Опять этот старик на берегу Волги. Мы с ним говорим не один уже раз.
Вернее говорил-то больше он. Моё дело – слушать.
– Зовут меня Иваном Сергеевичем, как Тургенева, – сказал он мне сегодня. – Про вас я узнал. Вы книжки пишите. Мне про то пастух коровий Володя сказал. У него есть одна ваша, тоненькая такая.
«Вот почему, – отметил я про себя, – он назвал меня впервые на «вы»».
…И сегодня в разговоре старик часто повторялся, как и прежде. Видно по всему, что постоянно думает над тем, что говорит. Пытается выбраться из плена, а всё ж не по силам.
Одному не по силам, вот опять попался ему я…
Но от меня большая ли помощь?..
А он, кажется, на меня и не надеется:
– Говорил, что тоже силишься понять жизнь? Такую какая есть, какой она стала. И почему она такая? Определена граница, двух твоих институтов не хватит… Понял ли я, что такое жизнь, в свои восемьдесят лет? А как её успеешь понять, когда будто в одну дверь вошёл, а в другую тотчас вышел!.. – он оказывается помнил наши разговоры дословно. – Написать хочешь повесть о простом человеке? Но ведь была уже «Повесть о настоящем человеке»? По-другому хочешь сказать? Ну-ну…
Старик было смолк. Но его тут же толкнуло изнутри, он встряхнул большой белой головой:
– У нас на магистрали, на большаке сейчас кто? Скажи мне? – он перешёл, не заметив на «ты». – Молчишь! А я отвечу! Не сразу, потерпи.
Встал, чуть прошёлся, разминая ноги. Остановился около меня, заговорил нервно:
– Жизнь наша – Россия! Без России мы никто! А какой Россия стала?.. Помнишь, у Шукшина кино было? Там один мужик начитался Гоголя и придавил себя вопросом: «Если Россия – птица-тройка. И мчится, как птица, то кто на тройке? Ответь мне?» Так, по-моему, спрашивал? Михаил Ульянов, ну, который играл этого дошлого мужика. Вон когда ещё накренились мы… И домчались такими до конца двадцатого века. Перенесла Россия нанесённый удар, переживём и нынешние беды… А пока у нас на самом виду Бога не ведающие люди. Торгаши! Разворовывают, растаскивают всё, что могут. По алчности. Не моргнув глазом, считая это за доблесть. успех любой ценой! и сколько тех, кто от безысходности, от нужды переступил черту?! Копошатся… Многие на обочине оказались. Те, которые не торгуют ни ворованным, никаким… Мильёны таких!.. Трудятся как и раньше. Или доживают своё, кто стар. И ненужным оказался… Если их и видят пока, то смотрят на них, как на дефектных каких… Вот тебе и матерьял для второго тома «Мёртвых душ». Бери его прямо из жизни. Черпай по полной… Только душу не выстуди…
В наш интернат брали из больших семей и где не было одного родителя.
Без интерната, не знаю, что бы из меня получилось в жизни…
У мамы нас четверо, она неграмотная…
В интернате были свиньи, коровы, огороды. Одежда всегда у всех аккуратная. Я до интерната никогда не носила туфли, откуда им взяться? А тут одели, обули нас. Всё как положено. Научили шить. За выходные я могла сшить два сарафанчика. Во как!
Кормили хорошо. Полдник. Сыр, масло, пельмени сами делали. А нас – около трёхсот человек. Дядя Коля поваром был, такой добрый. А жена его Зина – завхоз. Они часто брали меня к себе на выходные. Люди такие сердечные. Хоть и хорошо было в интернате, а в семью хотелось…
…Нас родители не брали на лето домой. Нечем было кормить.
Зато походы какие! На всю жизнь в памяти остались…
У меня, кроме походов и рисования, ещё одно увлечение было.
Перед самыми окнами интерната был лесок: старые тополя, клёны, три огромных ясеня. А вдоль этого леска посажены молодые деревья, рядком. Я до сих пор хорошо помню. Слева направо: две сосёнки, клён, потом вяз, совсем от него недалеко – дубок, затем – три черёмухи (одна за одной), два куста сирени. И, наконец, последняя в ряду – ива. Такая кустистая и развесистая. Плакучая.
Как я любила возиться с этими деревцами! Завела дневник наблюдений и старалась заносить в него всё примечательное. Тогда ведь не было ещё ни телевизоров, ни магнитофонов, ни сотовых телефонов, как теперь. Свободными были…
Книги и природа!.. Экологически чистое детство! Так теперь я скажу.
