с каким ему отвечали молчанием, давало представление о важности этого предмета, которого никто коснуться не смел.
Почему Мелштынцы так горячо интересовали Репешку, догадывались из того, что о нём говорили в Бжеском, где каких-то Поцеев, попав в их дом, он окончательно подкопал и ограбил; думали, что он мог иметь те же намерения в отношении спокойной семьи Спытков. Может, и ошибались, потому что Репешко, сколько бы не вспоминал тех обедневших Поцеев, складывал руки, обливался слезами и говорил о них как об очень достойных людях, несчастная судьба которых обливает его сердце кровью. Не мог даже говорить о них долго, так дорого ему это стоило.
Решив все-таки пробить эту толстую завесу тайны, которая покрывала одинокий мелштынский замок, Репешко поступил очень ловко. Он нашёл одного человека, который бывал там в течение многих лет и, казалось, оставался в наилучших отношениях с усадьбой. Был им пробощ соседнего прихода, ксендз Земец, старичок, добрый человек, но неимоверно легковерный и легко дающий себя подкупить. Хотя в Мелштынцах был местный пробощ и викарий, ксендз Земец, раньше занимавший эту должность, из-за которой добровольно переехал в Студенницы, сохранил приятельские отношения с прихожанами, а иногда ездил туда на святую мессу в замковую часовню; говорили даже, что сам пан Спытек не исповедовался ни у кого другого, только у него. Ксендз Земец был ангелом доброты, но приближаясь к восьмидесяти годам, немного впал в детстве; Репешко его тем подкупил, что стоял в костёле на коленях перед хором, молился со сложенными руками, бил себя в грудь так, что по всему костелу было слышно, а иногда лежал крестом.
Целовал ксендзу руку и так его уважал, как никто из окрестной шляхты.
Правда, когда, поверив в это, старичок попросил немного дерева на поправку огорождения кладбища, пан Репешко отказал, но письмо, содержащее объяснение, было такое смиренное и так его оправдывало, что злиться на него было невозможно. Заметив, что ксендз Земец любит иногда играть в мариаш на здоровье душ, которым не откуда ждать помощи, а за этой своей игрой оживляется и болтает, пан Репешко начал к нему ходить после обеда на партию. Имел также выгоду в том, что это протягивалось до ужина, и что таким образом экономил в доме на излишней должности для готовки на одного человека.
За мариашем постепенно, невзначай он допрашивал старика.
Он был уверен в своём, потому что ксендз Земец уже так с ним освоился, что рассказывал ему анекдоты из времён молодости, но когда только он спрашивал о Спытках, пробощ молчал, как камень, отводил разговор, даже мариаш прерывал, и кончалось на том, что из него ничего добыть было невозможно.
Репешко, убедившись, что подкопы не помогают, решил сделать пролом и предпринять штурм.
Тогда однажды после обеда он снова привлёк отца Земца.
– Э! Оставили бы в покое, – сказал пробощ, – что там интересного в этих Мелштынцах, что они вам спать не дают?
Двое достойных людей… сидят тихо и желают, чтобы свет о них забыл!
Только тут Репешко, положив карты, сказал открыто:
– Ксендз пробощ благодетель… самый достойный, золотой ксендз, с самым любящим сердцем, которого в душе моей ношу, почитаю и нет других слов, чтобы выразить, какими сыновними чувствами я к вам пылаю, извольте мне объяснить, почему то достойное, очень честное, по всем меркам уважаемое семейство Спытков одно на всем свете может использовать ту привилегию, что о них никому говорить не разрешено? Я не льщу себе, что имею более быстрый разум, однако же, не самый последний из людей, а все-таки этого не понимаю.
Ксендз тоже положил карты, опёрся на локоть и, точно голоса в груди не хватало, сказал потихоньку:
– Дорогой пане… Оставил бы ты в покое эту жажду… я расскажу тебе лучше анекдотик.
– Расскажи, отец, анекдотик, я весь внимание, прошу… Человек всю жизнь желает учиться и приобретать, а от кого приобретёт, если не от благочестивых, как вы, и сединами от Бога за примерную жизнь благословенных?
Дав ему выговориться с этими любезностями, без которых Репешко никогда не обходилось, ксендз подпёрся на локоть и начал таким образом:
– Было это более двадцати лет тому назад. Я тогда был викарием в Люблине при костёле святого Михаила, потому что случай, который вам расскажу, правдивый. Давно там ходили слухи, что около того дубового пня, на котором был основан большой алтарь, основатель костёла велел закопать великое сокровище, чтобы, найденное в какой-нибудь крайней нужде Божьего дома, могло служить для поддержки и украшения его.
