После речи мы прошли в кабинет Джексона (упруго ощущая и локоть Хелмса) – и тут зазвонил телефон из Белого дома. С американской быстротой реагируя на мою речь, 10 минут назад произнесенную, штаб Президента приглашал меня к нему немедленно, вот сию минуту! Нет уж, сейчас, после газетной трескотни, что мне «было отказано», – спасибо за милость, – я отказался. Тогда к телефону взяли Хелмса и давили его по республиканской линии, а он от телефона упрашивал меня – но я был непреклонен. Вот истинная история, почему не было приёма в Белом доме, – а вся вина так и повисла на бедном Форде.
Вашингтонская жизнь не давала соскучиться, и в ближайшие часы подала мне ещё одно следствие моих речей и поступков: Лэйн Кёркланд (заместитель Мини), у которого я в этот раз остановился, позвонил домой жене готовиться к ужину: вечером будем принимать вице-президента Нельсона Рокфеллера. Так всё и случилось. Приехал Мини, позвали Коултера переводить – и прибыл вице-президент. (Тем временем его личная охрана оцепляла дом.) Надо сказать – вопреки моим пожеланиям в сенатской речи, вице-президент поразил своей незначительностью, безцветностью, уже по наружности, уже по началу, но всё более выявляемой за те три часа, что он скучно просидел, несколько раз возвращаясь к своему полученному заданию: убедить меня встретиться частным образом с Киссинджером! (Хорош вице-президент на побегушках у государственного секретаря!) Что я зацепил московского Дракона – я не сомневался, но оказывается, здорово же задел я и Киссинджера, если он, запретив Президенту меня принять, сам спешил теперь устроить со мной какую-то мировую, или как-то усмирить и обволочить. Нет, никакая закулисная частная встреча с ним мне была не нужна. Да и вообще я уже усваивал: с людьми неясными – лучше всего не встречаться, чтобы не дать им возможности потом придать встрече ложное истолкование, это – правило общее. Но с главным вьетнамским капитулянтом мне было бы встретиться ещё и невыносимо. Сколько ни уговаривал Рокфеллер, я: нет, нет, нет. (Остальной вечер Кёркланд с женою и Мини критиковали вице-президента, что их правительство предаёт Израиль, – хотя никак не было на то похоже.)
В те дни не слишком прочно, не слишком глубоко, а какой-то поворот или остановку падения в американском сознании мне, кажется, всё же удалось совершить. В те дни оно прокачнулось через свой вьетнамский надир и стало всё же взбадриваться.
В Вашингтоне получил я письмо от Али, уже из Цюриха, а в нём – и первое в жизни письмо Ермоши, коряво-печатными буквами. Такое вспыхнуло чувство у меня, будто сын заново родился. С этих его строк стал я его ощущать уже личностью.
Не давая больше ни во что меня зацеплять, почитая объём произведенных выступлений законченным, дальше только инфляция, я уже на другой день исчез из Вашингтона. Ещё несколько частных визитов (устроили мне в доме Добужинских встречу с однополчанином моего отца в Первую войну). Но не так просто вырваться из вашингтонской карусели: вдруг, на толстовской ферме под Нью-Йорком, узнаю из газет, что Белый дом заявил прессе: если только я захочу – я буду охотно принят Президентом. Догадались, наконец, перевалить на меня! Правила игры требовали немедленного хода. А тут как раз нависала Хельсинкская конференция. И я это связал: президент Форд уже объяснял, что «символическая» встреча никому не нужна. Совершенно с ним согласен. Вот если б я мог отклонить его от признания в Хельсинки рабства Восточной Европы, я и сам бы добивался встречи с ним. Но уже впустую: он едет подписать. С толстовской же фермы позвонили в «Нью-Йорк таймс» и передали моё отказное заявление[125]. (А из Белого дома и в августе писали в письмах-ответах избирателям, что Президент ещё надеется организовать со мной встречу. Кисло ему отдалось.)
