bannerbannerbanner
Княжна

Александр Амфитеатров
Княжна

Полная версия

Часть вторая
Из терема на волю

I

Лес…

Старые стволы, серая сеть голых ветвей и серое небо над ними. Тишь – как в могиле. Лес разбегается верст на сорок, на шестьдесят кругом то чащею, то кустарниками-перелесочками, то дремучими островами строевика. Разбегается по топким болотам, по глинистым ярам, непролазным сыпучим балкам, заваленным буреломом, пеньем, кореньем да каменьем, которое наворотили на свои берега ручьи, смирные летом и буйные весною и осенью. Здесь царство дикой птицы и дикого зверя. Кабы не узенькая тропинка, что едва заметною лентою вьется по бурым мхам, можно бы подумать, что здесь никогда еще не ступала человеческая нога. Сумрачно под деревьями – даже и сейчас, когда запоздавшая весна не успела еще одеть их зеленью; летом же под этими лиственными и хвойными сводами – и в полдень потемки.

По тропе пробирается человек – босой, в посконном тряпье и рваной шапочке, с сумой через плечо и двухстволкою за спиною. Сплошная стена кустов заградила ему путь. Он съежился, нырнул в их колючую чащу и вынырнул на крутой берег глубокого оврага. Огромная дуплистая ива висела над оврагом. Длинные, как плети, и частые, как сетки на перепелов, ветви покрывали ствол ивы до самого корня. Человек раздвинул свод этого живого купола, снял с плеч ружье и сумку и, бережно прижав их к груди, протискался в тесное дупло. Черная дыра поглотила его.

Согнувшись в три погибели, скользя ногами по мокрой глине, он, как крот, пробирался под землею по низкому и узкому лазу среди темноты и сырости. Минут десять прошло, прежде чем забрезжило впереди пятно тусклого света[10].

Лаз выводил к обросшему лозняком болоту. По трясине, с кочки на кочку, со пня на пень, с колоды на колоду извилистыми перебросами лежали молодые деревца: будто ветер их повалил, а не люди набросали. Прыгая по этим зыбким переходам, охотник достиг болотистого озерка – узкого, непродолговатого и кривого. Переплыть его было довольно десяти минут, но обойти вокруг, по берегу, давай Бог успеть и в полдня. Над лозняком, по ту сторону озерка, снова разливалось море леса. Шапки деревьев плотно теснились одна к другой, и надо было иметь орлиное зрение, чтобы разглядеть на сером небе сизые полоски дыма, тощими столбиками поднимавшегося к облакам.

Охотник выстрелил. По ту сторону озера лозняк зашевелился, показалась крошечная душегубка с крошечным гребцом.

Высадившись на берег, еще добрые полчаса шагал охотник по тропам, пробитым во мхах, под соснами, прежде чем вошел в околицу лесной деревни. Коротенькая улица разбилась по косогору двумя рядами изб под тесовыми крышами, с фигурными коньками и резьбой. Дворы, огороженные крепкими заборами, крепкого, обугленного в костре дерева, с острыми гвоздями на них – против лесного зверя, – замыкались воротами, громадными и прочными, хоть тараном в них бей! Между улицей и лесом разбросались землянки, бурые под прошлогодним дерном. На вершине косогора возвышалась часовня с восьмиконечным крестом над крыльцом.

К часовне и направился охотник. Встречные мужики в опрятных армяках и бабы в синих домотканых и дома же крашенных сарафанах отвешивали ему низкие поклоны.