Вот, хоть то сокровище было предназначено для костёла, как гласило предание, не спала жадность, чтобы его себе присвоить, и тот, и этот долбили и сверлили около пня и алтаря, а вдруг на него наткнутся! А поскольку люди в необходимости могут себе ложно всё объяснить, сказали друг другу: если сокровище достанется духовному лицу, то все-таки костёлу, потому что духовный принадлежит к костёлу. Но это вещи сторонние и к моему анекдоту как раз не относящиеся. В общем, не знаю уже когда и при котором пробоще ризничий, который о том скарбе знал от предшественника, начал пробовать, не будет ли он удачливее других.
Тогда он поднял по одной плитке пол и железным штырём проверял землю. Один раз железо о что-то стукнуло, точно о крышку сундука или ящика. Ризничий чуть с ума не сошёл – пошёл к пробощу, потому что, хоть хотел бы от него скрыть эту тайну, не имел способа. Один бы не справился, поэтому должен был кого-то вызвать на помощь, а предпочитал уж пробоща, чем другого. Ксендз поддался искушению. Ночью пошли в костёл, пробуют, гремят, раздаётся эхо… что-то есть. Дальше к заступам, лопатам, мотыгам, землю вдвоем выносят. Не шло это легко, потому что нужно было рыть достаточно глубоко, а выкопанную землю скрывать, чтобы люди не догадались, и днём яму плитой накрывать.
Словом, в течение трёх ночей они хорошо намучились и ризничий чуть не надорвался, когда наконец показалась железная крышка… Новые проблемы – как ее поднять, что с ней делать? Ксендз был не очень сильный; хотели сначала её поддеть, но она не дрогнула, как прикованная. Обкопали вокруг. С одной стороны показались крепкие замки; что если попробовать открыть ключами, какие находились только при костёле! Ни один не подошел. Измучились напрасно. На другую ночь ризничий, достав молоток и долото, начал отбивать. Наверное, думали, что золото будут горстями выносить… когда стучали, им отзывалось золото. Деньги есть! Но в костёле, ночью, да еще в таком, который стоит на улице и в людном месте, где в любое время по Гродской улице снуют люди, шуметь и звенеть было нельзя… шло тогда очень медленно.
А тут донимали и недостойная жадность, и ужасное любопытство. Чуть не расхворались. Замки, как зачарованные, не поддавались. Сразу заметили, что был не один, но три, а все такие закаленные, что их вековая ржа не коснулась… Взялся тогда ризничий за главный, и как-то его все-таки отворил, но когда другой открывал, первый снова захлопнулся; а так как было их три, расценили, что сундук не откроют, если не воспользуются третьим помощником.
Тот умный изобретатель сундука хорошо придумал, чтобы к сокровищу плохие люди не смогли своевольно притронуться, ибо когда двое, трудно сохранить тайну, когда трое – невозможно.
Не было, однако же, иного средства, только пригласить слесаря, взяв с него клятву свято сохранить тайну. Пробощ уговорил прийти на следующую ночь очень набожного мастера, который должен был управлять работой. Спустились тогда в выкопанную яму и долбили при фитилях и свечках. Что же вы скажете? Прошёл месяц, а справиться не могли, аж все высохли в дощечку, ни есть, ни пить, ни спать не могли, ризничий уже кровью начал плевать, горячка его мучила. Наконец на пятой, по-видимому, или шестой неделе открыли все три замка вместе и крышка отскочила. Но сначала из него пошёл как бы какой-то густой пар, который затмил им глаза. Бросились все вместе к сундуку, надеясь на золото и дорогие камни… Но как вам кажется, что они нашли?
– Уважаемый ксендз пробощ благодетель, – сказал Репешко, – ничего не знаю, не догадываюсь.
– На дне… – сказал старичок.
– Сундук, значит, не был полон? – прервал Репешко.
– Не только что не был полон, – добавил со смехом ксендз Земец, – но был совсем пуст… на дне лежал сгнивший кусочек пергамента и маленький позолоченный реликварик, сильно потемневший, содержащий частичку одежды Христа, согласно традиции, оторванную солдатом, когда Его обнажали, чтобы прибить на кресте. Эта реликвия большой ценности, привезенная из Иерусалима одним крестоносцем, была единственным тем сокровищем.
Пан Репешко молчал, задумчивый.
– Вот, – сказал ксендз Земец, – будьте внимательны, чтобы с любопытством и великой предприимчивостью, испытывая искушение открыть мелштынский сундук, не найти там только памятку и реликвию.
