Ещё не окончился торжественный траур, продолжающийся один год и шесть недель, когда нетерпеливо, по-видимому, высчитывающий его продолжительность, каштелянич Иво, который поджидал случая, чтобы попасть в Мелштынцы, поймал на прогулке Евгения, познакомился с ним и, понравившись молодому человеку, проложил себе дорогу к неприступным для него до сих пор порогам замка.
Каштелянич, как мы говорили, был одним из тем людей, которые, несмотря на пренебрежение и распущенность, умеют, когда нужно, принять самые разные физиономии. Для Евгения он стал серьёзным, так умел его очаровать.
Мальчик, которого мать достаточно баловала, однажды вбежал к ней, объявляя, что он пригласил на ужин каштелянича Яксу.
От этих слов пани Спыткова вскочила как поражённая ударом и из её глаз сверкнула молния. Первый раз она бранила сына, что смел это сделать без её ведома, она тут же сделала выговор пану Заранку, что это позволил, но в конце концов согласилась, чтобы каштелянич был принят, объявив только, что к нему не выйдет и не увидиит.
Она объяснила это перед сыном тем, что общество этого человека находит для него неподходящим, что между родителями была какая-то давняя непрязнь.
Евгений задумался, погрустнел… но не смел просить мать, чтобы для него изменила решение.
Однако же приказали, чтобы приём был как можно более великолепный, и выделили для него парадные покои замка, именно те, через которые, как мы видели, проходил пан Никодим Репешко.
Сам пан Заранек должен был только помогать Евгению в развлечении гостя. Нам неизвестно, как каштелянич, несмотря на свою бедность, дошёл до того, что в назначенное время появился перед замком не запущенный, как обычно, но изысканно одетый, на очень ладном коне и с конюшим, который заменял ковыляющего Захария. Его обхождение соответствовало одежде, было мягким, вежливым и исполненным любезности. Евгений, который с нетерпением молодого возраста ожидал его на крыльце, и сразу ему объявил, что его мать больна, не заметил ни малейшей тучки на его лице. Каштелянич поклонился, спросил о чём-то другом и вошёл смело в комнаты.
Там, однако, он не мог скрыть впечатления, какое произвёл на него этот замок, такой панский, украшенный столькими памятками, так объявляющий былую роскошь. Его уста скривились ироничной улыбкой, которая пролетела сквозь них и исчезла, но глаза невольно выдавали любопытство и удивление, почти какой-то внутренний гнев.
Так они прошли прямо в круглую залу, из которой через открытую дверь был виден стоящий на рыцарских доспехах тот череп (дивные о нём ходили предания). Иво остановился, долго всматривался, нахмурился и сказал:
– Ведь и эта памятка фамильная. Мысль действительно оригинальная… Что же это означает?
– Я не знаю, – сказал быстро Евгений. – Говорят, что это просто напоминание о смерти… но… мне люди какую-то историю рассказывали, обычную женскую сказку, что это голова казнённого мечником врага нашей семьи.
Каштелян быстро отвернулся и больше уже не спрашивал, но брови его нахмурились.
– Видите, вот этот, – добавил, указывая, Евгений, – это мечник, не знаю, почему его так назвали. Он был очень суровым человеком. А эта вот панна – бабушка, у которой странная кровавая полоса на шее, с которой родилась… это дочка мечника…
Казалось, каштелянич уже не хочет слушать; он прервал разговор, говоря что-то Заранку, потом вернулся к коню. Принесли превосходный полдник, которого каштелянич под предлогом слабости не коснулся; принял только рюмку вина и ту, ловко наклонив, вылил в окно, словно в этом доме ему не годилось ни приламывать хлеб, ни уталить жажду.
Евгений видел это, но приписал тому, что мать показываться не хотела. Он думал, что каштелянич скоро уйдёт, но случилось противоположное. Иво говорил много, горячо, обсыпал Евгения любезностями, развлекался; вывел его во двор испробовать лошадей и в сумраке управлялся с самыми дикими, справляться с которыми умел с чудесной лёгкостью. Вошли на минуту назад в залу, которую нашли освещённой. Каштелянич брался за шляпу, чтобы уже попрощаться, когда самым неожиданным образом открылась настежь боковая дверь и пани Спыткова в чёрном бархатном платье вошла в зал.