Сидел я за обедом у Александры Львовны, и мы удивлялись замысловатости русских путей в этом веке. Вот – я здесь. И ведь это я ей ещё из ссылки собирался посылать-доверить свой анонимный пакет первых микрофильмов. И о ней уже написал в «Архипелаге»[126]. Теперь надписываю ей «Август» – как возвращаю Толстому то, что без него бы не родилось. И – дочь генерала Самсонова – да! – сидела с нами за столом! и уверяла, что я вылепил её отца совершенно как он был[127]. Высокая для меня похвала.
Дела мои на этом континенте исчерпывались. Ещё – впервые! – встреча с Вильямом Одомом, «невидимкой», близ Вест-Пойнта, и мог я теперь крепко пожать руку человеку, вывезшему половину моего архива, половину моей жизни. Ещё летняя русская школа в вермонтском Норвиче.
А что же – мой новый дом, где же он? Ведь я, кажется, уже переехал в Америку, и теперь бы мне нырнуть к себе? Увы, вермонтские «реалторы» ещё ничего путного Алёше не предложили, ни дома подходящего, ни даже голого участка. А у него пока прекращалась возможность со мною ездить. И так работать мне было – негде, пропадало время. Переезд не состоялся, планы сорвались, и надо было (со всеми чемоданами) возвращаться в Европу: ясно стало, что в Цюрихе нам ещё год годовать.
В Монреале Алёша посадил меня на самолёт. Минула укороченная ночь – разодрал я тяжёлые глаза 1 августа, а газеты, предлагаемые пассажирам, сообщали о торжестве Хельсинкской конференции[128]. (Спасибо, Люксингер в «Нойе Цюрхер цайтунг» предвидел, что на историческом разлёте – прав окажется не Киссинджер, а я.) Ещё эти Хельсинки утяжелили мой и без того тяжёлый, черезсильный, неохотный возврат в Европу. Сошёл я на землю не своими ногами, ах, потерянность какая-то, резкое ощущение не того места жизни. Тесно! Я – вернулся в Европу, но и как бы не вернулся. Что-то места себе не находил.
Да ведь – сколько времени потеряно! Три месяца я не прикасался к своей работе!
И Али дома нет. Она, воротясь из американских поездок, решилась поехать со всеми четырьмя сыновьями, со всем малым выводком – в православный детский лагерь РСХД под Греноблем, во Франции. Такие летние лагеря, или скаутские, или «юных витязей», русские эмигранты, по всему их рассеянью, заботливо устраивают в усилиях дать своим детям родную детскую среду при нагляде добрых воспитателей, окуная их в русскую душевность, укрепляя у детей и русский язык, и веру. Вот это же и наша гвоздящая задача: как вырастить детей за границей – и русскими? Для троих младших уже больше года все, кроме домашних, – иностранцы, говорят – не поймёшь. А в лагере – ошеломление: все вокруг – по-русски! (Уж там – худо-бедно, но по-русски.) Трудно досталось Але с маленькими, в лагере все дети старше, но поездка была успешной и вспоминалась долго.
А тут, за три месяца отлучки, набралось почты, почты – и в ней: приглашение от князя Лихтенштейнского посетить его замок, над столицей Вадуц. Этот самый князь Лихтенштейнский, Франц-Иосиф II, теперь уже старик, в 1945 не побоялся принять у себя отступающий из Германии русский отряд в шестьсот человек, с семейным обозом, – и когда все великие державы трусливо сдавали Сталину солдат и беженцев, Князь крохотного пятачка не сдал никого! (Лишь человек сто потом потянулись в советский плен добровольно.)