Помню, весна пришла. Да такая скорая! К апрелю сильно разогрело. Лето! Весь апрель солнечный! И только к самому концу похолодало. Пошли дожди, да с грозами!
Промыло всё весенним дождичком. Чистенько так стало.
И небо ясное. Мы дня за три артелью весь лесок почистили, вырубку организовали. Красота! И… скукожились! Что же это мы? В леске-то обычно соловьи в чащобе распевают, а теперь всё поредело. Прилетят ли певцы наши? Прилетели! В ночь на первое мая, в третьем часу запел первый соловей. Да так звонко! Как я проснулась, сама не знаю. Будто кто толкнул меня. Распахнула окно… сказка!..
Выскочила я через окно в соловьиную ночь к сизой весенней зелени, освещённой луной, и не могла успокоиться. Смотрела на луну, на всё вокруг, ставшее под вязкой прохладой неба неузнаваемым, и готова была разрыдаться, сама не зная от чего. Странный свет луны, её многозначительное молчание и торжественность говорили о чём-то таком важном, чего днём мы не замечаем, не чувствуем… Лунный свет будто давал сигнал того, что скоро дано мне будет понять сердцем…
До конца соловьиной ночи я так и не смогла уснуть… Как я в те годы любила весну! За то, что она приносила простор зелёного мира, море тепла, свободу светло-голубого, прорвавшегося из зимних холодов, утреннего неба… Приносила тревожное ожидание чего-то неясного, смутного, обещающего такое, чего в твоей жизни ещё не было, но непременно должно быть… Весенний свет вершил во мне какую-то важную для меня работу.
…Первые дни мая. Солнце парит крепко. А зайдёшь в тенёчек – холодно так! Земля от зимы ещё не отошла. Держит холод.
…Всякое дерево по-своему оживает в такое время. Сосёнки хоть и зелёные, а обновления особого не чувствуется, кончики ветвей украсились мутовками, но всё сдержанно, суховато…
Другое дело – разрогатившийся клён. Весь покрыт листвой, совсем летней! У вяза – своё. Толстый уже, почти в руку внизу, стоит с чуть ожившими почками. Еле-еле проглядывает из них тугая зелень.
А дубочек, чуть потоньше вяза, совсем будто неживой: почки набухают, а никакой зелени. Стоит стройный, повыше вяза, не похожий на своих сородичей в леске. Ему Колька Таликин уже два года обрезает боковые ветки, и он тянется вверх. Стройнее всех!
– Я сделаю так, чтобы он был тонким и высоким, как тополь! – заявляет.
– Зачем? – спрашиваю Кольку.
– Мне интересно.
У черёмухи уже висят фонарики, но белые только наполовину.
К кончику такой фонарик сходит на конце маленькими, уменьшающимися в диаметре шариками. В каждом из них проглядывает цветок.
…Цветочки, если взять в руки, уже едва уловимо источают свой удивительный запах. Не то, что цветки сирени, которые пока тёмные ещё совсем и пахнут только одной зеленью.
Зато плакучая ива – царевна на всю округу. Её тонкие ветки свисают вниз, образуя девичью причёску. И каждая веточка, кроме изящных, тонких и узких листиков, украшена золотистыми серёжками. Их очень много, серёжек этих! Присмотришься и увидишь, что едва ли не из каждой почки, выпустившей свой листочек, выскочила и золотистая, извивающаяся, мохнатая, похожая на тонкую гусеницу, серёжка.
К иве нестерпимо хочется подойти и потрогать её или что-нибудь сказать ей. Но подойти очень близко не так-то просто. Около неё, вокруг, зеленеют вовсю ландыши. Боязно ступить ногой… Нигде нет, а под ивой столько их, ландышей! Мраморных ландышевых колокольчиков ещё нет. Но, кажется, если проспишь, придёшь утром попозже, а они вот уже позванивают хрустальным, холодноватым звоном.
У вишни, которая в мой рост, цветки тугие и кругленькие. Вот-вот стрельнут бело-розовыми бутончиками… Любопытно так!
В лес весна приходит раньше, чем куда-либо. Потому и тянешься к нему. Ждёшь чуда…
Весна вся соткана из ожидания.