При виде её Иво остолбенел. Пани Бригида приблизилась к нему с обычным своим величием и спокойствием и громко сказала:
– Несмотря на то, что я страдаю, я хотела поблагодарить старого знакомого за проявленное к моему сыну добродушие. Я чувствовала себя к этому тем более обязанной сегодня, что позже, наверное, не скоро могла бы это сделать, потому что мы собираемся в Варшаву.
Об этом отъезде ни Евгений и никто до сих пор не слышал… все показывали удивление.
Каштелянич скоро пришёл в себя, улыбнулся, поклонился и отвечал:
– Хотя мне приятно услышать это сегодня из ваших уст, досадно, что это малейшее усилие могло вам стоить. Когда буду в Варшаве, куда также намереваюсь отправиться, сложил бы перед вами своё почтение.
Пани Спыткова ничего не отвечала, но задержала каштелянича, который, очевидно, по её кивку остался. Беседа была пустой… а в минуту, когда Евгений спросил что-то о Заранке, пани Бригида, не прерывая её, начала ходить по зале, водя за собой каштелянича.
Эта прогулка сначала ограничилась круглой залой, потом перешла её порог, пока наконец не продвинулась в галерею, в конце которой светился белыми зубами тот череп в шлеме.
Там Спыткова остановилась, отступила на пару шагов, посмотрела чуть ли не с презрением на Иво и изменившемся голосом произнесла:
– Я вас спрашиваю: вы старались сюда влезть, чтобы меня отсюда выгнать?
Иво минуту стоял сконфуженный.
– Может ли Бригита таким вопросом после стольких лет приветствовать Иво? Признайся, это странно.
– Это самое мягкое слово, какое я могла использовать. Вспомни, что ты наделал, в чём виноват по отношению ко мне, и признаешь, что от презрения эти уста даже не должны были открыться. Сегодня ты стоишь в моих глазах ниже, чем моё самое жалкое слово может упасть… ты недостоин ни взгляда, ни слова, ни памяти. Я должна была спросить: кто ты? – а, услышав фамилию, не вспомнить существа, которое носила его при жизни.
Эти слова, несмотря на усилия, произнесены были с таким чувством, что в голосе мраморной женщины слышалась дрожь рыдания.
Иво был мрачен и долго молчал.
– Пани, – сказал он наконец, – мне нужно долго говорить, чтобы оправдаться. Разрешите? Не буду трясти лохмотьями своей бедности; расскажу историю и потребую суда. Можно мне говорить здесь, сейчас?
– Нет, – ответила женщина.
– Значит, когда? – настаивал Иво. – Я клянусь, что не вернусь сюда больше, не за чем… но хочу, чтобы вы всё знали.
– Почему я должна знать ложь?
Иво загорелся, поднялся и ударил себя в грудь.
– Как жив, не осквернил уст ложью добровольно, – воскликнул он, – если бы вы смели…
Возмущённый Иво не докончил.
– Сейчас, – прибавил он, – я не прошу вашего позволения, вы должны выслушать меня… или… или… – тут он задержался. – Или отомщу на вашем ребёнке.
Спыткова, хотя бледная, сохранила всё присутствие духа, поглядела на залу и начала возвращаться к ней, а, возвращаясь и смеясь для того, чтобы скрыть чувство, которое она испытала, произнесла:
– Мести не боюсь, но виновного выслушаю. Приедешь, когда мой сын тебя вызовет.
– А отъезд в Варшаву? – спросил Иво, глаза которого горели.
– Отложу, – ответила вдова равнодушно.
Они вошли в залу, беседуя об охоте.
Никто бы не догадался, что минуту назад между ними шла война не на жизнь, а на смерть.
Каштелянич вскоре попрощался, сел на коня и уехал. Ночь была тёмная, красивая, лунная. Евгений преследовал глазами ловкого всадника, который, галопом пустив коня, вскоре исчез в липовой улице. Он хотел, вернувшись к матери, поговорить об Иво, поблагодарить её, но ему сказали, что она легла с головной болью, и никого, даже его, впускать к себе не велела.
