Люди, которые её окружали, говорили, что, несмотря на охотничий запал, никогда не слышали, как она говорит, никогда не видели, что она весело улыбается.
Сдвинув брови, она мчалась, стреляла, смотрела на убитого зверя и, бодрая, возвращалась в замок, внешне не показывая, что провела в лесу больше десяти часов на жаре, холоде или слякоти.
И в тот день, когда ожидали возвращения Евгения из-за границы, пани, желая выехать ему навстречу, взяла с собой охотников и помчалась верхом, и только, когда показался сын, пересела к нему в карету.
Несмотря на уважение, какое она вызывала, характер пани Бригиты не мог приобрести ей сердец; она была доброй с окружающими, но всем чужая. Скорее сам Спытек разговором, словом, улыбкой приближался к кому-нибудь и доказывал, что с ним чувствует себя членом одной большой человеческой семьи; пани очень строго выполняла свои обязанности, неумолимо требовала от других их выполнения, но, казалось, её сердце забито в груди железной бляхой. Не показывала ни счастья, ни боли, всегда была одна, молчаливая, серьёзная и как бы совсем чужая всему свету, жила только в себе. С мужем послушная, приспосабливающаяся к его приказам, подчинялась распоряжениям, была равно холодной и неприступной.
Когда Господь Бог дал ей сына, казалось, что этот лёд также треснул. Она схватила ребёнка, страстно прижимая его к лону… хотела его любить, развязались уста, забилось сердце, но врачи не разрешили кормить ей самой, ребёнка выслали под более тёплое небо, вырвали у неё это развлечение.
Тогда, хоть по побледневшей коже видны были следы неимоверного страдания и борьбы, из её уст не вырвалась ни жалоба, ни стон, ни просьба. Она смирилась, только с новой страстью бросаясь на охоту. Ребёнка едва раз в год привозили в Мелштынцы. Были это для неё торжественные дни лихорадочной работы. Но в то же время из общения с сыном видно было, что эта сердечная связь, которая постепенно укрепляла жизнь, каждую минуту прожитую вместе, была разорвана между нею и этим ребёнком. С интересом она всматривалась в него, расспрашивала, но чувствовала, что она ему чужая. Иногда вспышка нежности её сближала, а холод ребёнка отдалял… Сын был старательно воспитан, но с некоторыми особенными осторожностями, которые только прошлое могло объяснить. Боялась в нём экзальтации, избыточного возбуждения, поэтому стремились к тому, чтобы заранее его разочаровать, остудить и держать в холоде. Может, даже матери заниматься им было не разрешено потому, что, несмотря на её работу над собой, в ней отчётливо рисовался энергичный характер. Таким образом, она была матерью только по имени, хотя во время пребывания ребёнка в Мелштынцах часто приближалась к Евгению, точно хотела достать из него настоящую привязанность ребёнка.
Из планов, наверное, глубоко обдуманных, было видно, что мальчик должен был скрываться среди чужих, вдалеке от впечатлений, какие мог получить в родительском доме, поверенный самой заботливой опеке найденных воспитателей и учителей. Стерегли его от грёз, приучали к реальности: намеренно убивали в нём излишнюю нежность и сильнейшие страсти, всплеска которых, казалось, ожидают. Отец, помимо этого, сильно настаивал, чтобы ребёнок рос очень религиозным, в вере отцов, в привычных для неё практиках. Под это подстраивались, но трудно было в тогдашней Франции, при учителях французах, хотя выбранных из духовного сословия, вдохнуть в него этот дух, который в ней уже не существовал. Конец XVIII века выработал такое своеволие мысли, желающей восстановить свои права суда и самоуправления, что ей подчинились даже те, что носили духовную одежду и из призвания были обязаны охранять религию. Те, сохраняя внешне всё, к чему обязывал их сан, послушные внешним формам, сталкивались в жизни с принципами такими про-противоречивыми авторитету, которому должны были подчиняться, окружены были такой проникновенной атмосферой совсем другого духа, что незаметно теряли рвение, приобретали поблажку, заражались скептицизмом и скорее цепенели в полном равнодушии. Это становление духа века не было внезапным, как нам сегодня может показаться издалека, не вступало открыто и яростно в бой, ограничивалось таинственной, но уничтожающей переработкой прошлого.