Пан Репешко покраснел бы, если бы его смуглое и загорелое лицо, похожее на выдубленную кожу, позволяло бледнеть и краснеть. Что там делалось под этой непроницаемой маской, знал только он сам. Поспешил объясниться и опротестовать, что никакое иное чувство, только любовь к ближнему, велела ему узнать людей, чтобы им, сообразно своим силам, быть полезным.
– А! Ксендз пробощ благодетель, – сказал он будто бы с легкой обидой, – как же ваше золотое сердечко могло подозревать, чтобы у меня были какие-то не совсем чистые намерения и, упаси Боже, заинтересованность входить в более близкое знакомство с панами Спытками? Как же мне горько, отец мой, что в вашем ангельском сердце я не заслужил еще мнения получше! Но свидетелем Тот, который всё видит и читает в людских сердцах самые сокровенные тайны, что я жалкий человечишка, которого судьба и собственная работа не по заслугам утешили тем, что я в поте лица и при явной Божьей опеке отхватил себе кусочек хлеба; у меня его достаточно и ничего уже не желаю, лишь бы это моё сокровище сохранить в целости и передать на добрые дела, бедному костёльчику, госпиталёчку, мессочки и в руки достойных…
– А, ну достаточно, достаточно, – прервал ксендз Земец, – это был анекдотик, чтобы поболтать. Раздавайте карты и давайте мне за это трефового валета с руки, туза и короля… и уже об этих достойных Спытках не будем говорить.
Разочаровался и тут пан Репешко, но не дал себя обыграть.
Вскоре по прибытии своем в Люблинское был он, как мы вспомнили, в Мелштынцах, но это посещение вовсе его не удовлетворило. Поехал потом второй раз и, казалось ему, что был принят еще холодней. Это его не оттолкнуло, но он чувствовал, что ему не подобало туда вламываться снова без повода; тогда дело шло о том, чтобы найти такой повод, чтобы не казался придуманным.
Было это как-то по весне, огораживали луга. Репешко, который должен был быть везде сам, а имения еще так подробно не знал, пошёл на границу в Мелштынцы, чтобы проконтролировать эту работу.
На месте он нашёл нескольких людей своих и мелштынских; они не ссорились, но живо спорили. Между двумя взгорьями, обросшими дубовым лесом, тянулся красивый лужок, а посреди него бежал уже спокойный после весенних паводков ручеёк. Был это обычный ручеёк, едва заметный среди буйных трав и цветов, подкрадывающийся по своим делам к реке, так что его там едва можно было увидеть. Он никому ни мешал, ни помогал, иногда только в нём пастушки ноги мочили, а зайцы пить приходили в засуху.
Но этот ручеёк, блёклый и невзрачный, в раннюю весну иногда позволял себе такие выходки и своеволие, что мог поссорить соседей, поскольку представлял границу между Мелштынцами и Студенницей, а исполняя такую великую общественную миссию, не вёл себя с приличествующей своим обязанностям серьезностью. Он имел необъяснимые капризы; когда ему, неизвестно почему, надоедало неудобное, размытое, галькой выстеланное ложе, он рыл себе новое, заносил песком луга, портил травы и появлялся неожиданно там, где вовсе не имел права гостить, отрывая то мелштынский луг, то студенницкий. Если бы он был крестьянским, люди между собой как-нибудь договорились бы, но экономы обоих фольварков, чтобы споров не прибавлять, давным-давно согласились на то, чтобы косить по ручью, хотя он в каждом году вытекал.
Этой весной ручей как раз очень обидел нового наследника и, видно, из любопытства, приблизился к его стороне, так что добрый кусок луга отдал Мелштынцам. Его как раз затыкали с того бока, когда студенницкие люди сопротивлялись этому, указывая старое русло ручья, как законную границу обоих домов.
К этому спору подошёл пан Репешко с улыбкой и самыми сердечными приветствиями крестьянам, которые кланялись ему в ноги.
– Мои возлюбленные дети, – я что-то, рыбки мои золотые, не очень понимаю. Как же может быть, чтобы терпели такую неопределённую границу? Упаси Боже, нет ли в этом обиды Божьей и какой аферы? Мне нет дела, сердечные вы мои, до этого кусочка луга, но для меня речь идёт о святой справедливости, о милом мире и о согласии с дражайшими соседями.
Когда крестьяне с обеих сторон начали ему объяснять, он кивал головой и не хотел понимать.
– Всё хорошо, мои дражайшие дети, – добавил он в конце, – но так не может быть. Я купил имение, будучи уверенным в постоянных границах. Нужно будет поехать в Мелштынцы и по-Божьему, по-соседски уладить дело раз и навсегда.
