Десять суток! Фью-у-у-у! Вот так приехал в свободную страну! Да неужели же в свободной стране правительство отвечает за частные высказывания жителей? Почему правительству надо брать на себя ответственность за их молчание? Да мне и КГБ таких указаний не выставляло: не высказываться на политические темы или за десять дней спрашивать у них разрешения! То есть даже так надо понять, что, если я хочу у себя в доме вести политическую беседу с приятелями («закрытое собрание») – я должен предупредить полицию за десять дней?!
Как будто звук боевого рожка снова доносится до уха! Привычный позыв – да немедленно ответить им публично! грохнуть! Благодетели! – приют мне предоставили! – чтобы я молчал глуше, чем в СССР?
И – не удержался бы, скорее всего так прямо, неприлично бы и грохнул! – трудно отстать от навыка. А – как же мне дальше тут жить с заткнутым ртом?
Но уже есть швейцарские друзья, наши добрые Видмеры, перед которыми неудобно сделать такой шаг, не посоветовавшись: не отвечают они за всё швейцарское, даже за всё цюрихское, хоть Видмер и главный в Цюрихе человек, а не хочется делать им больно. И они, конечно, в ужасе от моего проекта, отговаривают.
Потом и – радость Советам не хочется доставлять: как меня тут прижали.
А потом: отъезд из Швейцарии всё равно решён, а теперь – тем более безповоротно. То, что длится сейчас, – это временное, переходное состояние, европейская пересадка. Разве мы тут поселились, пускаем корни? мы чуть-чуть держимся. Это письмо из полиции только лишний раз толкает: да, да! здесь – не моё место.
Нет, ехать дальше.
Но ответ полиции я пишу выразительный: на указанной пресс-конференции я не только не высказывался за насильственное свержение советского режима, но всячески предостерегал от таких действий. А вот Ленин в 1916–17, живя здесь, в Цюрихе, открыто призывал к свержению всех правительств Европы, в том числе и швейцарского, – и таких предупреждений от швейцарской полиции не получал. И оговорил, что когда-нибудь, может, это письмо опубликую[74].
Одновременно всё же прощупал: да неужели уж так ничего в Швейцарии не смею? В Москве вышибли с секретарей ЦК моего «приятеля» Демичева – и я высказался в «Нойе Цюрхер цайтунг» о новом повороте в СССР[75]. Ничего, прошло без полиции. Письменно – можно. (А через два месяца выступил в Цюрихском университете перед студентами-славистами[76], правда, всего лишь на тему о русской литературе и языке, ни о чём другом, – тоже прошло безпоследственно.) Но вот в эти самые месяцы одна швейцарская торговая фирма уволила свою служащую, переводчицу, по протесту советского клиента: на его бранные слова о Солженицыне переводчица спросила: «Да читали ли вы его?» И – уволена!
Независимая, свободная старейшая демократия Европы! Нет, я скорее понимал тот стонущий зов, который увлёк почти всю Вторую эмиграцию за океан: кто отведал советского рая – тот делает выводы до конца. Во мне наслоились тюремные потоки 1945–46 годов («схваченные в Европе», выловленные гебистами даже поодиночке, хоть в центре Брюсселя), я делил с ними камеры и этапы, я ощущал себя братом Второй эмиграции. Да может быть, никакого броска на Европу и не будет, но не хочу ежедённо томиться, что мои свободно разложенные архивы и рукописи могут погибнуть, – так «Красного Колеса» не написать.