Всё, что имело какое-либо отношение к научному миру, с литературой, было пронизано неверием и беспокойством в поиске утопии, которая должна была заменить веру.
Де Бюри, учитель молодого Евгения, был самым горячим преверженцем Жан-Жака Руссо, в его сочинениях он видел как бы новый мир, зарю новой эры; и, как многие тогда, согласовывал мечты женевского философа с христианскими принципами. В Мелштынцах религиозная строгость была очень высокой, соблюдение предписаний веры, даже самых неначительных, простирались до самой неумолимой суровости. Сам пан Спытек был в некоторой степени хранителем ортодоксии дома и даже выступал против капелланов, если они что-нибудь из старых практик хотели смягчить по причине людской слабости. Нигде также все традиции нашего костёла более усердно не сохранялись, а обряды не выполнялись с высшей скрупулёзностью. Замковая часовня была филиалом приходского костёла, достаточно отдалённого для слякотного и холодного времени года, но, несмотря на привилегии, какие имела, Спытек в праздничные дни чувствовал себя обязанным совершить богослужение в местечке, вместе с другими прихожанами, и тогда его только чужие люди могли видеть издалека. Это проходило с панским великолепием; шли нарядные, старые кареты, предшествуемые конюшим, со слугами в большой ливрее, с придворными, гайдуками. Кавалькада подъезжала к костёлу, а пробощ обычно со святой водой выходил навстречу достойным колатарам, которых принимали в дверях, потом они закрывались в отдельной ложе, при большом алтаре, специально для них поставленном. Тогда население местечка и околицы в большом числе толкалось при въезде и выезде, чтобы поглядеть на них хоть издалека, потому что толпа слуг, шеренгой стоящих на дороге к каретам, слишком им приближаться не давала. В таких случаях капеллан, чаще всего монах, сопутствующий пану, обильно раздавал милостыню, за которой нищие в эти дни прибегали издалека.
Спытек сам предостерегал, чтобы все домашние наравне с ним учавствовали в богослужениях и сохранении местных религиозных обычаев, которые почти каждая страна себе выработала в первые века рвения. А на этих христианских застольях, на которые кое-где съезжаются многочисленные соседи и родня, в канун Рождества и на Святую Пасху в Мелштынцах было пусто, и никто, кроме начальства и смотрителей за стол не садился. Ломали оплатку, делились освящённым яичком в каком-то грустном молчании. Потому что Спытки родни не имели, а от друзей добровольно отказались.
Можно себе представить, каким священнику де Бюри, отвыкшему от строгих практик, должен был показаться этот дом, настоящий монастырь сурового устава. В восемь часов утра в замковой часовне звонили на святую мессу; тогда все, что там жили, должны были на ней присутствовать.
После мессы следовали общие молитвы, песни, иногда размышления… и дополнительные праздники, согласно времени года. Вечером общая молитва на Ангела Господня снова всех собирала. Среду, пятницу и субботу сам пан Спытек всегда постился и даже не садился к столу; так же в кануны праздников, адвент, большой сорокодневный пост, в квартальные постные дни ели с маслом, или с водой, кто масла не выносил. Для француза были это вещи неслыханные, потому что пост нигде, кроме монастырей, так сурово, как у нас, не соблюдался. Ребёнок также от этого отвык, а посты за границей у него были с молочными продуктами, рыбой, маслом и были незаметны. Это отличие родительского дома учителю и ребёнку казалось средневековым варварством. Мы упоминаем об этом, хотя не только это одно поражало воспитанника де Бюри и вызывало усмешку на его губах. На самом деле он воздерживался объявить то, что думал при отце, но не скрывал от матери, которая молчала.
