Эти старообрядцы, к которым мы пришли первым, оказались – белокриницкого толку, а корнями из Сибири, в революцию откочевали в Китай («харбинцы»). После прихода Мао уехали в Бразилию. Там тяжело, до исполегу работали на плантациях, и семьи всё равно бедствовали. Выбились в Штаты всем народом, с большой помощью Александры Львовны Толстой.
Попали мы в дом Кирилла и Федосьи Куцевых, с семью-восемью детьми (Иов, Анисья, Домна…), и стариков их Петра Фёдоровича и Искитеи Антиповны, пришёл и брат её, настоятель Абрам Антипович. Все они были добротны телесно как на подбор (Кирилл – едва ль не богатырь), светлы душевным настроением, имена их звучали неподдельностью святцев, – уж сколько было радушия и радостного разговора. Но! – за один стол старшие сесть с нами не могли! – тут разделительная черта, безумно проведенная нашими предками 300 лет назад, так и не зарубцевалась. Посадили нас – с детьми, а уж угощали на все лады; после нас сели старшие. А с детьми?! – вот задача-то. Говорили нам об этом много. При всей силе духовного влияния в старообрядческих семьях – неизбежно же ходят они в общую американскую школу, и отовсюду же сквозняки вседозволенности – а как им и дальше вступать в американскую жизнь? Но дома стараются утвердить детей в духовной стойкости; телевизора нет, читают по-русски. Соседка-хромоножка учит читать по-славянски. И в одёжках детей – всё русское, своешитое. И нам с Алей подарили две вышитых цветных рубахи. Фотографировались вместе.
Приходили и другие соседи по посёлку. Из них выделялась судьбой Женя Куликова. Муж её каждое лето рыбачил у берегов Аляски, ходили и к Камчатским берегам, – и вот исчез безследно, весь баркас, при обстоятельствах неясных: утонул или прихвачен советскими (были какие-то к тому признаки). И вот уже целых пять лет она, молодая, цветущая волевая женщина, с тремя детьми, осталась и не вдова и не мужняя жена: если муж её жив – то грех неискупимый выйти замуж, а если не жив, то как убедиться? Писала орегонскому конгрессмену, американцы запрашивали Советы – безрезультатно. Просила, не напишу ли я – советской власти? (Аля по левой, через Александра Гинзбурга, пробовала узнать, по зэческим связям: может, сидит где в лагере. Нет, никто не слыхал.) Переписывались потом с Женей.
Так – и ночевать у старообрядцев не останешься? Вот и поселяйся тут?.. Но было у нас приглашение в соседний бенедиктинский монастырь Маунт Анжель близ Вудбёрна: один тамошний монах, брат Амвросий, объявил себя ревностным православным, старообрядцем, всё время общался с ними тут, а в монастыре устроил старообрядческую часовню, и ему монастырь не препятствовал (старообрядцы сильно озадачивались: нет ли тут цели захвата душ, но пока соседствовали дружно). Там мы и провели две-три ночи.
Тут и Вознесение выпало. Накануне утром, 11-го, поехали на службу в храм к безпоповцам («некрасовцы», сюда приехали из Турции, и тут их зовут «турчане»), но там нас встретили сурово до горечи: в сам храм не пустили, наибольшая уступка – стоять в притворе.
Вот – и свои…
Тем вечером, на всенощную под Вознесение, поехали опять к белокриницким. Храм набит, мужчины – в чёрных подрясниках, женщины в светлом и ярком, служба долгая и строгая, а все так приветливы. У белокриницких провели и день Вознесения.
Сколько именно у каждого из нас жизненного времени осталось – знает только Бог, и я особенно чувствовал это в июньские дни 1975. Когда-то в лагере, в Экибастузе, мне приснился весьма отчётливый сон: холодный светлый день, большая высота неба, сорвана, косо повисла балконная дверь – и чей-то ясный голос чётко произнёс мне, что я умру 13 июня 1975 года. Я проснулся с отчётливой же памятью и записал дату в блокнотик – запись цела у меня и посегодня. Тогда казалось: 25 лет впереди, ободряющий сон, да для лагеря! Но что это? – вот откатили уже и все 25 лет. 13-е падало на пятницу, после Вознесения, – и нам показалось разумно: тихо пересидеть этот день в монастыре, никуда не двигаясь.