Отъезд из Европы решён безповоротно, но тем ещё напряжённей тяга к России: да чем же ускорить её освобождение? Бродило во мне такое намерение: теперь, вслед за глухими вождями – да обратиться, с другого конца, к молодёжи Советского Союза? Вот, сохранился у меня и набросанный тогда проект, хотел приурочить его к Новому году:
«Наступающий 1975 год кончает собой три четверти XX столетия. Уже окрашено оно цветами, какие заслужило: красною кровью павших, чёрной тюрьмою мучеников и жёлтым предательством большинства. И всё же четверть столетнего поля ещё остаётся свободной для остальных, лучших красок спектра, и все они – в наших грудях и в нашей воле. И если бы на 4-ю четверть мы выплеснули бы наше лучшее – ещё изменился бы весь тон картины, и ещё могла бы она получить смысл, которого за 75 лет не составила. XX столетие, из самых позорных и в мире, и в нашей стране, – ещё можно спасти! Первый же год этого века в России был ознаменован (и, видно теперь, символически) мощным студенческим движением. Преследования тех студентов по нашей сегодняшней мерке были комичны, последствия их движения – ужасающие. Всё делалось ими от чистых сердец, но безо всякого общественного опыта, нахватанными теориями революции и насилия. Сегодня, напротив, студенчество наше – в дремоте, немощи и старческом благоразумии: лучше жить на коленях, чем умереть стоя. Более запуганного и смирного студенчества, чем в нашей стране, нет сейчас на земле нигде: студенты арабские, эфиопские и таиландские поражают развитием и смелостью по сравнению с нашими. Но этим сегодняшним индивидуальным благоразумием вы и на 4-ю четверть столетия копаете себе ещё одну братскую могилу коллективного рабства. Кому сегодня 20 лет – к концу столетия будет под 50, вся лучшая часть вашей жизни и пройдёт в избранном рабстве. Вы ждёте освобождающего чуда? Ниоткуда оно не спустится. Либо – сами вы это чудо добудете, либо – не будет его. И кому же менять условия в нашей стране, если не вам?..»
Не дописал.
Сомнение: ещё как будто я имею право так обращаться к ним, сам недавно из боя, а может быть, за этот неполный год безопасности, уже и потерял право? отсюда – туда – может быть, уже не смею так?
Отъезд из Европы – безповоротен, и даже уже намечен на эту весну. Конечно – Канада. Огромная, тихая, богатая, ещё силы своей не сознающая дремливая Канада, и такая северная, и такая похожая на Россию, да через Аляску и граничащая с ней. Вдруг что-то родное?
Батюшки, остаётся всего лишь несколько месяцев, а мы и Европы до сих пор не видели! мы даже в Париже не были ни разу! Быстро собираемся, катим туда, прямым поездом 6 часов, – но сколько ж времени, о Господи, получать визы! Нам, иностранцам, неполноправным гражданам, каждый шаг – через визу.
Встретить в Париже Новый год. Аля едет в Париж больше как человек естественный: смотреть неповторимый заманный город, набережные, бульвары, картинные галереи, Нотр-Дам, живые легенды. А мне – по сжатым срокам моим и по объёму рёбер – да куда ж это всё вместить бы? Я и тут – с деловой, «революционной» целью: моё – это Париж русской эмиграции, какой он увиделся и достался нашим горьким послереволюционным эмигрантам – не сплошь всем, не тем, кто бежал, спасаясь, а той белой эмиграции, которая билась за лучшую долю России и отступила с боями. Это тоже – часть моего «Колеса», это всё туда входит: Париж Первой эмиграции, как она выживала тут полвека и больше, как исстрадалась и умерла. Коснуться русского Парижа.
Смешно так получилось: 27 декабря, только вышли мы с Восточного вокзала (ошеломлёнными глазами боясь допустить, что вот эти серые дома и узкая улица, по которой мы поехали, и есть тот самый Париж, исчитанный с детства), как встречавшие Струве перекинули нам на заднее сиденье сегодняшнюю парижскую газету: на первой странице, словно выстроенные в ряд, сфотографировались четверо писателей новой «парижской группы»: Синявский, Максимов, Некрасов и Галич. А в интервью шла всячинка, Некрасов изумлялся обилию фруктов на Западе как самой поражающей его черте после изнурительного рабского Востока, а Галич уравнивал мои вкусы с брежневскими и предсказывал, что я никогда не приеду в ненавидимый мною Париж.