Спытек, когда его сын возвращался летом домой на пару месяцев, беспокойными глазами следил за развитием этого единственного отпрыска своего рода. Пока Евгений был маленький, он обманывал себя и радовался прогрессу, свободе, веселью… но уже несколько лет как эту радость сменило беспокойство, хотя скрываемое, однако заметное. Сменили по очереди двух учителей, искали ксендза, в целом, отец заметил, что ребёнок чужой дому, семье. Это его пугало. Евгений каждый год возвращался к нему какой-то всё более чужой, всё меньше понимающий собственный дом, более скучающий в нём, с более заметной улыбкой в его величественной тишине. Избегая, быть может, какой-нибудь надуманной опасности, избыточного заражения его некоторыми традициями, которые могли бы отравить жизнь и возбудить опасения, навязывали гораздо больше, делая из него существо без связи с тем светом, в котором, однако должен был жить и принимать его обязанности.
Отношения отца к сыну и матери к единственному ребёнку были по-настоящему удивительными; хватало в них знаков любви и доказательств нежнейшей привязанности, и однако казалось, что сердца из них вынули.
Нежели этого ребёнка, но более нежным словом никто не перемолвился. Отец не умел или не мог, мать точно боялась. Глазами следила за Евгением, удивлялась ему, но боялась к нему подойти. Им обладал тот, которому родители передали всю свою силу над ним и право, – милый, приятный, остроумный де Бюри, но согласно теории, не согласно сердцу.
Если намеревались заранее в нём уничтожить и остудить бездеятельностью этот опасный орган жизни, можно сказать, что образование отлично удалось; Евгений жил головой, мыслью, меньше всего чувством. Учителя, быть может, не рассчитали, что, разоружая сердце, невозможно связать фантазии, спутать мысли, парализовать страсти; а когда противовеса чувства нет, тогда та фантазия и страсть могут завести дальше, чем слабое сердце могло бы вынести.
Часто то, что должно остудить и вооружить человека, подвергает его большей опасности, чем болезненная нежность.
Но не будем опережать событий нашей простой, но, к сожалению, правдивой истории. Этот день, когда случайно пан Репешко попал в Мелштынцы, был для Спытков праздничным. После года отстутствия они вернули ребёнка, на которого возлагали все свои надежды, и могли проследить в нём решающее для будущего развитие. Не удивительно, что отец с дрожью его ожидал, что мать выбежала к нему навстречу, дабы поскорее его увидеть.
Священник де Бюри, который уже несколько лет был при Евгении, также не знал Мелштынцев. Рекомендованный одним из набожных и благочестивых монахов учителем для молодого Спытка, во время вакации он обычно совершал путешествие к своей семье, и первый раз прибыл с питомцем в незнакомый ему край и дом. Страна, дом и люди производили на живого француза чрезвычайное впечатление, но он был слишком хорошо воспитанным человеком, чтобы показывать своё удивление, или выдать его словом. Он поглядывал на всё с интересом. С не меньшим любопытством ждал его пан Спытек, который как-то совсем по-иному представлял себе священника и гувернёра своего ребёнка; его сразу поразила эта слишком светская внешность.
Когда они вошли в комнату отца, а ребёнок бросился ему на шею, не как подобало по-польски, в ноги, когда за мальчиком показался причёсанный, молодой, улыбающийся клирик, старый пан Мелштынцев задрожал. В одну минуту он понял, почувствовал, что всё было потеряно, что сын его не будет тем, кем он хотел бы. Он был чересчур хорошим физиогномистом и судьёй людей, чтобы этого не знать. Пан Спытек побледнел, задрожал, руки его обняли сына… поцеловал голову, но слеза, которая упала на лицо ребёнка, уже его оплакивала. Ещё одно неприятное обстоятельство досадно его поразило. Евгений, который с прошлого года должен был вырасти, не показался ему ни капельки выше. Отец в объятиях почувствовал, что ребёнок не вырос, что расти с год перестал… что был ниже его, значит, продолжалось над его родом проклятие. Но оба эти неприятных впечатления он скрыл силой воли, улыбнулся и вернулся к вежливому французу, который с отвагой и непоколебимым хладнокровием ума декламировал приготовленный комплимент. В этой речи, испечённой тонко-мадригаловым способом, ловкой, изящной и почтенной, была речь о великом предназначении потомка знаменитой семьи, о плодах труда, о благах природы и т. п.