А ещё в Гувере настиг меня с Восточного побережья Штатов телефонный звонок: Гарвардский университет приглашает на 12-е июня получить почётную степень. Уже звали они меня из Цюриха в 74-м, я отказался, не полетел тогда в Америку. Теперь вот опять, – и опять не хотел я специально для этого ломать свой маршрут и лететь через материк. Да ещё же и это 13-е нависает. Отказался. (Обиделись и три года потом не приглашали, всё состоялось лишь в 1978.)
И ещё же был звонок: о моём странном въезде в Штаты, как бы не с парадного входа, узнал Джордж Мини, чьё приглашение я тоже отклонил в прошлом году, – и теперь он звал меня выступить на всеамериканском съезде профсоюзов[112] в Вашингтоне и большом их собрании в Нью-Йорке, но это уже – с конца июня, и я успевал уложить в маршрут все дела и поиски.
Да, в этой стране покою не дадут, затеребят, как же здесь жить? Америка настигала, терзала ещё прежде домового устройства, переезда семьи, скорей, скорей, к нам! нет, к нам! Но – когда же и где говорить иначе? И когда же выступать, как не сейчас, после их вьетнамского поражения? Сейчас наиболее непопулярно будет, что́ я им скажу, – но и наиболее своевременно. Я согласился.
Однако Але неотложно было ехать домой к малышам. Всё же сговорились, что она попробует ещё раз прилететь на мои выступления. И в Портленде (и тут небоскрёбов нагородили) я посадил её на самолёт – а сам стал возвращаться в Канаду, чтобы снова ехать поездом, теперь к Восточному побережью. И ещё последний раз поискать жильё в Канаде?
Иногда у нас возникают безсвязные предвидения будущего, и порой оказываются они исключительно верны. Произвольно у меня бывали иногда такие; впрочем, потом начинаешь и действовать в этом направлении, так что спутывается предвидение с результатом. В связи с намеченной жизнью в Америке возникло у меня такое ви́дение (но уже и желание, и намерение): возвращаться в Россию не через Европу (не в Москву, которая ослабленно разделила эти страшные годы России, да и я не московский житель) – а через Тихий океан и Владивосток, тоже не с парадного хода, как и в Штаты въехал, – и потом долго, долго ехать по России, всюду заезжая, знакомясь, – это и будет вернуться в Россию. (Если доживу, если не погонят иначе чрезвычайные обстоятельства – именно так и сделаю.)
И поэтому проезд через Ванкувер был для меня значения повышенного. Без труда купив на вокзале билет, загнавши чемодан в ящик с цифровым запором, с приятным чувством обезпеченности долгой комфортабельной железнодорожной поездкой я часа два гулял на высокой видовой площадке между стоящими серебристыми вагонами Канадской Тихоокеанской и морским портом, откуда уходят корабли, – да, наверное же, и во Владивосток. Без океанского пролива Ванкувер был бы такой же, как все канадские города, – со столпленной группой небоскрёбов в центре, вертящимися афишами, одноэтажной разбросанностью и уличной разноплеменностью. Но всё менял океанский пролив, горы на той стороне пролива, синеватые, в несколько планов, и в сизых туманах. Свинцовые тучи погуливали (на них – пребелый самолёт), уходили пароходы. Я бродил как по хребту своей собственной жизни: отъезжая на восток, различить: поплыву ли когда-нибудь на запад, через самый Крайний Запад – и на наш Дальний Восток?