Спустя неделю Евгений удивился, когда она ему довольно равнодушно напомнила, что должен был навестить каштелянича и, может, пригласить его в Мелштынцы ещё раз, пока не уедут в Варшаву.
Мальчику это было очень приятно, потому что безмерно полюбил каштелянича и чувствовал к нему склонность, которой объяснить не мог. Итак, он выбрался верхом с паном Заранком и конюшим в Рабштынский замок.
Известие об этой прогулке, такой на первый взгляд малозначительной, на старых мелштынских слуг произвело неприятное впечатление и обижались на пани, что разрешила это. Хотя там при покойном пане мало было разрешено говорить, а о тайнах семьи, покрытых строгим молчанием, едва в разговорах между собой осмеливались намекнуть, эти традиции переходили из поколения в поколение, были известны в кругу придворных, которые издавна служили Спыткам, а теперь, когда старик умер, чуть свободней о них между собой говорили. Слуги только остерегались, имея на это отчётливый приказ пани, забивать голову Евгения повестями, которые она считала детскими химерами, которые могли повлиять на молодой ум.
Этот старый замок изобиловал преданиями, но такой дикой, кровавой природы, такими мрачными и страшными, что, поддержанные соответствующими рассказами, к которым восходили, для молодого человека действительно могли быть опасными. Хотя Евгения воспитывали в полной неосведомлённости об этом мире духов, к которому они относились, хоть он был скептик и смеялся над подобными байками, горячее воображение могло их невольно принять и работать на фоне их.
Действительно, эти старые изображения мечника, его дочки, жены, эта женщина с кровавой полосой, этот череп в шлеме и множество других вещей, сам рассказ о переезде в Мелштынцы были спутаны со сказочной, может, но трагической историей семьи Спытков. В этих преданиях какую-то глухую роли играла дивным стечением обстоятельств семья Яксов, к которой принадлежал Иво.
В замке хорошо только знали, что со времён мечника, о резком характере которого ходили разные слухи, ненависть между Яксами и Спытками дошла до той степени, что уже члены этих двух родов традиционно никогда не встречались. Были данные, что даже случайное столкновение их друг с другом было всегда предвидением несчастья для Спытков. Первое появление каштелянича в доме напугало старых слуг, они хотели даже отменить прогулку Евгения, не давая ему узнать того, что придавали ей значение. Но парень был своенравным, избалованным, и, получив позволение матери и горячо желая, ничем уже задержать себя не давал.
Этот случай, потому что старый двор покойного считал это страшным Божим приговором, прогнозом неминуемых несчастий, собрал своих слуг под замковой крышей. Они смотрели на отъезд паныча, покачивая головами, устрашённые фатальностью, какая, казалось, тяготела над семьёй.
Не знала ли Спыткова о тех преданиях, или ими пренебрегала, думали по-разному; но двор помнил, что каштелянич Иво некогда старался получить её руку, а мнение, какое он издавна имел в околице, уже велело опасаться одного приближения его к пани, к Мелштынцам, к Евгению. Ничего хорошего от этого получиться не могло; для многих достаточно было имени Яксы, чтобы в этом разглядеть кару Божью.
Тем временем мальчик мчался в Рабштынцы с любопытством, свойственным молодому возрасту. Он представлял их гнездом, разрушенным грифом, как их сам пан называл, но никогда такой страшной руиной. При виде этих дебрей, этих развалин, грязи и мусора, воспитанный в роскоши, он был почти испуган. Он слез с коня на тропинке и сразу появился хозяин, как будто его ждал; но не тот нарядный гость замка, но оборванный и запущенный, с неуложенными волосами, какой-то бедный рыцарь с ироничной улыбкой на губах. Он как-то насмешливо поздоровался с Евгением и вместо того чтобы проводить его в жилое крыло, повёл его по руинам, кажется, имел в этом какое-то горькое удовольствие, что хвастался перед ним своим упадком и бедностью.