Спытек вежливо их проглотил, а смотрел только на сына, на котором также с горячим интересом покоились и глаза матери. В первые минуты разговор начинался медленно, нейтральными вопросами, ответами, общими фразами, которые всегда представляют прелюдию сближения незнакомцев.
Один Евгений, изнеженное дитя и немного воспитанник природы, который не видел необходимости ни сдерживать себя, ни укращать своей живости и студенческой весёлости, после минутного отдыха двинулся оживлённо, нетерпеливо, пробуждая всех вопросами и показывая, что ничьего авторитета выше, чем сила своей молодости, не признаёт. Это задело Спытка, привыкшего в доме к строгой дисциплине, но при чужом не смел заговорить.
Мальчик был полностью французом, воспитанный наёмниками и привыкший к их правлению. Ни взгляды матери, ни тихие замечания священника, ни грустное молчание отца не могли положить некоторых границ его веселью, оживлению, легкомыслию.
Тихие замковые комнаты, в которых издавна не слышался весёлый смех, первый раз за много лет услышали весенние отголоски этой радости, что не знает, из чего вырастает, для чего существует, а чувствует себя на свете нужной людям и себе. Только в сердце старого Спытка этот детский смех отбился как ужасное предсказание тяжких страданий, которыми он должен был оплачиваться; его сердце сжалось от мысли, что Евгений не чувствует тяжести своей доли. Мать также грустно-удивлённо смотрела то на отца, то на него.
Ребёнок, в одно мгновение обняв отца, потом поцелав ему ноги, побежал к матери, чтобы получить ею долю ласки; с любопытством заглянул во все углы, куда только мог, взобрался к окну, пронюхал старые отцовкие книги и уже хотел было вырваться на свободу, чтобы своему священнику показать весь замок… рассказать, что когда-то слушали тут от слуг… побегать.
И однако же этому ветренику, такому своенравному, несмотря на свою детскую физиономию, было больше шестнадцати лет, но ласки делали его ещё в некоторых отношениях таким рассеянным юнцом.
Ведомая предчувствием матери, желая одновременно освободить сына из этого заключения, а отца сблизить с учителем, пани Бригита кивнула ему, чтобы вышел с ней, и вывела его за собой в соседние комнаты.
Евгений видел их каждый год, но всегда этот дивный замок привлекал его тысячью вещей. И в этот раз он выбежал, приветствуя сначала череп в рыцарском шлеме с дерзостью смельчака, который уже даже смерти не боиться, а потом преследуя молчаливую мать многочисленными вопросами.
– А это та бабушка… девушка с красной полосой на шее, истории которой никто рассказать не мог, или не хотел… но я должен её узнать, – болтал он живо. – Мне уже есть шестнадцать, я не ребёнок, я мужчина. Я должен знать историю дома. А это тот старый, огромный, страшный прадед, которого называли мечником, хотя им не был…
Мать ничего не отвечала; он по-прежнему бегал, здоровался, заглядывал.
– Это удивительно, – говорил он, – столько лет всегда тут всё на своём месте. В комнате отца… в этих залах… ничто не дрогнет, ничто не прибавляется, ничего не стареет. Те же люди… кажется, что вчера отсюда выехал.
– Слушай, Евгений, – усевшись в круглой зале и притягивая его к себе, произнесла Спыткова, – ты должен меня понять. Я вывела тебя специально, чтобы поведать тебе одну вещь… чтобы тебя предостеречь.