Весь следующий полный день я пролежал в своём румэте, не поднимаясь: глазами только навстречу движению и во весь окоём. И весь день проходила Британская Колумбия. Неправдоподобная красота Скалистых гор. Они то подступали скалами к самому поезду, вынуждая накрывать пути решётками от камнепадов, загонять в тоннели; подступали иногда так тесно, что железная дорога и шоссе не помещались рядом, уходили в свои тоннели на разных уровнях; а то – отступали в неохватную чашу горной долины, под солнцем и со снежными остатками на верхах, а через пять минут, в другой долине, в клубящихся низких облаках. И река светло-мутно-зелёная, то к поезду вплоть, то отходя, то собиралась в кипящий поток с белыми гребнями, то разливалась ручейками по широкой мелко-каменчатой пойме. И вот здесь леса стояли так леса – крепкие, мощные, чистые; и хвойные – не проглянуть, только не было берёз. Да, наверно, в Британской Колумбии вот и хорошо бы поселиться, очень здорово. (Впрочем, на Байкале, в распадке, ещё лучше. Потому так и разбросаны наши поиски здесь, что мы – не на родине, у себя-то искать быстрей.) Но где-то есть предел, сколько может человек идти против общих правил. И – разрывало моё вечное противоречие: писать или воевать?
Так славно было в румэте лежать, не вылезать до Пемброка в Онтарио, где мы должны были с Алёшей Виноградовым встретиться, чтобы опять искать. Но решил я сойти и в Виннипеге, канадском украинском центре, повидать украинцев. У них есть подобие зарубежного всеукраинского парламента – Свитовой Конгресс Вильных Украинцев, в нём встречаются иногда разные расколотые украинские направления, и при общем сослужении двух разных украинских церквей – католической и как бы православной (самостийная, с неканоническим выбором епископов в 1918). А русские, разных церквей, напротив – и вообще не встречаются, и церкви их враждуют, двухмиллионная (точной цифры никто не знает) эмиграция рассыпана в мелкие саможивущие ячейки, обречённые раствориться в ничто. И останутся России и повлияют на неё – только книги мыслителей Первой эмиграции, споры между двумя Мировыми войнами да мутные выплески публицистов эмиграции Третьей.
Но что ж у украинцев? Как будто сплочённость – много бо́льшая, а странно, какая-то бездейственная: ничего они не делают против советской власти, даже и не выступают весомо, а всё устремленье их: жить, жить на Западе, как оно живётся неплохо, и ждать, пока свалится на них с неба освобождение, сразу и от коммунистов и от русских. А уж если применять усилия, борьбу – то они готовы только против москалей. Виделся я с президентом Конгресса Кушниром, со старшими чинами епархии, ещё собрали человек 20 здешних интеллигентов вечерок поговорить, – и вот такое их настроение я везде уловил – и высказал им открыто: делить наследство много будет желающих, но как его завоевать? Один из присутствующих поддержал меня косвенно, упрекая соотечественников так: а сколько у Петлюры было? только 30 тысяч, а остальные сидели по хатам.
Украинский вопрос – из опаснейших вопросов нашего будущего, он может нанести нам кровавый удар при самом освобождении, и к нему плохо подготовлены умы с обеих сторон. Бремя этого вопроса я постоянно чувствую на себе, во многом по происхождению. Я от души желаю украинцам счастья и хотел бы, чтобы мы совместно с ними и не во вражде правильно решили заклятый вопрос, я хотел бы внести примирение в этот опасный раскол. А ещё: я дружил с западными украинцами в экибастузском Особом лагере, знаю их непримиримость и уважаю, как она там преломилась мужественно. В союзе против советской власти – там я не ощущал никакой щели между нами. Думаю, на Украине ещё найдутся многие мои товарищи по лагерю и облегчат будущий разговор. Не легче будет объясняться и с русскими. Как украинцам безполезно доказывать, что все мы родом и духом из Киева, так и русские представить себе не хотят, что по Днепру народ – иной, и много обид и раздоров посеяно именно большевиками: как всюду и везде, эти убийцы только растравляли и терзали раны, а когда уйдут, оставят нас в гниющем состоянии. Очень трудно будет свести разговор к благоразумию. Но сколько есть у меня голоса и веса – я положу на это. Во всяком случае, знаю твёрдо: возникни, не дай Бог, русско-украинская война – сам не пойду на неё и сыновей своих не пущу.