И мы с Виктором Банкулом уже раз подъезжали к тому замку, ещё непрошенные, весной, по пути в Италию, – выразить князю признательность от русских. Было утро. В замке на горе жизнь ещё, по-видимости, не начиналась, да снаружи что увидишь в каменном туловище с узкими окнами. У ворот замка я написал записку по-немецки: «Ваше Высочество! С удивлением и сочувствием смотрю я на это маленькое государство, нашедшее своё скромное и устойчивое место в нашем суматошном безпорядочном мире. Мы, русские, не забываем, конечно, что оно имело мужество приютить у себя солдат русской армии в 1945, когда весь Запад близоруко и малодушно предавал их на гибель». Мы постучали у ворот, привратник пропустил нас – через ров, через мост, по мощёному въезду меж каменных стен – в одноэтажное каменное здание. Секретарь оказался высокий седовласый старик в чём-то бархатном. Тут подоспел и премьер-министр, тоже стилизованный, и принял от меня записку. – Потом, месяца не прошло, – на торжестве в Аппенцелле были и князь с княгиней, мы познакомились. И вот, вослед они послали приглашение – а я уже уехал навсегда в Америку. Но теперь, воротясь, и в неустоявшемся настроении, ещё ни к какой работе не приладясь, – вот и съездить. Поехали опять, с Банкулом.
Сегодня в Европе достаётся видеть замки, но уже нежилые, а здесь жила обильная семья в трёх поколениях, семейные покои, дети с игрушками – и окна-бойницы, узкие лестницы в камне, в подвале – музей рыцарского оружия, обед сервирован в рыцарском зале, слуги в камзолах, высокий старик князь держится благородно по-монаршьи, а дочь князя, вот тебе на, – служит в Вашингтоне у какого-то американского сенатора. За столом был и бывший премьер, 1945 года, который вёл тогда переговоры с генералом Хольмстоном-Смысловским и принял его отряд[129]. И сам генерал сейчас, оказывается, тут же, в Вадуце. И после поездки с княгиней на высшую вершину княжества, где у них модерный дом, и приглашают меня работать зимой, – едем мы к Смысловскому, а это оказывается Борис Алексеевич, сын моего персонажа из «Августа»[130] и давно мне известный по семейной истории, ибо я в Москве знаком со всей семьёю. И сразу так тепло и всё взаимно понятно.
Благодатные стеснённые камни Европы! – не обезличенные американские придорожные городки. Сколько тут струится! Вот и поселиться бы мне в Лихтенштейне, в горах? Ах, как верно найти свою точку, свою прикрепу?..
Ищу покоя и возврата к работе, так надоело мотаться в политической мельнице. А – где работать? Штерненберг в этот летний месяц был занят. А в нашем доме на мансарде, накалённой в зной, и совсем невозможно, и город вокруг гремит, и в крохотный дворик всё заглядывают прохожие, – где тут работать. От этого – ещё тоскливей.
Да, так писем же, писем сколько меня ждало, писем на всех языках, уже отсеянных, отвеянных Алей и помощью Марии Александровны Банкул (в Цюрихском университете она преподавала русскую литературу; как и муж её, в совершенстве владела главными европейскими языками).
И – как уходить в исторический роман, когда вот томится, ждёт тебя месяц (а написано три месяца назад, но доставлялось не почтой, а какой-то оказией) объёмное содержательное письмо, а первые слова его: «Я обращаюсь к Вам как к соотечественнику, писателю, борцу, человеку и христианину! Мой долг – рассказать и доказать правду, свидетели которой вынуждены пока молчать». Как не оледенишься? как не схватишься? (И разве один такой воззыв? и как за всеми поспеть?)
Это был душераздирающий случай с Любой Маркиш – жертвой и инвалидом приоткрывшейся страшной советской практики: испытания новых отравляющих веществ на неподозревающих людях, например на студентах-химиках, лаборантах. С ней случилось это 7 лет назад в Московском университете, с тех пор она эмигрировала, жила в Штатах, но вот и она опоздала мне всё это рассказать, пока я был в Нью-Йорке, мог бы об этом злодеянии сказать публично. (Теперь от нашего Фонда мы установили ей стипендию для написания рукописи. Она начала её писать, но почти сразу вездесущие советские агенты стали терроризировать и её, и заступника её Давида Азбеля, учёного-химика, бывшего советского. Пыталась Аля устроить, через Максимова, чтобы Любу включили в Сахаровские слушания в Дании, – поразительно! – не захотели выслушать её сами устроители, сахаровского круга! Тогда Аля добилась, с большими хлопотами, чтобы Любу выслушали в сенатском подкомитете. Но и протоколы этих показаний «в интересах Америки» не были оглашены.) И откуда же набраться энергии, чтобы не уставать гласить правду? и сколько сходных случаев, тоже нетерпимых, где набрать времени и усилий?