– Предостеречь? Хорошо, – ответил мальчик, – я послушный, когда только могу.
– Видишь, как тут всё немо, молчаливо, важно около отца, который какую-то старую печаль носит на сердце. Ты молод, тебе нужны веселье и шум, но они могут быть неприятны отцу. Воздержись, не смейся. Будь более внимательным, с уважением и умеренностью.
– Мама, – сказал Евгений, – это хорошо; но когда у меня на душе весело оттого, что вижу вас, что сюда прибыл, как тут скрыть?
– Быть весёлым, но не показывать этого.
– Матушка, это всё равно будет родом лжи.
– Правда, дитя моё, – грустно отвечала Спыткова, – зачем мне тебя ей учить? Тебя заранее научит этому жизнь. А стало быть…
Мать замолчала и поцеловала его в лоб.
– Будь, каким тебя создал Бог, как тебе сердце укажет, и будь, что будет.
– А что же может быть, матушка? – спросил мальчик.
– Ничего, ничего, отец – человек старый, уставший, грустный; он может принять тебя за очень ветреного и беспокоиться…
– Почему отец грустный? Разве не помнит, что был молодым и весёлым? – спросил Евгений.
– Уже достаточно, не задавай мне вопросов, дитя моё. Благослови тебя Бог, пусть…
Тут в её глазах появились слёзы, но смех ребёнка бросил в неё какой-то луч радости, и она также улыбнулась.
– Ты не спросил о своём коне, – воскликнула она.
– А! Правда, мой конь, мой араб! Мама, прикажи привести араба! Обниму Тамара за шею! Узнает ли он меня также? Заржёт ли мне?
Он хлопнул в ладоши и побежал к звонку на столике, а через мгновение прибежали слуги; он послал в конюшню, чтобы Тамар пришёл похвалиться собой молодому пану.
Когда здесь так кончился разговор, в покое пана Спытка аббат де Бюри, желая как можно удачней похвалиться успехами воспитанника, согласно его мнению, каждой чертой, каждым словом поражал отца, краснел, не смел ещё прекословить, но всё больше убеждался, что воспитание сына бло поколеблено, что человек, которому его доверил, непосвящённый, полный веры в себя, вёл его колеёй века, которому принадлежал, и страны, ребёнком которой был. Уже было не время бороться, отступать, гневаться, нужно было чашу горечи, самой тяжёлой в мире, выпить до дна, не зажмурив глаз, даже не застонав.
Бледный пан Спытек, заломив руки, молча слушал журчащий рассказ, а на его лице запечетлелась такая страшная боль, что вошедшая после получасового отсутствия жена испугалась при виде его, не смея, однако дать узнать по себе, что это видела… потому что ей нельзя было спрашивать. Она сидела молча.
Только Евгений побежал к отцу, хваля араба, которого обнимал и на которого уже желал сесть.
По кивку Спытка, который, очевидно, очень страдал, пани Бригита вывела аббата де Бюри и сына. Когда дверь закрылась, старик схватился за кресло, ноги под ним дрожали, он схватился за пылающее лицо, а потому потащился к коврику для молитв и упал на колени.
– Да будет воля Твоя, Господи! – воскликнул он. – Вижу погибель семьи в этом ребёнке. Я хотел его сделать усердным работником в Твоём винограднике, кающимся за грехи отцов, чтобы Ты сжалился над нашей кровью, – не смог! Всё в моих руках перевоплотилось, уменьшилось, как я, обеднело. Неизбежное предназначение, приговор Твой, Господи, неумолимо исполнится. Слёзы и молитвы не спасут семью от погибели, на неё нацелен перст Твой. Да будет воля Твоя… рассыпется в прах ничтожно. Я боролся до конца, желая изменить нашу судьбу, остановить смерть; но я слаб… и вот падаю, Господи, со стоном; возьми меня, чтобы я не смотрел на крах и не глядел на конец своими глазами.