С Виноградовым посновали мы ещё по Канаде – нет, не находилось подходящего участка. Отлетела душа, не жить мне в этой стране. И предложил я Алёше поискать: может быть – в Соединённых Штатах? Какой тут штат из соседних? Вермонт?
Тем временем мне уже надо было ехать в Вашингтон выступать, да и готовиться же. Переехали в Штаты близ «Тысячи островов»[113]. Всякий раз при пересечении канадско-американской границы одно и то же впечатление: переезда в опрятность, твёрдо ведомый простор. Да, видимо, жить – в Соединённых Штатах. И совсем тут не скученно, как представлялось, – куда! И природа здоровая, и леса не порублены, отличные стоят.
Тут находила уже Троица, и ко всенощной мы с Алёшей успели в Джорданвильский монастырь, я полагал – не там ли мне и остаться готовиться к выступлениям, я упустил, что Троица здесь – престольный праздник, был большой съезд богомольцев, все помещения забиты. Производит впечатление монастырь: в таком далеке вот укоренился, и стоит русский дух, как ни разъедаемый со всех сторон чужою современностью. Но и далеко же пришлось отступать русской Церкви, уехавшей в 1920 на Балканы, на какие-нибудь короткие годы! Кроме монастыря тут – семинария, типография и, разумеется, повсюду портреты Николая II. И на портале второго, кладбищенского, храма одна надпись – вся о царской семье (они считают их первомучениками революции, как-то совсем упуская тысячи расстрелянных до). Зато по другую сторону входа – всесоединяющая: «В молитвенную память всех Вождей и чинов Белого Русского Воинства, Русского Корпуса, Русской Освободительной Армии и всех, в борьбе с безбожным коммунизмом живот свой положивших, в смутах умученных и убиенных, имена Ты, Господи, веси». А у нас, в Союзе, даже произнести эти наименования нельзя без проклятий. А ведь – всё же соединится, всё призна́ется когда-то.
Наехавшими русскими были заняты и все гостиницы за двадцать миль от монастыря – и отвёз меня Алёша на озеро Отсиго, северней Куперстауна, я только потом сообразил, что это места Фенимора Купера, с детства исчитанные. На своей машине Алёша уехал, а я остался на мели в мотельном домике.
Были у меня разбросанные политические заметки последнего года да коротковолновый радиоприёмник со свежими новостями, но они тоже сильно подстёгивали, чего ни тронь. Америка пыталась смазать и скрыть своё мучительное поражение в Индокитае. Да теряла влияние и на Индию. (Как раз в те дни Индира Ганди объявила диктатуру.) Уже и в Африку коммунизм просочился, уже и за Анголу принялись с успехом.
Так ясно мне было, что коммунизм – не вечен, что изнутри – он дупляст, он сильно болен, – но снаружи казался безмерно могуч, и вон как наступал! А наступал потому, что робки были сердца благополучных западных людей, робки именно от их благосостояния. Но против коммунистов, как и против у́рок: надо проявить неуступную твёрдость – и перед твёрдостью они сами уступят, твёрдость они уважают.
Однако – кто же эту твёрдость проявит? С какими ясными взглядами и с каким неуклончивым сердцем должен прийти следующий американский президент? откуда он возьмётся?
Да. Тишина и одиночество, без них бы я не справился. Большой был труд – повернуть и поволочить душу на этот одноразовый быстротекущий политический бой, сперва очень через силу, а потом уже и в разгоне. Труднее всего преодолевать инерцию, менять направление, а уж состоять в принятом движении значительно меньше требует сил. Так я проработал всю Троицу, четыре дня, – и, в общем, обе речи уже наметились: первая – в основном о Советском Союзе как государстве, вторая – о коммунизме как таковом.
Потом заехал за мною русский эмигрант из сенатских сотрудников, В. А. Федяй, темнолицый полтавчанин, сухо-энергичный, и на автомобиле повёз меня в Вашингтон. То было много часов езды и уже одни политические разговоры с ним, передавал он мне жёлчно-лимонное клокотание приправительственных кругов, клубленье тамошних интриг, расчётов. Этот клубок оказывался ещё темней и безсердечней, чем я представлял. Страна велась не отзывчивыми человеколюбцами, а прокалёнными политиками. И кого из них, к чему я мог склонить, подвигнуть?