Охотник был первым богачом и мирским воротилою потайного староверческого села Тай. Звали его Василием Осиповичем, прозывали Гайтанчиком. Через него Тай поддерживал сношения с внешним залесным миром. Он переносил от таевцев грамоты к поволжским и московским столпам старой веры и доставлял таевцам ответы и пожертвования. Через него добывали таевцы все, чего не могли выработать домашними средствами: соль, сахар, свечи, медную посуду, оружие. Жил Гайтанчик на два дома: то в Тае, то в уезде. В лесу соблюдал древлее благочестие и чуть ли даже не пророчествовал. В уезде он был приписан к купцам второй гильдии, водил дружбу с начальством, мирщился с «великороссийскими»… Другому бы это не прошло даром, но Гайтанчику люди старой веры охотно извиняли его общение с никонианцами, как необходимую личину. Таевскую тайну Гайтанчик держал крепко. За тридцать с лишком лет существования Тая до властей не раз доходили слухи о скрытом в лесах поселке людей запретной старой веры. Но человек, не посвященный в местоположение Тая, мог найти его, разве лишь вырубив всю огромную лесную площадь, где он затерялся, как иголка в копне сена. Все поиски оставались бесплодными, и власти в конце концов пришли к убеждению, что никакого Тая нет и не было, что он – такая же легендарная небылица, как излюбленный фантазией староверов Китежград или незримые старцы Жигулевских гор. Гайтанчик имел сотни случаев продать таевцев. Но человек умный и жадный, он сообразил, что никакою наградою не возместить ему доходов с трущобного Тая, и был нем как рыба. Продолжительные и частые отлучки его в леса не возбуждали подозрения: человек торговый, с обширным оборотом по всей губернии… диво ли, что он мало сидит дома? К тому же, после каждой отлучки, он возвращался в город не с пустыми руками, а кому надо и подарочки дарил, и гостинцы привозил. Даже людям, фанатически преданным старой вере, Гайтанчик неохотно показывал путь в Тай. После долгих испытаний и искушений, он вел новобранца крюком верст в пятьдесят-шестьдесят, прежде чем доставлял его к заветной иве. Сподручных работников для его лесных путешествий поставляли ему таевцы: два-три верных таевских парня всегда жили на городском гайтанчиковом дворе. Гайтанчик оберегал не столько Тай, сколько самого себя. Очень уж он боялся, как бы другой ловкач не перешиб у него торговлю. Таевцы, не входя в причины верности Гайтанчика, ценили его надежную скрытность, уважали его и побаивались…

Население Тая состояло первоначально из двух семей, сбежавших от одного нижегородского ханжи-помещика, чересчур уж обрадовавшегося суровостям николаевского гонения и усердно принявшегося уничтожать раскол в среде своих крепостных. Со временем поселок разросся и умножился так, что теперь в нем считалось за сто пятьдесят душ.

Новых людей таевцы принимали неохотно после долгого искуса и за клятвенным поручительством верного человека. А если ненароком заходил к ним, заблудившись в лесу, незнакомый человек, то по испытании, каким крестом он крестится, ему предлагали на выбор одно из двух: либо оставайся на всю жизнь в Тае, – вот тебе земля, дом, хозяйка! – либо камень на шею да в озеро. Это – если путник оказывался христианином старой веры, никонианина же без всяких разговоров пристукивали долбнёю по затылку.

Последние посельщики со стороны – двое мужчин и две женщины – пришли в Тай девять месяцев тому назад[11].

II

Когда из Волкояратак неожиданно исчезла молодая княжна Зинаида Александровна, а вместе нею пропали без вести трое дворовых, в околотке, между соседями, было много о том разговоров. Все соглашались, что сбежать от полупомешанного деспота было не только можно, но даже должно, особенно княжне, которую он угнетал с нечеловеческою суеверною злобою. Но куда девались княжна и ее путники, никто не мог ума приложить.

Одни думали, что княжна, при помощи дворовых, бежала в Москву или Петербург и не нынче-завтра объявится там под защитою и властным покровительством своей знатной родни; другие – что дворовые были не пособниками, но злодеями княжны: ограбили ее деньги и бриллианты, а ее самое удушили и бросили труп с камнем на шее в какой-нибудь унженский омут.

– Охота воображать такие страсти! – говорили третьи. – Дело гораздо проще. Княжне восемнадцать лет. Она красивая и здоровая девушка. В своем нелепом затворничестве она одурела от скуки и слюбилась с этим Констою – едва ли не единственным мужчиной, имевшим доступ в ее покои. Тем более что Конста – тертый паренек из столицы, беспутный и отчаянный пройдоха, который не упустит того, что само плывет в руки. Страх за последствия романа и заставил всю честную компанию удариться в бега от княжей расправы…