Старик не скоро пришёл в себя, а когда остыл наконец и хотел выйти к жене и сыну, почувствовал такую слабость, что, напрягая все силы, едва смог выйти из комнаты. Медленным шагом он прошёл, как бы прощаясь с ними, по пустым замковым залам, останавливаясь напротив портретов и в духе разговаривая с ними.
Так достаточно грустно прошёл этот первый день пребывания Евгения в родительском доме, хотя Спытку мог бы кое-чем утешиться, если бы по-человечески умел принимать утешение. Поскольку после обеда аббат де Бюри принёс целую распакованную стопку упражнений, рисунков, учебных тетрадей молодого ветреника, который делал большие успехи. На первый взгляд ребёнок, он умел и знал больше, чем обычно ребята в его возрасте; но эти знания даже поразили отца, потому что в них на каждом шагу чувствовался нетерпеливый ум, который переходил за границы настоящего, желая разрушать и преобразовывать.
Когда все разошлись спать, а учитель грустно размышлял о скуке, какую будет чувствовать в Польше из-за отсутствия подходящего общества, когда должен был сесть и писать свои впечатления для приятелей, оставшихся во Франции, для аббата Рейналя и шевалье де Бомарше, в коридоре послышалось какое-то необычное для этого времени движение. Аббат де Бюри не стал будить спящего воспитанника и вышел спросить, что случилось; однако он бы с трудом мог поговорить, если бы случаем не проскользнула в эти минуты бледная, как мрамор, сонная пани Бригида. Она шла, уставив в темноту глаза… с лампой в руке… Священник заботливым вопросом её задержал.
– Молитесь, – отвечала она ему, – пан и муж мой опасно заболел.
– Что же случилось?
– Ничего… захворал…
Была уже ночь, когда слуга, присматривающий за Спытеком, поднял бессознательного пана с коврика для молитв, на котором молился, и побежал объявить пани. Старик лежал в кровати с сильной горячкой. Немедленно послали в ближайший городок за врачом, а лошадей расставили до Люблина, чтобы утром мог прибыть другой врач, итальянец, который приобрёл в окрестностях огромную славу. Спыткова, только на минуту отойдя от ложа, вернулась, занимая своё место подле него, молчаливая, но испуганная этим ударом молнии. Спытек был без сознания, разговаривал как бы с невидимыми фигурами, окружающими его ложе; то плакал, то молчал, или молился. Потом, точно минутка сна его подкрепила, пробуждался, узнавая жену, приходя в сознание, говоря холодно и рассудительно; но эти ясные моменты продолжались недолго, а после них сразу ум облачался как бы туманом и они снова возвращали умирающего в кровать… лихорадочные галлюцинации, слёзы и молитвы…
На стуле подле старца, не роняя слёз, сидела мраморно-спокойная Спыткова; она слушала и смотрела на исполнение неизбежного приговора. Трудно было отгадать, что делалось в её сердце, каким чувством билось оно к этому человеку, который был её мужем, с которым делила жизнь, казалось, не разделяет ни понятий, ни боли, ни лихорадочных предсказаний будущего. Порой даже могло казаться, что пани Бригита, попавшая в эту семью, не имела к ней ни большой привязанности, ни даже сочувствия к её участи. Как жертва, предназначенная для страданий, она терпела их без стона, без жалобы, но не показывая также по себе, что сердце её принимало участие в этих игрищах судьбы.
Среди ночи уже прибыл сначала врач из местечка, но, кроме горячки, наличие которой он признал, ничего не в состоянии понять, прописал только лёгкие средства от неё; причины болезни были для него тайной. Между тем ночь прошла без перемены; ближе к утру наступил сон и принёс небольшое облегчение. Доктор-итальянец подошёл около полудня, когда снова начала усиливаться горячка и постепенно росла до вечера, что объявляло развитие болезни, но определить её характер ещё было невозможно.
В доме царила мрачная тишина; даже Евгений с книжкой в руках, спокойный и грустный, сидел в зале, а сердце его чуть ли не первый раз в жизни почуяло опасение и беспокойство.