Проехали разнообразно очаровательный «верх» (север) штата Нью-Йорк, потом стандартными дорогами, и к вечеру въехали в Вашингтон. Два первых впечатления были: грандиозный храм мормонов (стоящий особно, и допуск не всем) и – в центре столицы на улицах одни негры, диковато выглядит. (Белые отъезжают в дачные пригороды, негры занимают центр, объяснил Федяй.)
Поселил меня Мини в отеле «Хилтон», на каком-то высоком этаже, в так называемом президентском номере – непомерного размаха, не комнаты, а залы, – и полицейский пост обосновался у моего входа. Так вот как бытуют крупные политики? – направляют массы, по возможности с ними не соприкасаясь. Теперь ещё три дня, в заточении, и с кондиционером, мне оставалось продолжать подготовку. Большой труд был – найти умелого синхронного переводчика; все такие, кто в Вашингтоне есть, связаны с советско-американской деятельностью, а значит, закрыто им переводить меня. К счастью, нашёлся ООНовский нерегулярный переводчик – талантливый и русско-сердечный Харрис Коултер, так мы с ним сошлись, хоть кати в годичное турне из одних речей. Полное доверие давало возможность накануне готовиться с ним – то есть приблизительно произносить завтрашнюю речь (она не была написана) и так размерять время и помогать ему подбирать перевод трудных мест. Первую речь, однако, он не решался брать на себя один, подыскали сменщицу, какую-то даму, странную: русская, но не советская, переводила очень способно, даже отдаваясь работе в некоем трансе отсутствия, – однако с первого же прихода предупредила меня холодно, что абсолютно не разделяет моих политических взглядов и желает остаться от них в стороне, – заявление необычное для русского эмигранта, но, видимо, слишком ценила советские заказы. После первой речи исчезла.
Перед самым моим выступлением, как и уговаривались, прилетела Аля мне на подкрепу – и сразу вывела меня из затруднения хорошим советом. Речь моя горела во мне – не дословно, но домысленно, – и я считал бы позором читать её, как читают все советские шпаргальщики, да и на Западе многие. Однако специальная задача – нигде не сбиться с порядка мыслей и нигде не упустить удачных выражений – сковывала напряжением, меняла весь тон речи, лишала её непринуждённости и, значит, воздействия. Сплошного текста у меня не было, а тезисы были сведены уже к пачке половинок ученической странички. И Аля посоветовала: так и выйди с ними, держи их в руке, без помехи жестам, а понадобится – заглянешь. Простая мысль, простая форма, но каждую надо найти. Так я и сделал, и сразу спал обруч с моей головы, стало доконечно легко. Найдена была форма – на сто речей вперёд. И действительно, по разогнанному своему состоянию, я мог тогда ехать произносить хоть и сто речей, да сам себя ограничил.
Присутствовало тысячи две зрителей, и почётные приглашённые (был американский делегат в ООН Патрик Мойнихэн, военный министр Шлессинджер, экс-военный министр Мелвин Лэрд). Вначале был общий ужин, как это у американцев полагается, сидели и мы, президиум, профсоюзные вожди – на сцене лицом к публике и тоже сперва лопали (ужасный обычай!). Потом меня смущало: так, от столиков, не все докончив десерт, меня и слушали. При вступлении Джорджа Мини очень трогательно было, как пригласили на сцену двух бывших зэков – Сашу Долгана (через Тэнно мы были с ним знакомы в Москве) и Симаса Кудирку – литовского беглеца, выданного американцами, но ими же незадолго перед тем и вызволенного. И мы крепко глубоко обнялись и расцеловались перед этими несведущими, небитыми, но и небезнадёжными, открытыми же к отзыву людьми.