Он очень вежливо, низко поклонился крестьянам, потёр руки и уехал.
Только это ему и было нужно.
Назавтра на коляске с двумя клячами он двинулся в Мелштынцы.
Поскольку и нас туда тянет, мы поедем с паном Репешкой.
Проехав дубовый лес, который отделял Студенницу от Мелштынцев, пан Никодим увидел посреди равнины, которую вдали опоясывали холмы, над рекой и зелеными лугами, городок, а над ним господствующую башню старинного костёла, как это можно было заключить из постройки. Поселение, несмотря на небольшие размеры, некогда было частично обнесено стеной и опоясано валом; от той былой его фортификации остались две достаточно серьезные брамы у въезда. Кроме того, рынок украшала ратуша с башенкой, окружённая магазинами, очень приличная и хорошо отстроенная.
Большая тенистая липовая аллея вела от городских ворот, называемых Замковыми (потому что другие назывались Люблинскими), в замок.
Возвышался он на не очень высоком холме, объятом рвами, в которых уже давно не было воды и росли очень старые деревья. Из стен кое-где ещё живописно среди зелени торчала часть куртины, осталось несколько угловых округлых башенок, одна небольшая башенка с очень толстой стеной, с зубцами, и великолепные ворота, некогда предшествуемые разводным мостом. Того уже и следа не было; насыпанная на его месте плотина вела внутрь.
Там царила почти могильная тишина, грустная, важная, торжественная; только неудержимые птицы шумно щебетали в гущах деревьев.
Над главной аркой ворот был выкован герб Спытков, уже сильно потёртый и мало различимый. Второй этажик над воротами имел, правда, окна, но казался нежилым. Два старых, огромных, поседевших мастифа лежали, спокойно тут греясь, и не приветствовали гостя лаем.
Двор был очень обширным, а в глубине его, за зеленым газоном, на котором возвышалась каменная фигура Божьей Матери, был построен замок в форме подковы, довольно вижный и важный. Это было здание, видно, построенное не одновременно, не вполне регулярное, хотя позже ему старались придать монолитную форму. В полукруглых соединениях корпуса с крыльями внизу были аркады и своды, сверху – галереи и открытые проходы. Над крыльцом царил род купола, обитый бляхами, а на фасаде – арматуры, изукрашенные по старой моде, хоругви, бубны, котлы, гербы и инициалы.
Над самыми главными дверями, рамы которых, как всех прочих окон и дверей, были каменные и нарядные, стояла благочестивая надпись: «Nisi Dominus aedificabitur, etc…»
За крыльями и вокруг повсюду тенистые гущи зеленых деревьев служили фоном великолепному зданию, которое поддерживалось чисто, старательно, но совсем не было тронуто новым стилем. Напротив, казалось, точно усердно следили за тем, чтобы его старинная черта не стёрлась.
Над правым крылом малозначительная башенка с колоколом объявляла часовню. Других построек во дворе не было, они, видно, скрывались ниже, за рвом, а сам замок вместил в себя всё, что могло быть нужно для жизни семьи. Однако же эта жизнь скрывалась в нём так, что во дворе было совсем пусто, и пан Репешко, когда остановился из уважения у ворот и вышел из брички, оставляя её там, не заметил живой души, которая бы ему облегчила поиски.
Но так как он там уже был и немного знал, куда входили и откуда выходили, направился к главному входу. Тут же напротив через свод был виден старинный шпалеровый сад, с крыльцом, выходящим на него, и красивой баллюстрадой, а за ней огромные липы, ели и грабы. Сени, выложенные каменными плитами, имели по обеим сторонам великолепные лестницы наверх. И тут ещё не было никого. На стенах давно, видно, нарисованные и побледевшие, зеленели будто бы пейзажи, замки, горы и леса, но среди них мелькали символические фигуры и на линиях множество латинских надписей. Вход стерегли большие часы. Все двери были окрашены в белый цвет, с золотыми поясами, карнизами и верёвками.
Как в каком-нибудь заколдованном замке, пан Репешко до сих пор еще никого не встретил, а кроме щебета птиц на деревьях, ни одного голоса не услышал. Зато любопытными глазами мог досыта наглядеться на это красивое и чересчур заботливо поддерживаемое здание. Его походка, хоть осторожная и тихая, дивно раздаваясь по зданию, а среди торжественного молчания самому пришельцу отголосок его собственных шагов как-то зловеще и неприятно звучал в ушах.