Наконец он пошёл с ним в часовню, а когда испуганный Евгений посмотрел на эти перевёрнутые гробы, сказал чуть ли не с жестоким выражением:
– Помни, пан, что ты сегодня видел. Это зрелище учит. Кто знает? – добавил он дико. – Сегодня это судьба Яксов, завтра она может быть хоть судьбою Спытков. Бог велик, правосудие неумолимо, судьбы непреодолимы, люди жалкие и слабые.
В юноше задрожала гордость и закипела кровь старой семьи, первый раз он почувствовал отвращение к этому человеку, которого так сильно полюбил. Иво и Заранек удивились, когда Евгений ответил на это:
– Утешает то, что на свете нет ничего случайного, всё есть правосудием… Нужно любить, простить… и спать спокойно.
Не было бы, может, ничего удивительного в этом выступлении Евгения, который часто объявлял более зрелые для своего возраста мнения, но когда он это говорил, голос его изменился… стал серьёзным, можно было сказать, что постарел. Каштелянич невольно вздрогнул, замолчал, и они вышли из часовни в совсем других отношениях, нежели когда в неё вошли. Евгений как можно скорее хотел вернуться, возненавидел каштелянича; пригласил его по приказу матери, но когда только дозволила добропорядочность, он оставил Рабштынцы, дав себе слово, что в них больше ноги его не будет.
Такого эффекта никто бы не ожидал. Вернувшись, он с живостью рассказал матери о своей прогулке, не скрывая чувств, какие она в нём возбудила. Пани Спыткова немного удивлённо посмотрела на сына и первый раз в речи, голосе, характере, который проявлялся, она узнала в нём покойного. Он так же хмурил брови, как он, говорил коротко, решительно – был настоящим Спытком, так что она чуть ли не боялась его.
Мягким голосом она указала ему на его легкомыслие. Напомнила, как без причины и без её ведома он полюбил этого незнакомца, как теперь вдруг оттолкнул, – эти обе вещи испытав кратко. Евгений принял замечания матери с покорностью, но на его лице было видно, что остаётся при своём мнении и чувстве.
На следующий день к полудню приехал приглашённый каштелянич. Молодой человек принял его вежливо, но с явной холодностью, а, вводя его в залу, сказал:
– Вижу, что и вы сегодня с любопытством осматриваете наши семейные памятки! Действительно, они стоят внимания и уважения. Если бы мы верили, что ничего не происходит без причины, что ничего не продолжается без заслуги и не погибает без вины, я должен был бы заключить, что семейство Спытков имеет свои заслуги.
Это был гордый, детский ответ на те лекции у могильной часовни. Каштелянич быстро, сверху поглядел на мальчика и ответил с ироничной улыбкой:
– Несомненно, тех за ней не отрицаю.
Этой безразличной фразой он замкнул ему рот, пожал плечами и больше уже к нему с разговором не возвращался.
В зале ждала их Спыткова, а по лицу её, всегда ясному и равно суровому, невозможно было понять, что прибывший произвёл на неё какое-либо впечатление. Она холодно его приветствовала, была госпожой себе, даже казалась с последнего разговора остывшей и равнодушной. Кажется, что специально велели подать полдник в садовой беседке, чтобы во время прогулки иметь больше свободы для незаметного разговора, который обещал быть довольно долгим. Как бы специально совпало это с плохим настроением Евгения, который вскоре бросил каштелянича и весь занялся горячим диспутом с Заранком о труде Буффона, который как раз вместе читали. Они пошли вперёд по улице, оставляя пани Бригиту с её спутником, а тот, едва увидел себя с ней на наедине, немедленно этим пользуясь, обратился к ней и сказал:
– Значит, эта единственная минута в жизни дана мне для объяснения прошлого. Я ей воспользуюсь, потому что и я имею право требовать, чтобы вы меня выслушали, хоть я заранее осуждён. Приговор может остаться таким, какой был написан двадцать лет назад… мне только важно очиститься предсмертной исповедью.