Не волновался я – нисколько, да и по прежним выступлениям так ожидал. Хотя подобного, как нынче, ещё не бывало у меня: ощущение – холма международного, что говорю и вдаль, и надолго. Освобождённость от напряжения памяти давала последнюю нужную свободу каждому движению и произнесению. Начало я приставил неожиданное: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», как будто залетел по ошибке советский агитатор, – а это советские зэки протягивают руку американским профсоюзам, которые, и действительно, в страшный конец 40-x годов, может быть, одни в мире не предали их, постоянно напоминали о лагерях рабского труда в СССР, даже изда́ли карту советских лагерей.
От чего ещё я был в этой речи[114] свободен – от всякого сомнения в нужности, своевременности, силе удара и направлении его. Я бил – по людоедам, и со всей силой, какая у меня была. Копилось всю жизнь, а ещё страстней прорвалось от гибели Вьетнама. Думаю, что большевики за 58 своих лет не получали такого горячего удара, как эти две моих речи, вашингтонская и нью-йоркская. (Думаю – пожалели, что выслали меня, а не заперли.)
Хотя я приехал в Штаты и на год позже, чем звали меня, чем был наибольший ко мне размах внимания, – но и сейчас не опоздал. Правда, многие были ошеломлены такой моей резкостью, телевидение, хотя и крутило с балкона непрерывно, выступления моего не стало передавать. Рассерженная столичная газета даже назвала мою речь глупостью, но иные комментаторы сразу же сравнили эти речи с Фултонской речью Черчилля (о сталинском «железном занавесе»)[115], и я, без избыточной скромности, с этой оценкой внутренне соглашался. Нужно было пройти годам двум-трём, как прошло сейчас, чтобы я, перелистывая эти речи, сам бы удивился своей тогдашней уверенности. По большому внутреннему повороту, сейчас я бы таких речей уже не произнёс: уже не ощущаю я Америку плотным, верным и сильным союзником нашего освобождения, как ощущал тогда. Нет.
Да если бы я знал! если бы кто-нибудь мне тогда показал позорный закон 86–90 американского Конгресса (1959 года), где русские не были названы в числе угнетённых коммунизмом наций, а всемирным угнетателем (и Китая, и Тибета, и «Казакии», и «Ивдель-Урала») назван не коммунизм, а Россия, – и на основе того-то закона каждый июль и отмечается «неделя порабощённых наций»[116] (а мы-то, из советской глубинки, как наивно сочувствовали этой неделе! радовались, что нас, порабощённых, не забыли!), – так вот и было лучшее время мне ударить по лицемерию того закона! – Увы, тогда не знал я о нём, и ещё несколько лет ничего о том не знал[117].
Только до наших соотечественников в Союзе мало доходил мой заряд: «Голосу Америки» передавать меня давно запрещал Киссинджер, а Би-би-си и «Свобода» тоже стали избегать такого «авторитариста», каким размалевали меня после «Письма вождям».
На наш вечер Мини коварно приглашал и Государственный департамент, и лидеров Конгресса, и президента Форда. Но, разумеется, никого тех не было, ни Форда. Детантщик Киссинджер строго его предупредил, опасаясь испортить отношения с СССР. 26 июня 1975, за четыре дня до моего выступления, Госдепартамент послал в Белый дом меморандум, где говорилось: «Советские власти, вероятно, восприняли бы участие Белого дома [в банкете в честь Солженицына] как сознательно поданный отрицательный сигнал или как признак слабости администрации перед антисоветским давлением изнутри… Встреча Президента [с Солженицыным] не только обидела бы Советское правительство, но и вызвала бы споры вокруг мнения Солженицына о Соединённых Штатах и их союзниках… Мы рекомендуем, чтобы Президент не принимал Солженицына»[118].
До этого момента Президент меня и не приглашал, и сам я никакого желания пойти в Белый дом не высказывал, это и не обсуждалось. Но кто-то из наскокливых журналистов чуть передёрнул ситуацию или сам понял неверно, стал допрашивать пресс-секретаря Белого дома, почему Президент меня не принимает, а тот растерялся и стал выдвигать причины, к тому же не лучшие, почему этого до сих пор не произошло. И так создалась легенда, что мне было отказано в посещении Белого дома, – легенда, неожиданно больно ударившая потом по Форду. (Его обвиняли, что он «оскорбил Солженицына», хотя я ни в чём тут оскорбления не вижу.)