Наконец он стоял уже у дверей, за которыми ожидал увидеть стража, медленно толкнул их и действительно увидел сидящего перед столом на удобном кресле с подлокотниками, старичка, лысина которого, окружённая капелькой волос, седыми как мягкий пушёк, светилась, будто отпалированная слоновая кость. Этот старец был в ливрее, в руке держал большую книжку и читал из неё через очки вполголоса литания. Лицо его было мягким и спокойным.
Сначала, услышав отворяющуюся дверь, и, видно, вовсе не ожидая чужого, он не поднял даже глаз, так был погружён в своё богослужение. Увидев это, Репешко, так как был человек очень набожный и чувствующий себя обязанным участвовать во всяком встречающимся богослужении, когда и покашливание, и лёгкое шарканье ногами ничуть не помогало, начал медленно говорить: «Молись за нас!» Услышав это, старец довольно равнодушно поднял голову, и, увидев незнакомца, легко склонил её, но литания продолжал дальше и так дошли до конца. Только после антифона, положив очки в середину книги, старичок медленно встал и молча приблизился к Никодиму, который ему повторно и чересчур любезно кланялся.
– Я хотел бы иметь счастье, – отозвался Репешко, – увидеться с паном дома.
Служащий усмехнулся, слегка пожимая плечами.
– С кем имею честь?
– Никодим Репешко, ваш сосед из Студенницы, с уважением и немного с делом.
– Гм! Гм! – сказал старик, крутя головой, и достал толстые серебряные часы, которые имел у пояса за контушем, внимательно посмотрел на них, а потом снова начал размышлять.
– Одиннадцать часов, – сказал он, – без нескольких минут. Не знаю! Не знаю! Однако же пойду, объявлю и спрошу, а вы соизвольте тем временем в зале задержаться и отдохнуть.
Говоря это, он отворил ему дверь в обширную комнату, пустую, тихую, но очень великолепную.
Была она вся убрана деревянной обивкой, лакированной белым с золотом, только над дверями украшена старой живописью. Над одними из них, входя, увидел пан Никодим эмблемы человеческой бренности с надписью: Mors ultima linea rerum. На стене напротив двух больших венецианских зеркал было два особенных изображения, таких же невесёлых, как над дверями. Они представляли мужчину в доспехах, лежащего на смертном одре, обставленном свечами с девизом вверху: Credo videre bona in terra vicentium; и женщину, также в гробу почивающую, а под ней на ленте: Miserere dei Deus secundum magnan misericordiam Tuam.
Посередине между двумя этими надгробными портретами, которые было бы более подходящим повесить в катакомбах, чем в салоне, была картина в чёрной раме, представляющая молодую пани или панну в чёрных одеждах, с розой в руке. Её лицо чрезвычайной красоты художник написал очень талантливо, можно сказать, с любовью к ней. Свежесть колорита и выполнения выдавала необычного художника из школ Рубенса и Ван Дейка.
Этот портрет своей красотой и одной необычайностью обращал внимания и притягивал глаза. На красивой белой девичьей шее бежала вокруг красная полоса, узкая, как бы нарисованная кровью, которая отрезала голову. Это не было никаким украшением, ни рядом бус, ни ожерельем, но как бы следом меча… Это серьезное лицо, светлое, но грустное и гордое, приобретало прелесть таинственности от этого дивного знака, которого пан Репешко объяснить себе не мог.
Он стоял еще испуганный и задумчивый перед этой странной картиной, когда старый слуга потянул его за рукав и сказал тихим голосом:
– Ясно пан просит… ждёт.
Пан Никодим живо пошёл, но поступь ведущего старичка, привыкшего к неспешной, внимательной, тихой ходьбе по этим молчаливым, опустевшим комнатам, вынудила его замедлить шаг. Что-то в этом заколдованном замке, величественно спящем, склоняло к тишине и уважению места, как в костёле. Нужно было идти осторожно, не производя шума, к которому эти стены не привыкли.
За этим залом загадочных изображений следовал другой с круглым куполом посередине, через который попадало немного света внутрь; её внешние ставни были закрыты и в помещении расходилась полутень. Вокруг над софами в ряд ее опоясывали большие портреты целых фигур, попеременно женщин и рыцарей. На некоторых из мрачных теней выступали бледные лица, завязанные белыми платками… кое-где вырисовывался овал юношеского лица, либо черно смотрели глаза из мрачного черепа бородатого старца в доспехах. Эта молчаливая шеренга умерших наполняла ужасом, точно в зеркалах мелькали привидения и тени каких-то призраков, вызванных на суровый суд. Стоявший посередине стол, покрытый тёмным сукном, на котором белел серебряный колокольчик, придавал зале вид судебной комнаты.