…А кругом столько забот и игр! Надо побывать на холмах, поиграть в салки. Мальчишки гурьбой выливают сусликов… То тут, то там гуртуются…
…Теплынь! Девчата в майках. Одно только… мальчишки начали щупать девчат. Какая зазевается… схватит до боли раз, другой… и убежит тут же… Девчонки идут жаловаться к Вере Ивановне. А она успокаивает, как может: «Мальчишки растут, и вы растёте. Ничего у вас тут вот не было, а теперь… Что это у вас за бугорки растут? Как почечки по весне… Им, мальчишкам, интересно».
…Были у нас две девочки-близнецы: Лида и Таня. Их никто не различал. Заставили Лиду косички носить, а Тане короткую стрижку определили. Лиды уже нет. А с Таней я списалась недавно, она в тех краях так и живёт. «Озера, в котором мы с ребятами ловили раков и тут же в большом ведре варили, – пишет, – уже давно нет. Так, болотце осталось… не узнать… Ни раков, ни ежевики нет. Того дома, в котором интернат был, тоже нет. Кафе и бензозаправка теперь там».
А те, наши деревья, сообщает Татьяна, стоят. Вымахали! Больше пятидесяти лет минуло. Хочется съездить, посмотреть…
Но с моими-то ногами как теперь?..
Перед самой смертью дед мой рассказывал, как каялся:
«Прибыл и к нам уполномоченный в 37-ом году.
– От вас должно быть три врага народа, – заявляет.
– Да как это? У нас нет таких!..
– В соседней Лобачёвке пятерых арестовали, а у вас вдвое больше народу и никого нет? – говорит и смотрит поверх наших голов. – Не вникнете в ситуацию, будем разбираться с вами лично. Укрывательство – дело куда как серьёзное!..
Уехал уполномоченный.
Надо что-то делать… Сидим, думаем. Я – председатель сельсовета и ещё двое из активистов. Пётр Конкин – из бывших балтийских моряков, безрукий. И этот, Кандауров Сашуня, вёрткий такой…
Кандауров говорит:
– Давайте Кичигина: у него отец, чтобы в гражданскую Чапаеву не давать коня, загнал животине в копыто гвоздь.
Пётр Конкин вскинулся:
– Это ж твой отец, Сашуня, загнал коню гвоздь, мне рассказывали…
– Ну, мой, не мой! Их обоих уже нет. Чего ты хочешь? В Сибирь?
Молчит Конкин. Понял, кто перед ним.
А Кандауров дальше:
– Второй – Ванька Лашманкин. Он в колхозе украл гужи, чтобы валенки подшивать.
– Было это? – спрашиваю.
– А ты проверь теперь! – отвечает.
Вижу, Конкин какой-то другой стал. Лицо багровое. Потное.
Переживает, что ли? Проникся ответственностью.
Говорит бывший матросик:
– Третьим пусть будет Мотькин Захар. Ходит, смотрит и всё время молчит! А вижу, ненавидит нас. Этот точно – контра. От него всего можно ждать, затаившийся враг! В церковь ходит за пятнадцать вёрст в Петряевку.
…Ещё двух подобрали. Пятерых в общей сложности. На двоих последних не стали пока искать провинность. Написали на бумажках фамилии. Скатали и бросили в картуз. Жребий чтоб тянуть. Сашуня Кандауров запустил ручонку и вытащил бумажки с первыми тремя кандидатами, которым мы определили вину.
Какое-то даже облегчение наступило: не надо на тех двоих чего-то там писать. Всё в аккурат: трое есть! Так и определились.
Приехал уполномоченный. Поблагодарил за бдительность и уехал.
Никто из троих, которых следом забрали, в нашу Осиновку потом не вернулся…»
Добираемся с женой из Галича в Москву. Попутчик в купе пожилой, уступчивый. Предложил моей жене нижнюю полку. Часто выходит курить, когда возвращается, дышать в купе становится тяжелее. Сам говорить не начинает, а на разговор идёт, но не сразу… Я же, почувствовав за сдержанностью нелёгкую судьбу, исподволь пытаюсь его разговорить.
Рассказывает:
– Наступили девяностые. Шахта стала убыточной. Я – горный мастер, брат – начальник участка. Оба работаем на одной шахте. У нас в городе многие так. Предприятие – градообразующее. Шахту закрыли. И сразу залили водой. Нас, как сусликов, вылили из шахты. Кто сразу задохнулся, кто, отдышавшись, пополз в сторону… Директор наш, всего мужику пятьдесят лет, ходил темнее тучи. Недолго ходил. Инфаркт – и не стало его.
– Что же, – спрашиваю, – совсем негде было устроиться на работу?
– Нас сколько таких? – усмехнулся. – По такой специальности, как у нас с братом, горный инженер, негде. Да и по какой другой – тоже.