Поместились мы в Латинском квартале на улице Жакоб (рядом с издательством «Сёй») – в единственном изолированном мансардном номере, куда доводила крутая лестница, как корабельная и с морским канатом вместо поручня. Мансарда была достойно парижская, из окна одни крыши и каменные колодцы дворов. Погонял я по Парижу тоже немало, всё пешком, ещё сохраняя ноги и обычай юности (тут примешивается в память и второе посещение Парижа, той же весною, и ещё третье, через год), кажется, и видел всё главное, вобрал – не настолько, чтоб делиться с читателем, а чтобы хватило самому. (Лучший день тут был – прогулка с о. Александром Шмеманом, знатоком и города, и истории его, – он вёл меня и, по мере встречных мест, попеременно проводил то через Париж Людовиков, то через Революцию большую, революции малые, войну прусскую, Мировую первую, 30-е годы, немецкую оккупацию, да и те самые «русские» кварталы, к которым влёк меня главный интерес.)
Всю мою советскую юность я с большой остротой жаждал видеть и ощутить русскую эмиграцию – как второй, несостоявшийся, путь России. В духовной реальности он для меня не уступал торжествующему советскому, занимал большое место в замыслах моих книг, я просто мечтал: как бы мне прикоснуться и познать. Я всегда так понимал, что эмиграция – это другой, несостоявшийся вариант моей собственной жизни, если бы вдруг мои родители уехали. И вот теперь я приехал настигнуть эмиграцию здесь – но главная её масса, воинов, мыслителей или рассказчиков, не дождавшись меня, уже вся залегла на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. И так моё опозданное знакомство с ними было – в сырое, но солнечное утро, ходить по аллейкам между памятниками и читать надписи полковые, семейные, частные, знаменитые и беззвестные.
Я опоздал.
Правда, ещё кто-то жил в инвалидном доме по соседству с кладбищем, даже полковник Колтышев, очень близкий к Деникину в самую Гражданскую войну. Правда, в Морском собрании (особняк, ведомый старыми моряками) созвали двух адмиралов и трёх полковников той войны. Ещё в разных местах Парижа навещал я старичков с памятью того времени, даже крупных по своим бывшим постам, или ездил к бережливым монархистам посмотреть в квартирке сохранённый уникальный фильм о царской семье. И ко мне в номер приходили старики, тогдашние молодые офицеры, рассказать перед магнитофоном впечатления революционных дней, деформированные сумраком полувека. Ещё повидал я и сына Столыпина, и бывшего сталинского приближённого Бажанова, добровольно покинувшего зенитную большевицкую карьеру. (В раннем издании «Архипелага» я упомянул, что его убили, он написал мне по-твеновски: «Слухи о моей смерти преувеличены».) А портье нашей гостиницы вдруг отвечал по-русски и оказывался не Жаном, а Иваном Фёдоровичем, с грустной косостью улыбки при этой вымирающей речи. А Новый год мы со Струве и Шмеманами отправились встретить в так называемый (уже только называемый для экзотики) русский ресторан Доминика на Монпарнасе – и сидела там состоятельная публика, чужая России, а старый русский официант, высокий статный мужчина, наверно бывший офицер, – в полночь надел для смеха публики дурацкий колпак и пытался смешить, едва ли не кукарекая. Сердце разрывалось от такой весёлой встречи. (Но и вообразить же можно было 55 этих встреч, с пожеланиями каждый раз – чтобы сковырнулись большевики.)
В свою очередь предполагалось, что и я представлюсь старой эмиграции, соберутся они в каком-то зале, – но схватил сильный грипп, в тот новогодний раз мы уехали больные, а в другой приезд уже не пришлось как-то, – и никогда теперь уже не придётся, увы.
Не замирала и жилка современности: в наш мансардный гостиничный номер приходили к нам «невидимки» – Степан Татищев, Анастасия Борисовна Дурова, кто так основательно нам помогла, однако даже имя её мне не называлось прежде, а теперь она весело рассказывала о подробностях своей конспирации. Пришли и новые эмигранты Эткинды, ещё сильно не в себе от здешней жизни, особенно потерянная Екатерина Фёдоровна, и вспоминали мы как некое завороженное счастье – злосчастье тех дней, когда меж нами жил тайный «Архипелаг». (Нельзя было предположить, что вскоре обречены разойтись наши с Эткиндом дороги.) В другой вечер мы с Алей бродили со Степаном Татищевым по пляшущему световому базару Верхних бульваров, уговариваясь о подробностях будущих тайных связей с Россией.