Пани Спыткова ничего не сказала, смотрела в землю, молча ступая, а Якса постоянно говорил:
– Не знаю, нужно ли напоминать вам эту историю, о которой я ещё сегодня не могу говорить холодно и равнодушно. Помните, что я вернулся из первого путешествя, полным жизни и молодости. Тогда жил ещё, догорая, мой отец. Мы стояли с ним вместе на краю пропасти, которая была закрыта для меня. Он уже её видел, скорее чувствовал её дыхание под собой; всей его надеждой был я. Я должен был поднять старый щит Грифов, чтобы он не разбился навеки. Но для меня в то время семья, её судьба, её слава, её величие были совсем безразличны – я желал только жить и быть счастливым. Тогда, объезжая окрестности, я первый раз заехал в дом вашего родителя и увидел – вас. Ещё сегодня я помню эту минуту, потому что она была решающей для меня. Я был очарован, был в ударе – выехал от вас ошалевший. Забыл обо всём, желая только сблизиться с вами. Казалось, всё нам вначале благоприятствовало; ваш отец был ко мне снисходителен… вы… – я должен и это вспомнить – что ваше сердце первый раз в жизни билось для меня, что я завоевал его, что, слушая его удары, я провёл единственные счастливые мгновения, воспоминание о которых должно было отравить всю мою жизнь. Могу сказать, что мы оба были счастливы; с молодостью в сердцах, с мечтой в головах, с песенкой на устах, с верой в себя и будущее мы прожили прямо до той минуты, когда первый раз на пороге вашего дома появился этот ненавистный Спытек.
Вдова грозно на него поглядела.
– Почему я должен таить то, что чувствую? – подхватил Якса. – Да, хоть он и умер, был и есть мне ненавистным… и будет им… Приходил с богатством, с именем, как торговец, подкупить меня, который приносил только сердце и тяжёлую бедность. Мне кажется, что когда он появился, наши судьбы уже были решены.
Пани Спыткова презрительно усмехнулась, гордо поглядела и шепнула:
– Вы ошибаетесь… отец не вынуждал меня к невольному браку, потому что я только себе признаю право распоряжаться собой. Ничто не могло меня склонить к измене и лжи, к холодной присяге. Вы сами толкнули меня и вынудили к этому шагу, за который я заплатила жизнью.
– Я? – подхватил Иво. – Я? Нет! Видимость обманула вас… Я был и есть невиновный… выслушайте меня до конца. Отец мой в то время уже был больной и догорающий; его добило то, что он предвидел неизбежный упадок семьи и чувствовал, что я не вынесу терпеливо бедности и унижения. До него дошла информация о моих частых экспедициях в ваш дом… две бедности пугали его… Он не хотел этого брака, ничуть не скрывал этого от меня. Я любил отца, но сумел бы ему противостоять, если бы не застал его на смертном одре. Я нашёл его страшно изменившимся, высохшим, уничтоженным внутренней горячкой. Едва я вошёл на порог, как если бы боялся, что времени ему может не хватить, чтобы меня задержать и образумить, согласно своей воле, он схватил меня за руку, усадил при себе, всех прогнал… и начал ту страшную исповедь своей жизни и историю семьи, которая и сильнейшего, чем я, должна была сломать. Он был безжалостен к себе, обвинял себя, плакал, вину за настоящее брал целиком на старые плечи. Я начал плакать с ним вместе. Что же хотите, пани, я был молод, сердце ещё жило во мне и я любил отца. Кроме того, этот человек даже к чужим имел дар убеждения и огромное очарование слова, что говорить о сыне, когда эти слова сопровождало рыдание, когда за ними видна была и чувствовалась подступающая смерть, когда торжественный час помазывал его патриархом.
Вот, – говорил дальше каштелянич, – под каким впечатлением я должен был на словах отказаться от моей любви, моих надежд, счастья, и заверить отца, что женюсь на предназначенной мне отцом дочке его приятеля, наследнице огромного состояния, которое должно было спасти нас от краха. Отец успокоился… уснул, здоровье его улучшилось; хотел дождаться свадьбы и эта надежда добавляла ему сил.