Только вернулась Аля с детьми – к нам, 25 августа, приехали два высоких полицейских чина в штатском. Один – стройный, седоватый, сухой, красивый, уже и прежде мелькал близ нас на аэродромных снимках, когда я встречал семью из Москвы. Оказывается, был он и в мой первый приезд из Германии, на цюрихском вокзале. Теперь предупредил меня – и как пропитана провокаторами чешская эмиграция в Цюрихе, и что, по данным и других европейских полиций, я числюсь в списке у интернациональных левых террористов. Спасибо. Да иначе и быть не могло, я знал: что ж Советам – дремать и всё моё сносить?
А сам я, в гремящем городе, пропадаю без устояния работы. Ангел наш хранитель Элизабет Видмер пришла на помощь, разыскала мне приютом – хутор Хольцнахт на базельском нагорьи: большая трёхэтажная дача, дюжина комнат, принадлежащая многочисленной семье, но на эти три месяца все обещали не приезжать, и действительно, три месяца никто меня не потревожил. Тут пейзаж был, в противоположность Штерненбергу, – совершенно замкнутый лесками и холмами травяной склон, как бы большой двор. Чтоб увидеть далеко, надо было подняться на один из холмов, и тогда открывался большой горный обзор, даже на стык швейцарской, французской и немецкой границ. Но из окон, с крыльца и продолговатой веранды во все стороны виделась эта успокоительная близкая замкнутость. Тут уже не было ни проезжих машин, ни прохожих туристов, до домика бауэра метров четыреста, – действительно попал я в одиночество, да горно-осеннее, очень плодотворное. Старинные резные оконца, старинная мебель, из близкого леска таскал себе дровишки, по вечерам накалял кафельную печку, базельское радио (частотная модуляция) полно классической музыки, то вышагивал, вышагивал по 15-шаговой веранде, а спать подымался в нетопленую спальню с открытыми окнами. И постепенно совершилось отключение, успокоение, поворот на свою тему.
Поворот – но не так легко снова войти уверенно в работу. Стал перечитывать свой, уже немалый, «Дневник романа о Семнадцатом». Сколько же теперь находил и оброненных намерений, невыполненного. Исторический роман, да такого охвата событий, – тут нет готовой науки. Теперь – и уже напечатанный «Август Четырнадцатого» стал казаться мне сильно неполным. Главное, чего там нет: как прорезался по России 1905 год, но и как после него Россия стала, до 1914, бурно расцветать, Столыпин. И революционеров я почти обошёл в военном этом Узле – а нужны они! Сказывался, болел и шов между «Октябрём Шестнадцатого» и пропущенным «Августом Пятнадцатого». И «Октябрь» сам – ох, не кончен, нет, ещё переписывать многое. А семь лет работы – прошло. Так что ж, вообще мне не справиться? Невыполнимая задача? Но ведь только ею я и живу. А я-то думал: сразу начинать Третий Узел – «Март Семнадцатого», ещё более неведомая стихия, по темпу революции и всю методику написания надо менять, всю динамику.
Думал, думал над этим, топтался, – решил пока взяться за личные сюжеты – да протянуть эти линии до Шестого-Седьмого-Восьмого Узлов? Так и сделал. Постепенно стал из кризиса выходить – и даже награждён был «лавинными днями», как я их называю (в прошлом, в Жуковке, их много было), они больше всего и вытягивают работу: по неизвестной причине в какой-то день, прямо с утра, вдруг начинают прикатывать мысли, мысли, догадки, да какие обещательные, да как повелительно! – только успевай, пока не ускользнула, записывать, записывать, одну, другую, третью, и так возбуждаешься, за столом не усидеть, начинаешь ходить, ходить, а мысли, картины, сцены всё прикатывают и прикатывают – ох, успеть бы хоть бегло, не дописывая слов, занести на бумагу.