Наконец посетил я со Струве русскую типографию Леонида Михайловича Лифаря, где печатался мой «Август», «Архипелаг» да и всё другое[77], – ту страшно тайную типографию, как я воображал её из Москвы, когда предупреждал Никиту Алексеевича: с рукописью в руках даже не перемещаться по Парижу в одиночку, – но разорвалось бы тогда сердце моё, хорошо, что не знал: типография Лифаря – это открытый двор, открытый амбар, куда может в любое время всякий свободно зайти и ходить между незаграждёнными стопами набора, того же и «Архипелага». Связь Лифаря с издательством «Имка» не могла не быть известна ГБ – и как же они проморгали подготовку «Архипелага»? почему не досмотрел сюда их глаз, не дотянулась рука, – и так моя голова уцелела? А Лифарь сам пережил 30-е годы в СССР – и вот почему всем сердцем воспринял «Архипелаг»[78].
Русская «Имка» имела за плечами весьма славную историю в русском зарубежьи. В десятилетия, когда торжество коммунизма в СССР казалось безграничным, всякий свет загашен и растоптан навсегда, – этот свет, ещё от религиозного ренессанса начала века, от «Вех», – издательство пронесло, сохранило и даже дало ему расцвесть в малотиражных книгах лучших наших уцелевших мыслителей – концентрат русской философской, богословской и эстетической мысли. Само название ИМКА, диковатое для русского уха, досталось издательству по наследству от американской протестантской организации (YMCA, Young Men’s Christian Association), питавшей его небольшими средствами, затем завещавшей своих опекунов. Издательство начало действовать с 1924 года, первой книгой издав зайцевского «Сергия Радонежского», позже федотовских «Святых древней Руси», затем издавало С. Булгакова, Франка, Бердяева, Лосского, Шестова, Вышеславцева, Карсавина, Зеньковского, Мочульского. С 60-x годов книги «Имки» помаленьку стали проникать в Советский Союз, открывая нашим читателям неведомые миры. А моя связь из Москвы была не с «Имкой», а лично с Никитой Струве. Струве и был для меня «Имка», ясно было, что он её вёл и решал, с ним мы определяли все сроки печатанья, условия конспирации. И когда Бетта привезла в Москву, что в Париже объявился какой-то Морозов, который претендует, что имеет права на мои книги, – мы переполошились: ещё новый пират? ещё новый агент ГБ? – хотел я даже посылать гласное опровержение. Но когда по западному радио объявили о выходе «Архипелага» – то назвали Ивана Морозова как директора крохотной «Имки», до вчерашнего дня мало кому на Западе и известной. Вот тебе на́, откуда взялся?
А в Цюрих приехал Струве и подтвердил: да, директором у них – Морозов. И даже пришло письмо от Морозова с настоянием срочной встречи, но и какой-то сдвиг был во фразах, вызывал удивление. Н. А. объяснил мне, что Морозов все месяцы тайного набора «Архипелага» ничего о том не знал. В день же выхода первого тома Н. А. лежал больной, а книги внезапно пришли из типографии – и тут Морозов дал интервью прессе, рассказал об издательстве и о себе.
А когда мы получили первый том в Москве – были горько изумлены большим количеством опечаток, но верно приписали это конспирации. (По конспирации, только Струве с женой и корректировали, как успевали.) В наши самые грозные московские дни – мы составляли список опечаток и по левой слали их в «Имку», они на ходу, при допечатках тиража, исправлялись (а тираж «Архипелага»-I был для них невиданным – 50 тысяч, до тех пор они крупней одной тысячи редко что выпускали и всего-то по 2–3 книги в год. Была эпиграмма в эмиграции: «Отвечает ИМКА: мы / издаём одни псалмы»). И уже в Цюрихе, как упомянуто, при нашей неустроенной жизни, при наших трёх младенцах – Аля вела и ночами вычитывала корректуры. Мы ещё тогда не охватили эмигрантской реальности. Вот мы с боем вышли из такой пещеры (из глуби её казалось – на Западе всё легко, всё просто), – теперь только рукопись протяни, её подхватят и тут же принесут готовую книгу, – нет, выходит, здешнему русскому издательству нужно сначала помочь стать на ноги. Да, так нам открывалась извечная нищета Первой эмиграции и сиротство её.