Мне сорок два года, ему – тридцать пять. Зарабатывали до того хорошо. У меня выходило около четырёхсот рублей в месяц. И вдруг на обочине, как вы говорите, оказались. Что-то скопилось раньше. Первое время жили. Мать: «Только б не было войны». А что ей остаётся говорить больше?.. Она вроде не видит, что война-то уже идёт. Выкашивает на ходу нашего брата…
А тут ещё дефолт обрушился. Окаянные дни! И у меня, и у брата всё сгорело в сбербанке. Брат запил по-чёрному. Недолго это длилось, месяца три. Хватанул палёной водки и сгорел в больнице. Полметра кишок вырезали, а всё едино – не выцарапался.
– Как же вы выживали? – спрашиваю.
– Как? У матери огородишко. Он спасал. У неё ноги никудышные – куда я от неё поеду? У моего дружка, тоже горного мастера, только с другого участка – инфаркт. Похоронил я его. На свои. Сначала я запил. Только чувствую: моя очередь настаёт… Обидно…
Устроился на лесоповал обрубщиком. Платили не шибко, но нам не до жиру. Насмотрелся в тайге и натерпелся. Когда до пенсии дожил (она у меня льготная, в пятьдесят лет), как-то вздохнул. Ну, в смысле – хоть какие-то деньги. А так-то лёгкие после шахты никудышные…
Теперь уж, когда за шестьдесят, ничего, кажется, не надо. Перегорел на выживании. Ничего не интересно. Разве это жизнь? Мамы давно нет. Никому не нужен. Уже и не на обочине, а не знай где… Вот только внучка… Свет в окошке. К ней на недельку в Ярославль еду… Сына второй год уж нет…
Он смолк. Мне хотелось спросить что-нибудь про сына. Но мельком взглянул на собеседника, и стало неловко. Столько в выражении его глаз было боли…
А он, словно услышав мои мысли, только-то и обронил:
– Война продолжается…
Как идёт, значит, мимо нас сапожник Сидоркин Матвей, так отцу моему:
– Илларионыч, ставь бутылку самогона, опохмели! Добром прошу! Туды-т, растуды!
– Дак я непьющий, сам знаешь!
– Опять непьющий? Вчера так заявлял: непьющий! Сегодня? Сколько можно? Чураешься ты нас, бедноты, Илларион… И подозрительный очень. В хоре церковном поёшь… Молишься… Раскулачим мы тебя, вот увидишь, как дойдёт очередь до нашего села…
– На всё воля Божья, – смиренно так отвечает тятька, – но самогона у меня нет… Тем более для тебя.
«Может, меж них и ещё в чём-то разногласия, – думаю я, – были. Кто теперь знает?» А я, десятилетний малец, смотрю на Матвея – щуплого с жиденькой бородёнкой мужичка, потом на родителя – крепкого, с огромными, пудовыми кулаками, и никак не верю! Мне даже смешно! Как этот слабосильный человечек может осилить моего папаню – раскулачить?
У нас в то время частенько сходился народ в селе на кулачные бои. Конец на конец! Бились усердно по своим правилам, я несколько раз видел кровавые сопли на снегу. Папаня мой в кулачках не участвовал. Я не видел, как он бьётся. Но всё равно не верилось, что его победит такой как Матвей Сидоркин. Никакого раскулачивания мы ещё в селе не знали, и угрозу дядьки Матвея я связывал вот с этой дракой на кулаках.
Но пришло время. И прибежала тётка Маня – двоюродная сестра папы:
– Всё, Илларион, завтра планируют у нас начать раскулачивать. Муж Гриша сказал. Он от Сидоркина узнал.
– И почто так всполошилась? – говорит папа.
– Дак ты первый в списке! – отвечает.
– Не может такого быть, – уверенно возражает родитель, – у нас одна лошадь всего, одна корова. Да лобогрейка…
– Эт так, но они уж бумагу составили. До революции, мол, у вас было десять лошадей, десять коров, два батрака, земли сколько-то много… У них эта, разнарядка, сколько семей раскулачивать. Говорят, ты – замаскированный враг, затаился только! Так вот! Родители твои мироеды были.
– Что же делать?
– Вот меня Гриша и послал упредить! Он говорит, будто есть такой порядок: если главы семейства нет на месте, то раскулачивают без высылки. Просто отбирают всё… вместе с домом. Один выход: бежать тебе надо! И себя, и детишек спасёшь.