Вот история моего предательства… – добавил Иво. – Я был виноват, пожалуй, в том, что уважал покой последних его часов, но, делая то, что он требовал от меня, я сохранил очень сильное убеждение, что та, которой я дал слово, которая меня знала, не поверит, слыша, что я её предал, не поверит, видя предательство, что будет верить мне до конца так же, как я, слепо, безумно ей верил. Между тем вы на первый перепролох, на глухую весть, использовав её как предлог, отдали свою руку и моё будущее в жертву Спыткам. Отец умер сразу после нашего обручения. Назавтра я отослал обручальное кольцо. После похорон я летел к вам, уверенный, что объяснюсь, что сглажу эту мнимую мою вину, что найду ту, которую люблю, ждущую меня с сильной верой… а наткнулся на крыльце с возвращающейся из костёла… Нужно ли ещё какое-нибудь оправдание? Не есть ли вся моя жизнь им? Обедневший, нездоровый, отупевший от несчастья, я опустился до существа, преследуемого презрением и защищающегося гневом и яростью. Я всё-таки мог, отбросив воспоминания, холодный, с расчётом пойти продать себя с именем и молодостью за какие-нибудь деньги, которые бы мне охотно дали… и однако я провёл жизнь в огорчениях, верный сердцу, где вы… вы…
– Заканчивайте, – холодно сказала вдова.
– Когда вы, – гневно ответил Иво, – проводили жизнь спокойно, в богатстве, в ледяном равнодушии, с улыбкой на губах, попирая мой труп… когда вы строили себе счастье.
– Да, счастье! – горько усмехаясь, повторила пани Спыткова.
Через минуту она подняла голову; лицо её было бледным, грустным; в глазах имела дикое выражение.
– Должна ли я объясняться? Я! – спросила она, тихо, иронично смеясь. – Нет, этого не сделаю, я бы унижалась. Вы пожертвовали своей любовью и мной умирющему отцу, милосердию, слабости. Вы чувствуте себя чистым! Значит, хорошо! Приписываете мне вину! О, сегодня уже всё равно… Почему меня должен интересовать ваш отец, ваше великолепное сострадание, ваша увёртливая ложь? Что случилось, то не может обратиться вспять. Вы чувствуете себя чистым, тем лучше; я вас осудила убийцей и не отступлю от приговора. Какое мне дело до вашей семьи, вашего величия, вашей судьбы, упадка, богатства? Вы принесли мне доказательство измены, я не вдаюсь в причины. Я знала только, что она была совершена. Я не догадывалась, что вы могли лгать умирающему отцу, вместо того чтобы всё признать и умолять, чтобы, перестав быть Яксой, был в смерти человеком и родителем для своего ребёнка, что могли вы лгать женщине, убеждая, что не сдержали… Что мне там! – добросила вдова. – Что стало – невозвратимо.
Иво молча шёл рядом с ней. Свободным шагом тенистой аллеей они направлялись к беседке, куда им предшествовал Евгений с Заранком. На мгновение разговор прервался. Иво дико поглядел на неё, но без ненависти, чувствовал, что в этих упрёках, которым она напрасно старалась придать оттенок равнодушия, играла незабываемая музыка молодых воспоминаний. Блеск какой-то надежды пролетел по его лицу…
– Значит, вину этой слабости к отцу… к единственному существу, какое у меня было тогда на свете, – воскликнул он, – вину этой слабости даже мучения и унижения всей жизни не могут окупить в ваших глазах? Но поглядите на меня: что со мной сделала жизнь, и сравните ваш гордый покой с моей гнилой горячкой.
Спыткова странно улыбнулась.
– Да, – сказала она, – да! Я была счастлива, очень счастлива! Вы это угадали, узнали отлично. Эта моя золотистая и мраморная могила восхитила тебя. Достаточно, не будем больше говорить, это дело окончено, приговор вынесен. Ты был мучеником, а я существом счастливым, потому что лохмотья бедности покрывали твои подлые одежды и необузданное легкомыслие, а тут у меня на руках светилось золото.