На самом деле бегство происходило таким образом. Августовскою ночью, в непроглядную темь, Конста вызвал мать и княжну Зину из павильона, где коротали они свои скучные дни, и через лазейку, проделанную в кирпичной ограде волкоярского сада, вывел их к густо обросшей ольхами мертвой заводи на Унже. Здесь в лодке ждал их Михайло Давыдок с своею верною Сибирлеткой. Поклажи с беглецами было немного: мешок еды, два ружья да охотничий припас. Бриллианты и деньги княжны были зашиты в платьях обеих женщин. До самой зари Конста и Михайло неустанно работали веслами, спускаясь вниз по течению. Унжа и теперь река довольно пустынная, а в то время на ней было совсем мертво. Беглецы пролетели верст двадцать, никем не окликнутые, не встретив ни единой живой души. С рассветом они причалили к пологому берегу, над которым, точно зеленая крепость, поднимался старый бор. Остановили лодку на мелком месте, мужчины вылезли в воду по пояс и на руках перетащили женщин и поклажу на сушу. Лодку оттолкнули от берега в трубу и пустили плыть по воле Унжи.

– Не потопить ли? – предложил Конста. Давьщок не захотел.

– Раньше говорил бы. Теперь за нею плыть – дорогое время тратить. Ничего. Ее самое течением перевернет, либо на корягу наскочит. Пущай плывет – эдак ладнее выйдет, сбивчивей. Нас еще часов пяток, а то и позже, не хватятся. А когда хватятся, не так-то скоро ум приложат, какой дорогой мы убегли. Беспременно будут искать сперва на том берегу – по сухому пути. Тем временем лодку невесть куда снесет: плотин на пути нет, до первой деревни десять верст. Да и то – авось мы в рубашке родились – мужичье прозевает лодку, не догадается словить. Поймают лодку от этого места верстах, скажем, в пятнадцати. Покамест разговоры да пересуды: откуда лодка? чья? – покамест придут вести из Волкояра, покамест пошлют вестового о лодке к Муфтелю-управителю, покамест князь с Муфтелем надумаются, с какого берега и места начинать облаву, – мы верст пятьдесят уйдем. Ищи нас с собаками!

 

– С собаками и будут искать, – озабоченно заметила Матрена.

– Ништо! Через Унжу собачье чутье не подействует, а на этот берег не сразу-то всю свору перегонишь. Тоже надо знать, как собачек пускать. Я бы пустил, ну а за мною – вряд ли! Не набеганы они у нас на людей, их каждый звериный след будет сбивать. А мы пойдем мокрыми ногами, по росе, след-то и выстынет. Только бы в первый день не поймали, а то – вот вам крест святой, как солнце сегодня сядет, так и страху шабаш. На завтра уже с развалкой пойдем, а денька через три, даст Бог, и у Тая будем.

– Расскажи ты хоть нам, что за Тай такой. Идем за тобою на веру, а ты нам его сулишь, ровно царствие небесное.

– Место – как место. Люди живут. От начальства схоронились. Давно уже кто в бегах, кто в покойниках числятся, а ничего – давай Бог здоровья! – живут богатеями. Потому – что им, медведям трущобным, делается? От податей, от рекрутчины, от подводчины, от господ, от полиции – ото всего ушли. Редко кому Тай знаком даже из нашего брата, лесного бродяги. А мне ют пофортунило: я у таевцев свой человек.

– Как же ты к ним попал, в такую глушь? – спросила Зина.

– Ненароком, барышня, вы про разбойника Ухореза слыхали?

Мама Матрена что-то сказывала.

– Ухорез, по первоначалу, был младшим есаулом у Фадеича, у того самого, которого по всей костромской и ярославской стороне «сватом Фадеичем» прозывали, – больно уж охоч был устраивать свадьбы и на веселье пировать. Слюбятся девка с парнем, а старики им закону не дают, артачатся…

Что делать? Сбежит парень в лес да – Фадеичу в ноги. А тот денька через два-три и нагрянет в деревню: «Вы что же, старые хрычи, отнимаете у детей долю? Эй, не дурите! А то как бы я вам полдеревни не спалил, да и кони ваши мне приглянулись – хорошие кони!» Отбражничает сговор и опять в лес уйдет. Когда Фадеича разгромили, Ухорез стал сам промышлять на свой страх. Жил он на Немде, окопавшись в старом майдане: дегтярня ли там была, городище ли древнее, – Бог его знает. Промышлял сам-пят с товарищами. Да, по малому времени, я к нему в-шестых пришел.