Но именно в те три месяца, что я прожил в Хольцнахте, внешний мир часто дёргал меня и разжигал. Каждый раз, как я шёл к бауэру позвонить Але в Цюрих, – почти всегда узнавалось какое-нибудь безпокойство, требующее решений, мер, шагов.
То – волна газетных клевет. Клеветы какие-то новые, «дружественные». Итальянский сенатор Лонго (с которым рукопожались в сенатском зале перед фотоаппаратом) напечатал большой рассказ о якобы состоявшейся потом со мной 40-минутной беседе с глазу на глаз, где я излагал ему свои взгляды на положение мировое и в Италии. То западногерманская газета «Националь цайтунг» напечатала на целую страницу большое «интервью» со мной, не назвав только – даты интервью, места его и фамилии интервьюера. А шли развёрнутые вопросы и ответы, и было это – довольно честное переложение сути моих американских речей. Но почему же, мерзавцы, в форме придуманного интервью? повысить цену своей газете? И такое же «дружественно измышленное» интервью в итальянском журнале «Культура ди дестра». Разбой! С живым обращаются как с мёртвым! Вот это – свобода прессы! Да этих правых опасайся не меньше, чем левых, кожу сдерут. Выхода нет, печатать опровержение [см. здесь].
А тем временем не дремлют и левые. Благородный «Монд», очевидно слишком тяготясь, как они этого Солженицына уже продвигали, печатает сенсационное сообщение, что я – еду в Чили, на двухлетие празднования режима Пиночета[131]. Интересно, на что рассчитывают? Ведь как будто интеллигентский орган, должны бы понимать: если это ложь – легко опровергнуть, будет стыдно? Нисколько. Главное: подкинуть, не проверяя, сообщение, чтобы изо всех левых подворотен зубами потрепали «реакционный шаг Солженицына». Ах он опровергает? – ну, пожалуйста, напечатаем, мелко-незаметно[132]. А может, кто опровержения не прочтёт – так в памяти и останется. (И – осталось, и много лет меня печатно корили этой сочинённой «поездкой к Пиночету».)
Нет, резкие выступления, подобные моим американским, – они не безпоследственны. Они вызывают целые вихри сочувствия или (больше) ненависти, которые ещё долго клубятся и меня же цепляют, и меня же опять затягивают. О, в политику только встрянь.
То – австрийский союз писателей после моих выступлений желает слышать меня у себя и спорить со мной на симпозиуме (и австрийский канцлер Бруно Крайский тоже сам желает спорить), защищать идеалы социализма. Аля отвечает, что я не могу приехать, что я полностью ушёл в работу, и при этом как-то обмолвливается, что и связь со мной затруднена (имея в виду, что позвонить мне в Хольцнахт нельзя, телефона нет), – в австрийских газетах радостные заголовки: «Солженицын – в тяжёлой депрессии, никого не в состоянии видеть, даже жену», американское же агентство подхватило на весь мир. И Але со всех концов Европы звонят тревожно: «В депрессии?.. Ужас какой!» А на Лубянке-то небось как рады! Отзываюсь репликой, Аля шлёт её в дружественную нам «Нойе Цюрхер цайтунг». Та от себя добавляет, иронизирует: «Какие странности: писатель – не принимает посетителей, не читает писем и – вершина странностей! – не хочет поехать на конгресс Пен-клуба в Вену! Писатель сконцентрировался на своей писательской работе и для своей работы нуждается в тишине – это могли бы понять даже в кругах Пен-клуба»[133].
Тут – ищут контакта, хотят со мною тайной встречи какие-то официальные китайцы, находящиеся в Швейцарии. Клюнули, ясно! – я для них находка, молот против советской верхушки. Но – нет, я вам не слуга, в ваших марксистских спорах разбирайтесь сами. Через посредника ответил, что на встречу не пойду.