– Но зачем всё это? – отозвалась она через минуту с иронией. – Это вещи невозвратимые, значение которых только Бог может осудить. Должны ли мы спорить, кто из нас был более лживым, более предателем и более бедным? Всё сталось, как должно было… мы заслужили. Сегодня остались двое чужих друг для друга людей, что когда-то немного знались и смеются над своим прошлым.
Говоря это, она хотела поспешить к сыну, когда Иво её задержал, замедляя шаг.
– Вы говорите, – воскликнул он с лихорадочным выражением, – что всё стало, как должно было… Я не так легко отпущу себе грехи за это и расплачусь за свою жизнь. Вы всё-таки видите, что я двадцать лет ждал, что я, как пёс на цепи, прожил в бедности и унижении у тех ворот, открытия которых ждал, которые мне должна была отворить смерть, и отворила наконец. Вы ошибаетесь, наши жизни бесконечны, они только начинаются. В вашем голосе, в ваших глазах я чувствую и вижу не угасшее чувство. Вы должны мне поверить, должны простить!
Сказав это, он хотел взять её за руку, когда пани Спыткова остановилась вдруг перед ним с таким величием гнева и возмущения, из её глаз смело брызнул на него такой грозный взор, что дерзкий Иво должен был отступить и, безмолвный, стоял, бледнея.
Поистине ужасной была эта женщина, на лице которой чувство женского достоинства рисовалось с чрезвычайной силой, накопленной за долгие годы. Достаточно было этого взгляда, чтобы оттолкнуть и отнять всякую надежду; но Иво слишком долго страдал, а может, слишком сильно любил, чтобы испугаться этой угрозы и сбежать от борьбы. Через мгновение его губы задрожали улыбкой боли и насмешки одновременно.
– Прошу прощения, – сказал он, остывая и меняя голос. – Говоря о чувствах, которые не остыли во мне, я не совершил преступления, я совершил только ошибку. Я забыл, чем есть сердце женщины, в котором любовь гаснет так скоро, а гнев не умирает никогда. Поэтому оствайся, пани, со своим гневом и позволь сохранить мне ту любовь, которая, отравив жизнь, сможет забрать её у меня.
Вдова только пожала плечами и снова пошла дальше.
– Кажется, пани, что вы не верите в то, что человек может добиться, когда теряет последнюю надежду. Несомненно, как какой-нибудь… Не могу вас вынудить поверить. Однако с сегодняшнего дня, исчерпав последнюю надежду на спасение, пойду искать или иной надежды, или какого-нибудь конца этой несчастной комедии. Чем это вам навредит, что я напрочь осквернился, запятнался и где-нибудь, бедный, погибну? Вы говорите, что стало так, как должно было стать? Действительно, не будем об этом больше говорить. Стоны и жалобы не пристали мне, а для вас были бы скучны. Поэтому возвращаемся к обществу, а я – к моему характеру.
Когда он произнёс эти слова, пани Спыткова, заколебавшись, подняла глаза. Её лицо было совсем изменившимся, бледным, грустным, смотрела на Иво со слезами, дрожащими на веках. Казалось, что она что-то хочет сказать, что, может, из её губ вырвалось бы слово утешения. Якса, ослеплённый второй раз надеждой, остановился, но затем Евгений живо приблизился к матери. Он странно, с испугом поглядел на неё и на спутника, и потянул её за собой к беседке, прежде чем имела время сказать.
Через мгновение к Яксе вернулось самообладание, но пошёл за ними задумчивый, необычно молчаливый и робкий.
И в этот раз не приломил он хлеба, не принял вина, объяснил плохим самочувствием, смотрел; сидел и думал. Евгений, хотя мало знал людей, заметил в нём перемену; но, в сердце обижаясь на него, почти утешился, видя его хмурым. На пустой беседе прошёл час в саду, а так как приближался вечер, Иво встал, чтобы попрощаться.
– Поскольку вы едете в Варшаву, – сказал он, – сомневаюсь, что я ещё буду иметь удовольствие видеть вас тут.
– Мой отъезд, – на вид равнодушно прервала вдова, – до сих пор только в проекте, а когда осуществится… этого, право… не знаю.