Теперь в Париже я мог ближе рассмотреть это издательство и немало подивился, на чём оно держится. Струве, профессорствуя в Парижском университете, был безплатным сотрудником и радетелем, душой издательства, но не занимал и не хотел занимать никакого поста. Оплаченным директором состоял Морозов, при нём бухгалтер, и ещё немало сотрудников толпились избыточно в книжном магазине, которому Морозов и придавал первостепенное значение. В самом же издательстве в тот год не было ни одного редактора, ни постоянного корректора (а типографию, естественно, каждый раз нанимали). Морозов, выходец из русской крестьянской семьи в Эстонии, был предан делу, но не проявлял издательского дара, линия издательская была не всегда разборчивой, и в ряду религиозно-философских изданий странно выглядели третьесортные скороспешные диссидентские репортажи, а то лихие, но не живучие новинки самиздата. (В суматохе хлынувшей новой эмиграции иногда не мог и Струве разобраться, что́ это за явление и что́ оно в советской жизни весит.) Оказалось, что Морозов заключил и с Флегоном какое-то «джентльменское соглашение» – «делить советских авторов». Он и в «Собачьем сердце» Булгакова находил «неприличные места», и по советскому словарю Ушакова проверял в «Раковом корпусе» «странные слова», каких быть не может. (О словаре Даля он не знал.) В конце 60-x годов он психически заболевал, пытался кончать с собою, и полгода провёл в клинике. С тех пор находился под лекарством, оглушённый, не выходил полностью из болезненного состояния, производил странное впечатление. В первый же мой приезд в Париж, едва с Морозовым познакомясь, я сильно удивился и спрашивал Струве, и советовал: зачем же это показное руководство, тормозящее работу? Струве отклонял: с Морозовым долгие годы сотрудничества, в конце 30-x он приехал из Прибалтики, молодой энтузиаст, и много сделал для восстановления РСХД во Франции. Он отдавался делу целиком, безкорыстно, но неумело. А в эмиграции так узок круг работников, всякий разрыв воспринимается болезненно.
А вот уже и «Телёнок», как он дописался после высылки, должен был появиться в «Имке» вот-вот. Есть много опасностей – и творческих, и личных (а на Западе – и судебных, как выяснилось) – в печатании слишком свежих воспоминаний, в том числе и потеря пропорций, и потеря дружб. Л. К. Чуковская отозвалась «по левой» из Москвы, что это ошибка моя была, мемуары не должны так печататься, надо всему остыть. Другие приятели из Москвы шутили, что я «оставляю своим будущим биографам выжженную землю». А я считаю: тут верный срок угадан, «Телёнку» никак было невозможно остывать, это не мемуары, а репортаж с поля боя. Вот нынешнему второму тому Очерков придётся, наверно, полежать и полежать.
Предвидя в Канаде долгие поиски места и долгую потерю рабочего времени, а ещё и по свежести цюрихских впечатлений, я спешил именно сейчас написать, кончить ленинские главы. Включая «Март Семнадцатого», их набралось теперь, по обилию материала, больше, чем ранее предположенных три, возникала самостоятельная картина, и даже гораздо самостоятельней, чем утонут они потом в Узлах, – да и когда ещё то «Красное Колесо»? За годами.