Вашингтона нам увидеть почти и не пришлось – одна прогулка с Ростроповичами близ монумента Линкольна, один концерт его в Кеннеди-центре, часовая пробежка по Библиотеке Конгресса, да Аля улучила сбегать в маленький, но изысканный музей импрессионистов. Ещё соблазнились посмотреть Макарову в американском балете, попали на два поспешно и нелепо склеенных отделения – растерянную классику с Макаровой и натуралистически исступлённую эротику американской труппы. Мы даже прошли к Макаровой за сцену, из чувства соотечественного, но возникла только обоюдная неловкость: ни к чему, ничто нас не объединяло.
Ещё – в День американской независимости съездили мы в город Вильямсбург, штат Вирджиния, – декоративно воспроизведенную трёхсотлетнюю их старину и ремёсла. Там был и парад, в костюмах XVIII века, со старыми колесницами и пушечками.
Едва нас доставили в Нью-Йорк, в отель «Американа»[119], на какой-то немыслимый этаж, где воздух был только от нагнётной машины, а вид из неоткрываемых окон совершенно дьявольский – ущелья улиц с тараканами автомобилей внизу (добрая треть их жёлтые, оказывается – это их такси), вокруг – нечеловеческие небоскрёбы (с 20-метровыми рекламами курения), а на крышах, тех что пониже, непрерывное извержение пара (отработка системы охлаждения), – как разразилась над этим городом могучая гроза, словно в «Мастере и Маргарите», и дважды, подряд. Даже непугливая Аля перепугалась, а я сказал: «Хорошо! По народному поверью – это добрый знак. Всё-таки и над такой нелюдской затеей – Божья милость!» А страшнее города – не знаю.
В клетке номера, и опять под охраной полиции, я и остался запертый до того часа, когда меня спустят в лифте сразу пред новую публику, на новый банкет – держать следующую речь. Без воздуха и с этим постоянным сатанинским видом из окна, положение – вполне арестантское, не позавидуешь политическим деятелям.
И нью-йоркскую речь[120] я произнёс 9 июля с той же страстью и уверенностью, ощутимо доставая копьём до пасти и боков моего природного Дракона, чувствуя, как местами пробивает и вонзается. Добавляя, что ещё коммунистам не досказано. (Профсоюзы издали те речи тиражом 11 миллионов экземпляров[121], а КГБ именно с того времени и начал стряпать против меня злобную псевдобиографию – чеха Ржезача, с помощью ростовских и иных гебистов.)
На другой день я проводил Алю снова на швейцарский самолёт, в Цюрих, – а сам ещё всё не мог кончить выступать, накидывали на меня новые петли. В воскресенье выступил в самой смотримой политической телевизионной передаче «Встреча с прессой»[122] (но и в эти полчаса умудрились нас, оказывается, прервать рекламой бюстгальтеров). Я ожидал с корреспондентами большого боя и оспорения, но прошло малоинтересно. Все четверо в ряд важно сидели, и пузырились в глубокомыслии, когда подходило им задать вопрос. Всё же пытались – сбить меня со сказанного в речах. Ощущение было, что видят во мне – врага. Только старый знакомый Хедрик Смит, смекая мой подсоветский и европейский общественный вес, не пошёл в атаку, а напоминал зрителям, как он встречался со мной в Москве и в Цюрихе.
И на другой же день поволокли меня ещё на одно телевизионное интервью – в пользу «Из-под глыб». (Моим именем удалось распространить наш сборник по Соединённым Штатам сверхожиданным тиражом.) А интервьюерка – американская, оказывается, знаменитость Барбара Уолтерс – ещё опоздала на 20 минут. Ни за что бы не ждал, ушёл бы, – так «Из-под глыб» жалко. А она пришла – и закидала меня вопросами об американской политике и Киссинджере. Я тяну на «Из-под глыб», она тянет на политику, и так наговорили полчаса. А передача 15-минутная. Смотрю на другой день – передали одну политику. Схватился и написал этой Барбаре пригрожающее письмо: мне надо сделать важное заключение об американской телемедиа, и я сделаю его на основе того, будут ли переданы вторые 15 минут, о сборнике. Через неделю смотрю – передаёт[123].