А тем временем «Телёнок» скоро выходит на немецком. И, дождавшись достаточно близкого срока, пресловутый «Штерн» делает выпад. Французское издание они уже упустили остановить, сколько-то месяцев прошло невозвратно, да, может, там и не стремились, – но в своей Германии «Штерн» не хочет быть опозоренным! Он ведёт линию, которую легко использует КГБ, – однако при этом хочет числиться германским патриотом. И он уже кусался с «Квик» из-за подобных обвинений, и очень успешно, его судов боятся в Западной Германии. И за мои острые слова он уже наскакивал на «Ди Цайт». Правда, тут до суда не дошло: главный редактор «Цайт» графиня Марион Дёнхоф не растерялась, ответила с большим достоинством и горячностью, давя на открытую подлость и провокаторство «Штерна» относительно меня: доносительский подстрел из засады, против чего я в СССР не могу обороняться. И напоминала, что «Прусские ночи» провокационно толкал к печати всё тот же «Штерн»[134]. (Но вообще в западных странах очень характерна напористая наглость, с какой обвинённые в связях с ГБ используют западную юридическую систему: она легко позволяет ходить ни в чём не виновным, а письменных доказательств обычно и не бывает, а ещё когда в тылу прочная поддержка: сколько угодно денег, не боятся никаких забот и безпокойств.) И вот, когда в издательстве «Люхтерханд» набор «Телёнка» уже готов и начинает печататься тираж, – 2 сентября адвокаты «Штерна» подают в гамбургский суд требование остановить «Телёнка». Одновременно шлют бумагу – издательству «Люхтерханд», издательству «Сёй» в Париж и мне в Цюрих (а я уже в Хольцнахте для спокойной там работы): что они дают всем нам сроку до 12 часов дня 5 сентября, это самое позднее, когда ждётся ответ. Во избежание штрафа, который будет наложен на нас земельным гамбургским судом, – откажитесь от утверждений: что статья «Штерна» (1971 года, о моей тёте и о семье Щербаков, тогда вызвавшая плотную советскую атаку на моё «соцпроисхождение»[135]) напечатана стараньями КГБ; что главный редактор «Штерна» лжёт, когда утверждает, что его корреспондент посетил тётю Солженицына в Георгиевске (недоступном для иностранцев).
Письмо это (простою почтой, не экспрессом) достигает «Люхтерханда» только 4-го, «Сёя» и Цюриха – позже, меня не застаёт, но ультиматум поставлен железно: не только сдавайтесь, но – не имейте даже времени подумать и снестись. Сила и напор! 3 сентября победительный редактор «Штерна» Наннен, опережая письмо, звонит в «Люхтерханд» – и объявляет всё то же. Ещё и ранний сентябрь, время каникулярное, в «Люхтерханде» на месте – не главный редактор, а очень слабонервный сотрудник, он сразу ото всего отказывается: «Люхтерханд» ни на чём не настаивает, но он ничего и менять не может, у него только лицензия от «Сёя», да он молниеносно сейчас будет сноситься с «Сёем». Наннен железно напоминает: он уже побеждал в суде против обвинений в связи с КГБ. На другой день, 4-го, в «Люхтерханд» приходит и сама бумага. Срока остаётся меньше суток. Адвокат «Люхтерханда», впрочем, знает ту гамбургскую адвокатскую контору, имел с ними дело, уверен, что ему сейчас отсрочат. Он шлёт туда экспресс и звонит – как бы не так! Именно тот главный адвокат (Зенфт), подписавший грозную бумагу, тотчас ушёл в отпуск, а без него никто ничего отсрочить не может! И 5-го после полудня гамбургский суд ввиду срочности вопроса постановляет: ответчикам воспретить – утверждать буквально или по смыслу, распространять, или создавать впечатление, или дать ему создаться, и особенно книгою «Бодался телёнок с дубом», что… (статья о моей тёте появилась стараньями КГБ; тётю посещал не корреспондент «Штерна»). А пока – ответчикам немедленно внести залог в 100 тысяч марок для оплаты процесса.
И «Люхтерханд» умоляет «Сёя», адвокат «Люхтерханда» – Хееба: убедить меня вычеркнуть полностью все оспариваемые места. Но никакое смягчение уже не поможет, даже и смягчённый вариант будет «создавать впечатление или давать ему создаться», что «Штерн» всё-таки связан с КГБ, – а это тоже запрещено, и книгу всё равно не дадут распространять. По немецкому праву всю тяжесть доказательства несёт оскорбитель – а Солженицын не сможет документально доказать, что «Штерн» связан с КГБ.