Иногда бледная мать выходила подышать в залу, целовала ребёнка в лоб, шептала несколько слов ксендзу… и возвращалась к кровати.
Ждали перелома, который должен был наступить завтра или позже, может. Но в этот день горячка неслыханно усилилась, светлые минуты исчезли, больной был полностью без сознания. Итальянец совсем того не скрывал, что имел чрезвычайно маленько надежды на спасение пана Спытка.
Ход этой внезапной слабости был подобен всем горячкам этого рода. Кризис не принёс облегчения, а скорее убеждал, что у больного сил для новой жизни уже нет.
В последующие дни он только догорал… все иллюзии нужно было потерять. К счастью, к нему возвращалось сознание, но в такие минуты его мучило столько мыслей, столько обязанностей хотел выполнить, что усилие ускорило истощение.
Выполнив торжественные обязанности христианства, согласно старому обычаю, в присутствии всего двора, потому что минута последнего помазания всегда связывалась у нас с прощанием с семьёй, слугами и всеми земными друзьями, Спытек, точно немного успокоившись, уснул.
Когда он проснулся, была уже поздняя ночь. Открыв глаза, он увидел неподвижную, как статую, жену, которая с начала болезни, почти без еды, не оставляла несчастного ни на минуту. Сидела, глядя на него, без слёз, без видимого волнения, но не покидая своего места. В другом покое молился капеллан, в дальних сидели Евгений с аббатом де Бюри, потому что он выпросил себе разрешение бдить. Ещё дальше старые слуги, смотрители, отслужившие грациолисты, чуть ли не весь двор молился и плакал.
С первой минуты, когда заболел Спытек, замковую часовню открыли, выставили Святое Таинство и постоянно в ней читались молитвы за больного.
Среди тишины и темноты этот освящённый костёльчик, казалось, уже готовился к погребению. Среди людей было предчувствие смерти, тысячи зловещих признаков… нечто, что говорило, что Спытек из этой болезни не встанет.
Проснувшись, он обратил глаза на Бригиту и тихим голосом её позвал.
– Прощай, – сказал он, – пусть Бог вознаградит твои жертвы. Только он и я их видели. Там они будут тебе засчитаны. Последняя моя воля и распоряжение… в бумагах. Если не найдёте, зачем пустая воля человека там, где всем распоряжается Божья? Будет, что должно быть. Напрасно бы я поручал, заклинал и хотел нарушить предназначение, будь что будет, – повторил он. – Пусть сын придёт… Чувствую, что не доживу до утра.
Жена пошла и привела Евгения, который в течение этих дней болезни отца стал очень серьёзным и грустным; на его личике видны были следы слёз и усталости.
Отец поглядел на коленопреклонённого сына и положил ему на голову руку.
– Дитя моё, зачем мне вливать в твою молодою душу яд и боль этих сомнений, которые мою отравили. Пусть Бог отвратит эту чашу горечи от тебя, пусть избавит тебя от несчастья, пусть благословит…
Тут его голос осёкся…
Он повернулся и подал руку жене, которая в молчании её поцеловала.
– Ты перенесла своё бремя терпеливо, – сказал он, – благодарю тебя за это… я чувствовал, что ты поднимала его, но от меня это скрывала. Остаётся тебе великая обязанность… это ребёнок! А в этом ребёнке сосредотачивается прошлое нескольковековой семьи… её заслуги и её грехи… её миссия и покаяние…
Голос повторно начал ослабевать и речь стала невнятной. Рукой он ещё коснулся склонённой головки Евгения и вздохнул… и в этом вздохе отдал душу.
И в комнате царило долгое молчание, прежде чем послышался последний плач и последние молитвы. С замковой лестницы во двор сбежала весть, которая из уст в уста полетела по соседству: пан умер, пан умер!!