Работать мне на цюрихской квартире было по-прежнему шумно, тесно, невозможно – и я опять уехал в горы, всё в тот же Штерненберг, один раз на две недели, другой – ещё на три. Как все старые крестьянские швейцарские дома, и этот имел часть комнат неотапливаемых, с расчётом на холодный сон в слабоморозные ночи с распахнутыми окнами, нестарые люди в большинстве спят тут так. Сперва это мне казалось диковато – входить в морозную спальню, но потом я привык, и пристрастился, и стало это моей привычкой, наверно, на всю жизнь, уже и при 25-градусном морозе в Вермонте. За ночь наглотавшись свежего воздуха, днём и не нуждаешься никуда выходить гулять, сидишь и работаешь день насквозь. А напоминала мне эта одинокая зимняя работа – мою работу в Эстонии над «Архипелагом»; и как там я урывал только в лунную ночь выйти и ощутить мир – так и в Штерненберге, при луне, уже поздно ночью, браживал с палкой по снежным горным тропинкам и не наглядывался суровостью этого провалистого и взнесенного пиками пустынного лунного пейзажа. На таком пейзаже – где в за́ливе лунного сияния, где с резкими чёрными тенями гор и деревьев – мне и запомнилась та моя исполегающая выработка над Лениным до последних сил и где-то тут, между горами, его мятущийся чёрный дух. А в рабочей комнате прикнопил я к деревянной стене, чтобы зримее ощущать непрерывно, – портрет Ленина, один из самых зловещих, где он и воплощённый дьявол, и приговорённый злодей, и уже смертельно больной. (Придумал, чтобы на всех мировых изданиях этот портрет был на обложке. В русском издании портрет сослужил дурную службу: до того ненавидели его старые эмигранты, что такую книгу даже в дом внести не хотели: зачуранье.)
Работал – совершенно весь отдавшись, ощущал себя на главном, главном стержне эпопеи. В эти пять недель в Штерненберге меня работа захватила настолько, что я потерял ощущение современного момента, знать его не хотел, и как он там меня требует или вытягивает к себе. Даже обычные известия по коротковолновым станциям перестал слушать. Из холма собравшихся материалов рос и рос, вровень Ленину, прежде не задуманный Парвус, с его гениально простым же планом разломать Россию сочетанием революционных методов и национальных сепаратизмов, более всего украинского: в лагерях российских военнопленных создавать для украинцев льготные условия и поджигать в них непримиримость к России. (И План – удался! Никакая Британская Империя не могла раньше осуществить такого: не решились бы на революционный огонь.) Но возникла для меня трудность: как встретить Парвуса и Ленина в 1916, дать им прямой диалог? Такая встреча их была, но в 1915 в Берне, я же описывать 1915 год отказался. А в 1916 в Цюрихе – у них не было личной встречи, лишь обмен письмами. Тогда – изневоли – я отступил от обычного реализма и применил фантастический приём, как бы дать переписке перетечь в диалог, ввёл чертовщину: посланец не только привёз письмо, но и самого уменьшенного Парвуса в бауле. Приёмом его распухания, вылезания, а после разговора исчезновением – фантастика и исчерпывалась, весь диалог Ленина – Парвуса и столкновение их мыслей и планов даны реально и в полном соответствии с исторической истиной.
И вот, за пять недель я кончил – завершил почти до готовности в печать – все цюрихские ленинские главы[79], их оказалась не одна, как написал в Москве, а десять. Ощущение было, что взял сильно укреплённую высоту.
После этого в Цюрихе хотелось поблагодарить и попрощаться с Платтеном-младшим, Мирославом Тучеком из Центральштелле и Вилли Гаучи, автором обстоятельной книги о Ленине в Швейцарии. Я предложил пойти в один из ресторанчиков, связанных с Лениным. Пошли в «Белого лебедя», сели за свободный стол – и вдруг прямо перед собой на стене я увидел… портрет Ленина! так и заставили его быть свидетелем торжества над ним самим…
Ну, спасибо, милый Цюрих, – поработали мы славно.
Та весна была ещё тем тяжела, что кончались обманутые Вьетнам – Лаос – Камбоджа, западный мир – как никогда слаб и в отступе. А теперь, когда хорошо у меня шла работа и всё увереннее я выходил на свою твёрдую дорогу – мучило меня, что я не использовал своего особого положения, своего ещё крепкого на Западе авторитета, чтоб этот Запад очнуть и подвигнуть к самоспасению.