И правда ведь, не смогу. А у «Штерна» – лучшие возможности остаться необвинённым. И доносится эта вся будоражка в мой уютный Хольцнахт, где я только начал настраиваться к «Красному Колесу».
Может быть, тут первый раз, а потом и ещё замечал: при юридических столкновениях – физическое ощущение усилия в верхней части груди, как бывает мускульное при схватке руками, – а тут чем? Это схватка душами. Не свойственная для душ, низкая для них – и потому унижающая схватка. (И потом ещё – долгое последействие, опустошённость в груди.) Юридическая борьба – профанация души, изъязвленье её. Вступив в юридическую эру и постепенно заменив совесть законом, мир снизился в духовном уровне.
О, юридический мир! О, свободное крючкотворство! Вот на этом и вонзается безпрепятственно СССР: ни агентов КГБ, ни взяток КГБ никто никогда не сможет уличить документально. Суд, утонувший в юридизме, захлебнувшийся буквенным законом, а нить духа теряющий, – так часто даёт преимущество негодяям и обманщикам. Ещё же и процесс может тянуться месяцы и годы, это не им в ущерб. Итак, на Западе нельзя говорить об этих шакалах в тех неоглядных выражениях, как я говаривал о нависшей надо мной коммунистической власти.
До Хольцнахта, к счастью, все эти подробности и многостраничные немецкие адвокатские письма не докатываются (лишь вот сейчас, через три года, впервые в них разбираюсь), Аля заслоняет мою работу, сколько может, – но между Парижем, Цюрихом и Хольцнахтом напряжённо и тревожно трещат телефонные линии. Идиотское положение – а приходится отступать?.. Как глупо, как бездарно – отступать в выраженьях о КГБ, будучи на свободном Западе, когда на Востоке я так твёрдо стоял. Я отвоевал себе там гораздо большую «свободу слова»!.. А теперь хоть лопни, хоть разорвись от негодования – а надо подписывать полномочие адвокату «Сёя» на тяжбу. И бросать свою работу, и листать, листать колючего «Телёнка» (вот что значит слишком рано печатать мемуары!): где эти места треклятые? и как их для немецкого издания спешно изменить, чтобы ничего не изменить? Задержать полностью всю книгу – ещё же глупей.
К счастью, Клод Дюран из «Сёя», ведущий все мои литературные дела, очень хладнокровен и даже дерзок, есть в нём дуэлянтство бывалых французов. Он берётся всё же обойтись минимальными изменениями. Он предлагает такой фокус: в самом опасном месте пропустить только название «Штерн», поставить звёздочку сноски, а в сноске: что выражения, относящиеся к некоторому определённому западногерманскому журналу, подверглись сейчас судебному преследованию и, чтобы не задерживать книгу, автор пока пропускает их.
Так мы и сделали (эти места – в главе «Нобелиана», в интервью с американцами), наспех и, если разобраться, даже не в пользу «Штерна», а против него: сам он загнан в звёздочку, но в Германии многие помнят, какой журнал печатал разоблачения о моей георгиевской тёте. И в интервью с американцами осталось: что «Штерн» обладает в СССР особыми преимуществами, и в Союзе писателей назвали его «источником, которому есть все основания верить», – и сразу же зловещий пропуск – легко догадаться, чьё название снято. Так получилось ещё выразительней, чем если б мы ничего не исключали. Дюран одурачил «Штерн»! И кличка, что «Штерн» – бульварный, тоже осталась неоспоренной и присохла.
Редко так легко проходит, Бог помог. О подробностях, как миновало, я потом так и не доспрашивался. Очевидно, твёрдо вёл себя Дюран, а «Штерн» был не очень в себе уверен почему-то. Во всяком случае, для меня самое невыносимое было бы – бросить Хольцнахт и ехать в эту свару. Обошлось, как-то глухо и безболезненно.
А разобраться: как же легко заставить нас отступать!