– Ты, Давыдок? – вскричали женщины, с недоверием глядя на добродушное лицо егеря.

– Я самый. Что же вы дивуетесь?

– Да как же? Какой ты разбойник? Не первый год тебя знаем: тебе муху и ту жаль обидеть.

– Час на час не приходится. На беду и рак свистнет. Нижегородский я. Волжанин. У нас, нижегородских, головы буйные, мозги крепкие, сердца неуемные. Потому что от старой новгородской воли пошли. Характера я – это точно – прямо тебе скажу – смирного, и обидеть меня мудрено. Но, ежели дошла обида до сердца, тогда не мягчи души умильными словами: не прощу! – и грозными словами не пугай: не боюсь! Одна тогда у меня дума и надежда – топор в руке да темная ночь. Меня в ту пору крепко обидел мой старый барин Арбеньев-господин… может, слыхали?.. верст триста его усадьба… Во как обидел! И сейчас-то говорить про его обиду – сердце кипит! А ведь второй десяток лет на исходе тому делу. Ну, что жену свел – это я, хоть горько было, перенес, простил, потому что не силом он ее взял, сама сука-волочайка сердцем на грех разгорелась, умом возгордилась, захотела барскою барыней быть. Но мало ему было, несыти. Сестра у меня подрастала. Анютой звали. Всего-то по пятнадцатому годочку поднялась… Увидал – не пожалел проклятый. Осилил откроковицу. Погубил. Молодой я был, горячий… Сбег к Ухорезу. Он был человек справедливый: крови проливать – ни-ни! Грабил тоже с разбором: господина, попа, ежели жадный, купца али прасола без рубахи пускал, а голытьбы не трогал, – иной раз даже помогал. Барина моего мы разуважили: такого красного петуха пустили, что наследники до сих пор кряхтят – захудали, обстроиться не могут. Выслали на нас команду. Сколь мы не убегали, однако приперли нас к самой Немде. Эдак – река, а эдак – дубки. Стали мы из-за дубков отстреливаться. Долго палили, много народа перепортили, пожалуй, и отстоялись бы, – да убили у нас Ухореза. «Покорись, ребята!» – кричат солдатушки. Товарищи ружья побросали, пали на колени. А я думаю: спина-то у меня своя, некупленая; под плетьми не другому кому, а мне лежать. Да, Господи благослови! – бух в Немду. Вода студеная. Плыву, а вокруг – щелк, щелк, щелк: словно плетью по воде! – свинцовый горох, значит, сыплется. Вылез на берег, припустился бежать. Четыре дня плутал по лесу, ягодой питался, сырой гриб жрал. Отощал. А тут медведя враг наслал. А охотничьего-то снаряда у меня – нож да дубинка. Однако – знать крепко молился за меня мой угодник! – свалил я косматого. Свалил, да и сам пал замертво: поломал он меня, демон, косточки здоровой не оставил. Так на медведе и подобрали меня таевцы. Пришибить хотели. Но ихний уставщик – по-нашему уставщик, а у них он кормщиком прозывается – Филат Гаврилыч удержал: жаль ему стало силы моей; полюбилось, что я убрал медведя один на один, почитай что с голыми руками. «Что вы, – говорит, – ребята? как можно убивать такого богатырищу? Аль на вас креста нет? Лучше возьмем его в Тай да вылечим. Пришибить его, когда понадобится, всегда успеем, а – как знать? – может быть, он еще будет доброю овцою в нашем стаде». Когда же я опамятовался и признался, что я из ухорезовцев, – таевцы и руки врозь: и кланяются, и угощают, и не знают, где посадить. Потому Ухорез был ихним благодетелем, имел у них самый потайной свой притон и чуть ли не по ихней вере ходил.

– А какая у них вера, Михайлушка? – живо перебила Матрена.

– Как тебе сказать, – не соврать? Попов не имеют, а на счет толка не скажу наверняка. Чудаки, хлысты не хлысты, а как бы на ту же стать тянут. Тоже и попрыгивают на радениях, и постегиваются, и невесть какие росказни тогда плетут – словно вполпьяна. Однако насчет мяса – ничего, не воздерживаются. Да и как воздержаться? Дичины не есть, – чем в лесу живу быть? У хлыстов ведь нашему брату, мясоядцу, с голоду пропасть надо. Чаю со сладкими заедками дуй хоть ведро, но о водчонке и не заикайся. А таевцы, хотя народ претрезвый, ни на что запрета не кладут… И начальство у них есть: свои выборные – уставщик, читалки… у хлыстов так не водится. У них все равны.