…Папа ушёл в ночь на станцию Грачёвка. С одной котомкой за плечами. А нас утром раскулачивали. Всё подчистую отобрали. И нас всех вытряхнули из дома, как из кошёлки цыплят. Помню почему-то, как мама моя не отдавала горшок с большим цветком. Упёрлась! Паршивец Матвей рвал его из рук мамы моей, матерился до потолка, горшок-то и грохнулся мне на ногу. Пальцы отбил сильно. Я орать, а мама схватила Матвея за бородёнку да как звезданёт правой-то рукой ему в урыльник. Что началось тут! Пыль столбом!
…Папа в Самаре сначала конюхом работал, потом сторожем где-то, ещё кем-то. Вернулся домой. Сидоркина уже не было в живых. Допился.
Пришёл папа, а его и не трогают! Схлынуло вроде всё. Забыли про него или как?.. Нет, потом вспомнили. Вызывали. Проверяли. А что с нас возьмёшь? Всё, что можно, уже отобрали тогда, живём в землянке. Куда уж глубже в землю вгонять… В могилку разве?
Так папу и не забрали, оказался ненужным, что ли?.. Ему уже за пятьдесят было…
Не понимаю, почему я должен называть 60-70-е годы застойными? Столько тогда было построено! Я в этом водовороте был. На моих глазах такое вершилось. И моими руками кое-что тоже…
После техникума – на буровую! Не сразу всё давалось. Но вот я – буровой мастер!
Приглашают в партком:
– Тебе надо быть в партии. Ты энергичен, грамотен. Рабочие за тебя горой! Ни к чему быть в последних рядах. В передние шагай! Коммунизм строим!
…Сел писать заявление. А как писать? Непонятно было, какой он – коммунизм. Но я всей душой! Как все! Кругом не глупее меня! Тогда так хотелось знать: какое оно, наше светлое будущее? Написал: «Хочу быть в первых рядах строителей светлого будущего». С искренним желанием написал. И продолжал бурить, то есть строить светлое будущее. Как мог!
Мы бурили! И там, наверху… тоже бурили! И набурили! Чего теперь строим – не понять! Но в одном продвинулся: я теперь на пенсии. Подрабатываю в коммунальном хозяйстве дворником. Три тысячи платят да моих пенсионных пять. Вот оно, моё светлое будущее. Когда-то не знал, какое оно. Теперь знаю!
Идём с моей случайной попутчицей вдоль порядка кособоких нежилых избёнок к чудом ещё сохранившемуся магазину. Я за хлебом. Она за спичками. Она бывший преподаватель. Школу закрыли оттого, что некого учить. Продолжая наш вчерашний разговор, произносит:
– Привезли, что ли, утром спички? Слов нет. Хозяин-то вторую неделю как запил.
– Я слышал, что когда-то тут более-менее был приличный колхоз. Даже не верится теперь?.. – говорю, а сам всё смотрю на завалившиеся тёмные мазанки.
– Моя мама лет двадцать проработала в этом колхозе. То поварихой, то прицепщицей, а то дояркой. Умела она говорить коротко. Могла обронить как ненароком:
– Так, сказал бедняк, хорошо в колхозе жить! А сам и заплакал…
Давно уже нет в живых её.
Не удержался, спрашиваю:
– А что бы вы сказали сейчас о нашей жизни? В наши лихие девяностые?
– О теперешней? Как мы живём? – подняв на меня усталые глаза, спросила удивлённо и недоверчиво. – Не видите разве? Я не могу сказать так как мама… Хоть и пограмотней вроде…
– Вы же учитель. И, кажется, историк?
– Нет уж, Бог миловал, я преподавала математику. Просите, чтоб я сказала о таком… Слов нужных нет, говорила уже… А слюны не хватит…
Сказала так и изменилась в лице. Сама, видимо, за свою оценку, за жизнь свою испугалась… Не до конца ещё, видать, разуверилась.
Как живу? Молюсь! Каждый день в молитвах. Последняя надежда осталась. Выйду на берег Волги, как сейчас, а то прямо на серёдку её. Одна стою среди снегов. Надеюсь, так одну меня, в отрыве от людей, ангелы мои или Боженька быстрее услышат. Последнее время, чтоб облегчить им меня определить, так и шепчу: «Водовозова я. Мария Алексеевна, живу в России, в посёлке Гранном Самарской губернии, улица такая-то, дом такой-то. Помогите! Приберите моего муженька! Совсем невмоготу. Уже и не плачу…
…Муж Николай вконец из рук Божьих выпал. Теперь ведь ни парткомов, ни нормальных завкомов нет. Вот товарищеские суды были… Как какой заерепенится, от жены к другой сиганёт, его раз… и на место… Кто детей растить будет?.. Нищету разводить?! Правильно – неправильно, а порядку больше было.