А там, в СССР, само собою не дремлют и продолжают – какие головы откусывать, над какими зубами клацать. Редактор «Вече» В. Осипов уж как старался быть лояльным по отношению к советскому правительству, с большой буквы его писал, всё силился увидеть в нём опору русских национальных надежд, даже главную силу полемики направил против меня как изменника этим надеждам, – но именно ему, а не левым диссидентам и не еврейскому оппозиционному течению, тоже со своим самиздатским журналом, достаётся сейчас крепкий удар – 8 лет второго срока и особый режим как «рецидивисту». В момент суда над ним нельзя и мне не отозваться, публикую заявление[136]. (Из Хольцнахта от бауэра – Але в Цюрих, по телефону.)
А там – Игоря Шафаревича, за сахаровский комитет по правам, за «Из-под глыб», отрешают от лекций в Университете, – это учёного со всемирной известностью! Даю публикацию[137] и рассылаю личные письма крупным математикам.
А тем временем в Осло побеждает кандидатура Сахарова, я же в 1973 и выдвигал его на Нобелевскую премию мира[138] – корреспонденты отовсюду дозваниваются в Цюрих: «А что вы думаете по этому поводу именно в данный момент?» Всё прежде по этому же поводу сказанное их уже не интересует, это – западная пресса, и что через 12 часов будет – тоже им не подходит, а вот – именно в данный момент. Аля публикует мой ответ[139].
Я рад был за Сахарова и рад, что он усилится в СССР, узначится его защита преследуемых. Но также знал, что самые взывающие преследования он по-прежнему будет усматривать в затруднениях эмиграции. И не переставал жалеть, что, платя и платя жизнью для утоления своей чуткой совести, этот великий сын нашего народа никогда не примет к сердцу задачу национального возрождения его.
В этом году Сахаров опубликовал брошюру «О стране и мире»[140]. Заминался он, в общем, всё на тех же мыслях, не далеко уходил от своего «Размышления», семь лет назад, только изложение слабей – с неоправданной сменой высот, общностей и частностей. Но то был крупный удобный случай ему – высказаться по нашей с ним дискуссии, однако он уклонился: «сегодня я не вижу поводов для продолжения дискуссии» – (думаю, и нелегко бы ему найти аргументы) – «позже Солженицын разъяснил и уточнил свою позицию», – так написал, будто я в чём-то отступил, – а отступал-то, значит, он? Открыл дискуссию с эхом на весь мир – и устранился продолжать её. Ну, Бог судья. Но и несколькими строчками ниже всё же оспаривал: «нельзя призывать наших людей, нашу молодёжь к жертвам». То есть – к «жить не по лжи», даже к этому. А – кого ж и к чему призывать, если вот вождей, к образумлению, – тоже нельзя? Если внутри страны никого ни к чему не призывать – то только всё и ждать помощи Запада?
И в том же сентябре не кто иной, как сын Столыпина, попросил моей звучной поддержки какой-то малой группе решительных эмигрантов, которые под именем «Конференции народов, порабощённых коммунизмом» собирались в Страсбурге одновременно и параллельно Европейскому парламенту, чтобы успешнее обратить на себя внимание. И этой группе – тоже как будто отказать нельзя, ведь то и была моя идея: народам Восточной Европы всем помириться и обернуться против коммунизма. И я пишу такое обращение, позвучнее[141].
Вот так проходят мои тихие уединённые дни в Хольцнахте, то и дело бежать за 400 метров к телефону – или узнавать, или передавать. Все сообщения – одни раздражающие, кроме единственного: Алёша Виноградов без меня купил большой участок с домом в Вермонте, и не так дорого, – и значит, наш переезд решён. (Купил на себя как на доверенного: неподъёмно было мне через океан лететь-смотреть, как Алёша звал, не в силах я опять отрываться от работы. – Тогда пусть Аля приедет смотреть-решать. – Но Аля вообще ось нашей жизни, её вынуть нельзя ни на час. Так и покупается главное место, на годы вперёд, – заочно! К счастью, Алёша нисколько не промахнулся.)