За минувшие две недели центральная американская пресса успела достаточно заляпать мои выступления. Хотя и встречалось в отзывах, что «Западу всегда полезны напоминания об угрозе коммунизма и его коварстве», и были отзывы трезвые, но в главных лилось: «Солженицын призывает нас к крестовому походу для освобождения его соотечественников» (а я – ни словом ни духом не призывал!). Тонуло возражение «Вашингтон стар», что я совсем не зову Запад к крестовому походу, а лишь прошу перестать помогать угнетателям, – свободная американская пресса исключительно тугоуха к тому, что ей невыгодно слышать, она предпочитает наслушивать то, что ей надо. И «Голос Америки», в равнении на Киссинджера, составляя обзоры печати для советских слушателей, давал перевес враждебным откликам, выкапывая даже какую-нибудь «Кливленд пресс», утоплял для русских ушей смысл моих выступлений.
Успел я в Нью-Йорке ещё съездить в Колумбийский университет, два денька поработать в русском «бахметевском» архиве, прочесть там несколько замечательных эмигрантских воспоминаний, жалею, что не дольше. Встречался с руководителями их «Русского Центра» (оказались совсем чужие люди). Посетил (в Манхэттене, на границе Гарлема) овдовевшего Романа Гуля, нынешнего редактора «Нового журнала», да ведь участник Ледяного похода! Боже, как горько кончать жизнь в эмиграции, и одинокому, в нью-йоркском каменном ущельи!
А между тем уже было у меня телеграфное приглашение от 25 сенаторов – ехать встретиться с ними в гостевом зале Конгресса. (Кто-то из политиков затревожился, что упустили меня.) Нет, эта страна замотает! И вот я снова ехал в Вашингтон, на этот раз своим любимым способом, поездным. И в вагоне дорабатывал речь для сенаторов, короткую, – и решили мы с Коултером, что в этот раз я её напишу и он тоже переведёт с письменного.
15-го июля нас ждали в Конгрессе. Полиция остановила движение на перекрестке, и два сенатора, претендующие на меня особо, – республиканец Хелмс (это он выдвигал меня в почётные граждане США) и демократ Джексон (как ярый противник СССР), – ухватили меня на выходе из машины. Джексон выражал радость как будто величайшую в своей жизни, а глаза – пустые, мне даже страшно стало: вот политика! Вели меня через какой-то коридор, где аплодировали с хор, затем в ротонде перед смешанной публикой – около тридцати сенаторов, столько же конгрессменов и просто кто пробрался, – мы с Коултером читали речь малыми кусками, попеременно, и читалось настолько сразу, как бы лилась сплошная английская речь, а два ведущих сенатора теснились с нами на трибуне, оспаривая близость.
Сейчас, в 1978, перечитываю эту речь[124] – как взвешенно и легко она далась мне тогда. (Сейчас я этого бы произнести американцам не мог. Это всё было о том, как народам друг друга понять при разности опыта и как этот опыт можно передать словесно, – в такую возможность я верил в нобелевской речи и ещё верил в сенатской, но уже полугодом-годом позже отчаялся.) Очень я призывал всех их подняться до мирового сознания, до мирового уровня, до великих людей (всё время и сознавая, что не только нынешние деятели не таковы, но американский избирательный процесс своею натужной шумихой и мощным денежным вмешательством закрывает великим и независимым путь наверх). После речи, по американскому обычаю, шла на рукопожатие длинная вереница представляющихся. (Среди них – итальянский сенатор Лонго, что имело последствия. А когда в конце подошли две дочки Ростроповича, Оля и Лена, и я их обнял, пресса сфотографировала и представила как поцелуи сотрудницам Белого дома.)