Это было похоже на добавление надежды; но Якса, казалось, не хочет этого понимать. Легко поклонился и сказал:
– Позвольте, пани, проститься.
Потом он повернулся к Евгению и подал ему с улыбкой руку. Молодой человек уже смягчил чувство неприязни, так внезапно появившееся к каштеляничу, боролся, по крайней мере с собой, чтобы ему его не показывать.
Они любезно попрощались, Евгений даже проводил его на крыльцо, щебеча.
Через минуту, когда уже Иво должен был садиться, неожиданно с балкона первого этажа показалось бледное лицо пани Спытковой, которая крикнула сыну:
– Попроси соседа, чтобы ещё нас навестил.
Иво, ничего не отвечая, вежливым поклоном поблагодарил за этот знак милости; но его мрачное лицо не прояснилось, а когда молодой человек что-то ему шептал, исполняя приказ матери, он сказал только:
– Весьма благодарен, у меня тоже есть в проектах поездка… не знаю ещё, что сделаю.
Пани Спыткова всё ещё стояла на балконе. Иво ещё раз к ней повернулся, сжал коня и, согласно своей привычке, галопом помчался к дому.
Что произошло в душе этой женщины с первого негодования и гнева до того милосердия и сострадания? Каким образом её отвращение сменилось милостью, гордость – кротостью? Угадать трудно.
Сразу после отъезда Иво вдова вошла в комнату и заперлась для молитвы.
Евгений остался на крыльце и, избавившись от Заранка, думал там в одиночестве глубже, чем это делал до сих пор. Чувствовал, что в нём к произошла какая-то необъяснимая перемена, что одной минутой гнева он вдруг повзрослел и стал мужчиной, на плечах которого покоилось тяжёлое бремя. Этот человек, к которому недавно чувствовал тягу и слабость, стал ему ненавистен; сближение с матерью начинало его возмущать и выводить из себя; он беспокоился, сам не мог себе объяснить причины этого страха и отвращения.
Заранек ушёл в свою комнату, оставив его одного. Евгений сел, оперевшись, на крыльце, и после отъезда Яксы остался, всматриваясь в одинокий замок, словно его что-то донимало, словно ему нужно было сосредоточить в себе дух и мысли.
До сих пор он мало рассуждал о собственной жизни и её обязанностях, была это, может, первая минута, когда ему нужно было заглянуть в себя, хотя на первый взгляд ничто его к этому не вынуждало. У него на душе было грустно, как бы от предчувствия какой-то невидимой опасности. Тихая ночь укутала всю эту усадьбы, привыкшую к спокойствию и молчанию, ещё более торжественной тишиной грядущего часа сна. Ничего не было слышно, кроме, почти неуловимого шелеста деревьев в саду и приглушённого плеска водяной мельницы. Иногда пролетало какое-то неожиданное дуновение, затрагивая ветки, шумело в глубинах коридоров и снова после него наступало торжественное молчание.
В замке, как было при жизни пана Спытека, всё имело назначенное время: сон и подъём приходили по звону часов, которые правили и распоряжались людьми. По очереди гас в окнах свет, исчезали слуги, закрывали двери и в конце концов только одно окошко часовни, в которой всегда горела слабым светом лампада, сверкало на фоне чёрного здания. Евгений дождался тех шагов по коридору, которые объявляли закрытие дверей и последний рубеж жизни и движения. С незапамятных времён бурграфом был дряхлый, несколько поколений справляющий свои обязанности, Симеон, который уже едва передвигал ноги, но ключей никому не хотел доверить, пока жив. Мало кто видел его днём.
Отворив с рассветом двери, он прятался в свою комнатку в подвале и не выходил из неё вплоть до ночи, когда замок нужно было запирать ключами, связку которых носил на ремне. Местные люди узнавали его по его тихой походке и по звону этих недоступных ключей. Утром и ночью он выходил с тихой молитвой на устах, которую произносил, осматривая углы и захлопывая засовы. Очень редко он к кому-нибудь обращался, не терпел противоречий, невнятно бормотал, а жизнь, казалось, его мало интересует.