По нашей задумке было – что я уже в Европу не вернусь: найду в Америке землю-дом, куплю, там сразу и останусь работать, чтоб не остывало. А тебе, Ладушка, ещё раз одной семью перевозить. Тяжко? ещё бы не тяжко. Да главная трудность нашего переезда была: что устройство – громоздкое, долгое, и все стадии его, от поисков участка, покупки, достройки, обгородки, и сам переезд – должны пройти в тайне от КГБ: оно не должно узнать прежде поры. В стеснённом Цюрихе, где до каждого соседнего дома было 15 метров, мы ни под потолками, ни во дворике называть имена и дела не решались. Любой подозрительный приезжий подходил к заборчику, подзывал детей или приставал к нам. Да через низкий наш заборчик и перескакивали. КГБ и за пределами Союза была очень распростёртая и действенная сила, доставательней, чем это казалось европейцам. А в Швейцарии они кишели гнёздами. И телефонные разговоры через океан уже многие подслушивались Советами, значит, мне из поездки и разговаривать не обо всём открыто.
И до этого моего последнего отъезда оставалось мне жить в Европе – один апрель. А ведь мы так мало ещё повидали за вечной работой! А ещё ж надо и выступить на прощанье в Европе. Решили, что это – в Париже, где в начале апреля выходит французский «Телёнок».
На этот раз во Францию мы отправились с Алей на автомобиле, чтобы лучше посмотреть страну. Языка мы не знали оба, но часть пути шла по Швейцарии и Эльзасу, выручал немецкий, а позже мы должны были встретиться с Никитой и Машей Струве. В несколько дней вместилось много. Пасмурным утром побродили в устоявшейся угловатой древности Базеля. Потянулись малыми и просёлочными дорогами вдоль Рейна, смотрели доты линии Мажино, в приречной тихой долине у самого Рейна ночевали в Санде, в гостинице – крестьянском доме.
Первые же часы во Франции почувствовали мы рассвобождение от какой-то утомительной обязательности, сковывающей в немецкой Швейцарии. И ещё – эта полупустота пространств, в заброшенном грязном леске – вдруг мусорная куча (Швейцария б такого не выдержала час!), – простота, которой не ждёшь от Европы, да незаселённость, которой из Союза вообразить нельзя: нам оттуда представляется вся Европа сгустившимся людским роем. Нарядный, острый, лёгкий, разнообразный Страсбург, пересечение французского и германского духа (для европейского парламента вряд ли лучше и придумать место). Обаятельное игривое Нанси с дворцовой площадью лотарингских герцогов, королевским парком и бульваром лихих балаганов (мы попали на день ярмарки). Всего двух таких провинциальных городов уже довольно, чтобы почувствовать: только та и страна, какая не исчерпывается своею столицей, и даже Франция, о, далеко не вся – Париж. (А ведь и у нас в России сколько было независимых городов! Надеюсь – будут ещё.)
С Францией я испытал ошибку, противоположную швейцарской: насколько там должно было мне всё подойти, а почему-то не подошло, настолько Францию, живя в СССР, я всегда считал себе противопоказанной, не по моему характеру, куда чужей Скандинавии, Германии, Англии, – а вот тут стало мне ласково, нежно, естественно, – если жить в Европе, то и не нашёл бы лучше страны. И даже вовсе не соборы грозные – Реймса, Шартра, Суассона, и не дворцы Версаля и Фонтенбло, но медленная жизнь крохотных беззвестных городков, но благородно мягкие рисунки полей, лесков с омелами, серый камень длинных садовых оград, да всё непридуманное французское земляно-серое каменноустройство. Близ Шантийи на Уазе мы ночевали в густо туманную ночь, совсем рядом иногда тарахтели плицами баржи, – уединённое мирным охватом, отдыхало сердце, совсем как на родине.