Должны ли мы описывать великолепные похороны, на которые из далёких сторон съехались родственники, приятели, очень многочисленное духовенство и шляхта? Этот обряд, может, в действительности, был интересен; он совершён был со всей традиционной роскошью прошлых веков, на котором двадцать панегиристов произносили речь у могилы, а катафалк был шедевром искусной орнаментальной архитектуры. Сто с лишним тысяч золотых выдали на то, чтобы покрыть стоимость богослужений, которые продолжались несколько недель.
Всё, что только когда-либо было в обычае делать для того, чтобы почтить умершего, сделали как можно точнее; этого захотела пани Спыткова, наверное, предвидя волю покойного, или, точнее, следуя его принципам, проявленными в других жизненных ситуациях.
Сразу после этого утомительного обряда вызванные для просмотра документов родственники Спытка нашли в них его завещание.
Оно было датировано вечером того дня, когда сын приехал в Мелштынцы, и написано как бы под впечатлением страха смерти и вынужденной поспешности. Рядом лежал конверт, недавно разорванный, который, как казалось, мог содержать более раннее завещание и уничтоженное при написании нового. Но от этого остался только пепел в камине.
Последняя воля была чересчур кратко выражена. Спытек поручил жене опеку и управление всеми владениями, разрешая ей выбрать себе двоих помощников. Из состояния ей было раньше обеспечено очень значительное приданое, а, кроме него, пожизненное от половины всего имущества. Постскриптум к завещанию напоминал, что когда Евгений будет совершеннолетним, ему будет вручён последний совет и благословение отца, доверенное верному лицу, которое не было упомянуто.
Таким образом, это событие изменило судьбу Мелштынец и намерения в отношении Евгения. Мать не хотела отдалить от себя ребёнка; оставили при нём на некоторое вемя аббата де Бюри. Было легко предвидеть, что хотя вдова в образе жизни, раз заведённом, не хотела допустить малейшего изменения, хоть сохранила слуг, режим, обычай, уважая издавна сохраняющийся тут порядок, не могло это продолжаться долго.
Между покойным и женой, хотя царило самое примерное согласие, совсем никто не заметил этой сердечной, добровольной гармонии, которая родится из солидарности убеждений и характеров. Было что-то напряжённое, вынужденное в этом видимом счастье; с одной стороны чувствовалась сделанная и сохраняемая, но тяжёлая жертва. Могла ли она протянуться вплоть до могилы?
По правде говоря, пани Спытковой было уже больше тридцати лет, но выглядела молодо, потому что эта её многолетняя борьба душу не износила и не сломала. Сохранилась целой, с молодым сердцем, с головой, может, полной грёз; так, по крайней мере, её чёрные, огненные глаза, казалось, говорят.
Было что-то страшное, но торжественно притягательное в этой молчаливой, задумчивой, серьёзной женщине, покрытой тайной и имеющей такое самообладание, что даже самое сильное чувство не вызывало в ней дрожи.
Слуги, уважая её, боялись гораздо больше самого пана, а некоторые предвидели, что под её правлением Мелштынцы не могут уже остаться такой монастырской пустошью, как были. Но никто не решался о том заикнуться; думали и ждали.
Спустя пару месяцев аббат де Бюри выехал обратно во Францию, а для Евгения привезли из Варшавы молодого человека, который воспитывался за границей. Это был юноша больших надежд и прекрасных талантов, пан Тадеуш Заранек, протестант. Пани Спыткова, которой его рекомендовали как можно выгодней, даже не узнала о вероисповедании; только в Мелштынцах оказалось, что он был учеником женевского мастера и ревностным последователем Кальвина. Немало огорчились, что несмотря на это, Заранек остался с учеником. Правда, что с этой своей верой он очень сдержанно вёл себя и обращать в неё никого не думал.
Евгений нуждался в обществе; поэтому к концу траура дом медленно, понемногу начал открываться, начал оживать. Мать ничего против этого не имела. Таким образом, перемена, хоть приходила незначительно и постепенно, уже чувствовалась в доме, и после первых шагов к ней многое можно было предсказать. Также предсказывали.