Хотя что я плету? Какие теперь товарищеские суды? Заводы-то юлдыкнулись. И наш тожа… Который год уже стоит…
Как уволился Николай, так и начал куролесить. Спервачка он только пил…
Я вначале соседей стеснялась. Не в обычай, чтоб хуже, чем у людей было. А теперь соседи-то тоже все пьют. Некого стесняться…
Как быть? Пьёт! А на что пить? Пенсию ещё не успел заработать. И у меня нет. Вначале телевизор пропил. Потом швейную машинку «Зингер». Её отец мой из Германии привёз, военный был. Он пьёт и из дому всё тащит, а тут зять Василий, как без привычного дела остался, на наркоту сел. Дочь Нюра бессловесная. Терпела, терпела. В двух магазинах убирала, да ещё у дачников тут… Девчонок-то надо содержать! Надорвалась. Одни стропила у неё остались. Худющая. Лежит в больнице с сердцем. И войны нет, а косит смертушка. Выйдет ли из больницы? А Василия вторую неделю нигде нет. Я думаю, скорей всего, утонул: вон полынья-то на Волге какая. Его уж разок вытаскивали. Я дочери не говорю. Куда ей? Не выдержит.
А мой теперь по мелочам начал. Босоножки младшенькой внучки утащил. Вчера схватилась: куртки дочерней нет. А ну как её выпишут из больницы. Вот и молю Бога. Прибрал бы он мужа мово к себе, по-доброму. Без меня. Ведь всё равно жилец никакой. Он уже ничего не может ни по хозяйству, нигде. Руки трясутся, одно на уме… Молитву творю! Уберёг бы меня Спаситель от греха. А то пришибу его. Чтоб спаси Настю с Леной. На дочь-то какая надежда, если и выйдет из больницы… Одна я у внучек опора… Хорошо обе учатся, самостоятельно всё. Лена – круглая отличница.
А мой трясун уже к холодильнику примеривается. Мямлит, что отвезти надо его в ремонт. Я знаю, какой у него на уме ремонт. Они с соседом, таким же как он, уже отремонтировали один. Полина теперь без холодильника, погреб у них обвалился. А у нас совсем нет. Стараюсь из дома не уходить надолго, но разве уследишь?
Молюсь… молюсь…
Устала. Приготовила молоточек. Только тюкнуть осталось по затылку…
Спокойно и отрешённо пощипывая у только что купленной в поселковом магазинчике буханки хлеба жёсткую краюшку, повторила снова: «Только тюкнуть осталось…»
И так она это сказала, ещё раз спокойно, так обыденно… А мне показалось после её слов, что небо рухнет сейчас на нас обугленным пологом… Что и эта женщина, и две её внучки, которых я никогда не видел, и я… и те, двое бедолаг мужичков, которые как бы уже и не в этой жизни, оказались в адовом кругу. И круг этот очерчен жёстко и неумолимо. Мы теперь в кругу, где едва мерцает грань между добром и злом…
Возникли в смешавшемся сознании, как истлевшие, полусгоревшие стропилины когда-то добротного дома, слова: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдёт». И о ней ведь, Марии Алексеевне, слова эти сказаны. Как издёвка они звучат в наши дни…
– Что вы, Мария Алексеевна, – не находя нужных слов, говорю я, – даже подумать об этом… грешно…
– А что? – отзывается обречённо. – Не радость, конечно.
А разве не грех – две души загубить разом, двух девочек по миру пустить. На мне всё сошлось. Мне решение принимать. Вот и молюсь: Бог дал, пусть он и возьмёт его… Без меня… Поможет мне… И пожалеет нас всех…
Она повторяет уже сказанное. И я понимаю, что слова эти из её молитвы… Она с ними сроднилась.
…Мы стоим на берегу Волги, у крохотного продовольственного магазинчика – посреди неохватного вселенского простора. И глядя на эту, совсем почти незнакомую мне женщину, я чувствую свою чудовищную неспособность что-либо существенное предпринять, чтобы помочь ей выбраться из этого адского круга. Не чувствую в себе нужных для этого сил.
И невольно молюсь. Шепчу малодушно: «Господи. Убереги и сохрани! Отведи беду… По её ли грехам ей такое?!»