И может быть, особенно прелестна мягкохолмистая восточная Франция. (На обратном через неё пути нельзя было не заметить на холме грандиозного – как почти уже нерукотворного – креста. Мы свернули – и вскоре оказались у могилы де Голля, надо же! Охранявшие полицейские узнали меня – и потом корреспонденты дозванивались в Цюрих: что хотел я выразить посещением этой могилы?) Разделяли – скорей исторические места: в фортах Вердена или грандиозном погребалище – сердце щемило: а у нас? ка́к легло и сколько, и совсем безнаградно. Побывали мы на кладбище русского экспедиционного корпуса под Мурмелоном: могилы, могилы, могилы. (Встречал нас бывший прапорщик того корпуса, теперь дьякон кладбищенской церкви Вячеслав Афанасьевич Васильев. Была при нас и вечерня там.)[80] По какому государственному безумию, в какой неоглядной услужливости посылали мы сюда истрачивать русскую силу, когда уже так не хватало её в самой России? зачем же наших сюда завезли погибать?
В Компьенском лесу – отказала французам ирония: сохранена обстановка капитуляции немцев в 1918 – и ни полунамёка, как обратный спектакль был повторён в 1940.
Я-то знал, что не только знакомлюсь, но и прощаюсь. Если на Новый год мы с издательством «Сёй» ограничились, в их подвале, давкой корреспондентского коктейля, с безалаберными вопросами и ответами, так что с собственными переводчиками не осталось минуты познакомиться, – то теперь, не торопясь, я встретился и с ними.
Насколько несчастлив я был со многими переводами на многие языки (и многих уже не проверить при жизни) – настолько счастлив оказался с переводчиками французскими. Человек семь-восемь их оказалось, все друг со другом знакомые, все – ученики одного и того же профессора Пьера Паскаля, и близких выпусков, все – достаточно осведомлённые о советской жизни и её реалиях, не небрежные ни к какой неясной мелочи и, кажется, все – изрядные стилисты в своём родном. Единство же их обучения приводило к значительному сдружеству переводов. Французских переводов я и приблизительно не мог бы оценить, но многие знающие, и первый Н. Струве, – очень хвалили. А благодаря тому, что не через единую голову нужно было пропустить всю эту массу страниц кипучих лет – распределённые между несколькими, они появлялись быстрой чередой, без пропуска, почти вослед за русским, и так стала Франция единственная страна, где книги мои успевали и работали в полную силу. Именно Франция, закрытая мне по языку для жительства.
Руководители «Сёя», благородный старик Поль Фламан и, в красоте молодости, Клод Дюран стали теперь в Париже и главные мои гиды в общественном поведении. По их совету и устройству я дал пресс-конференцию[81] в связи с выходом французского перевода «Телёнка» и участвовал в сложной телевизионной передаче «Апостроф»[82], где были в диспуте человек шесть журналистских светил. Фламан разумно предостерёг меня: не дать сыграть на мне внутренней французской политике, к чему и будут все тянуть, ни на минуту не забыть мировое измерение художника и положение свидетеля между двух миров.
Пресс-конференция опять мало удалась: разговор дробился, стержень – не получался. А день телевидения выдался у меня очень тяжёлый: днём – встречи, всё время на ногах, бродьба по Парижу, где-то протянуты часы до позднего начала передачи, голова разболелась, – пришёл я вялый в эту огромную студию, похожую на цирковые кулисы, десятки людей, гул, неразбериха. В этой же толчее усадили нас семерых за столом, наструненный социалист Жан Даниэль из «Нувель Обсерватёр» против как бы рассеянного, не мобилизованного на диспут правого, Д’Ормессона, остальные тянули каждый что своё. Я сидел с опущенной головой, без воодушевления, и даже с отчаянием от этой их перепалки, уже усталый от их комичных схваток, с неохотой отбивая наскоки социалиста и обезнадёженный добраться до настоящего разговора. А прошло выступление – поразительно удачно, по единодушным отзывам. Именно это моё спокойствие и безнадёжная ирония были восприняты как самое достойное представительство России. Не всегда наибольший напор даёт наилучший результат. Знакомство с Францией произошло отлично – настолько, что передачу, уже в ходе её, увеличили на 20 минут против расписания. Было много потом газетных откликов и писем.