Матрена задумалась.

– Веденцы[12], что ли? – пробормотала она.

– Кто их знает? Может, и веденцы…

– Я потому спрашиваю, – заметила Матрена, – что маракую по ихней части. Водилась с ними, с хлыстами-то.

– О?! где ж ты с ними спозналась?

– В Костроме. Там ведь исстари ихнее, хлыстовское, селище. Так и в песнях ихних поется: «Дом Божий – Горний Иерусалим – город Кострома, верховная сторона!» Еще сам ихний первоначальник, богатый гость Данило Филиппович, которого они богом-Саваофом почитают, жил у нас в Костроме и в Волге книги утопил: «Что новые, говорит, что старые, – никаких не надо ко спасению, а спасетесь вы, люди, моим живым духом…» Мне и дом показывали, где он обитать поволил. Так и называется – «Божий дом»… Так вот, как муж-от у меня помер, есть было нечего, да вон этот, – она кивнула на Консту, голодный рот на шее… Тут одна однодворка (из достаточных бабочка, Авдотьей Ивановной звали[13] стала ко мне похаживать. То булку принесет, то чайку, то сахару. И все жалеет: «Горемычная ты, Матренушка! маешься в греховной слепоте, оттого и нет тебе счастья в жизни. Вот кабы ты приобщилась к „людям Божиим“ и была осиянна светом истины, – всего бы у тебя прибавилось в изобилии». – «Матушка! – говорю, – да зачем же дело стало?.. Чем хошь меня осияй, только бы мне с моим сиротой сытыми быть».

Принялась она меня учить да наставлять: хлыстовка вышла, как есть сущая фармазонка; в костромском корабле «сосудом избранным» слыла… И только бы, только мне самой быть принятой в корабль, как пришли гонцы из Волкояра: взял меня князь ходить за Зинушкой. А сказки ихние все знаю! – о богатыре Аверьяне, который на Куликово поле людей Божиих с Мамаем нечестивым драться водил и там голову сложил; об Иване Емельяновиче, как он Ивана Васильевича, грозного царя, застращал и Христом ему показался; о Настасьюшке Карповне, как она, в тюрьме сцдя, царицу Анну Ивановну не простила, и та, от Настасьюшкина непрощения, в три дня померла. О всех старых «живых богах» всю подноготную рассказать могу. О живом Саваофе, богатом-огати-не Данило Филипповиче, о богородице Акулине Ивановне, которая будто бы царица Елизавета была, о Христе – Иване Тимофеевиче.

– Ай ли? – радостно вскрикнул Михайло, – молодец-баба! дорогого стоишь! Стало быть, мы мало что не пропадем, а еще и в почете будем… Ходи веселей, тетка! да старину-то в мозгах перетряхни – пригодится! А чего не вспомнишь, сама соври поскладнее. Я в зиму, когда жил в Тае, пробовал эту штуку… Только плохо у меня выходило: человек я темный, слов хороших не знаю… А ничего, иной раз и у меня знатно сказывалось. Ну, да мне голос помогал. Запутаюсь в речах, защелкнутся мысли, – выручай молодец горлышко. Как гряну им стихиру, – рты поразинут, растаяли. Не знают, где посадить, чем угостить. Мудрости в пении тем более никакой нет: церковных молитв таевцы не любят, все свои стихиры на голоса мирских песен поют… Одна беда, – продолжал Давыдок, шагая по мшистой поляне, – забраться в Тай нетрудно, а выбраться будет не легко! Не любят таевцы, чтобы народ от них выходил в мир. Меня, когда я впервой уходил от них, выручил тот самый уставщик, о котором я вам рассказывал. Ежели жив еще старина, – и теперь будет наш друг. А уж куда древен! Я чаю – под все девять десятков. Добрый. Заскучал я по миру Он меня и спрашивает: «Что, Михайлушка? генерал Кукушкин бродуна в лес зовет? на волю захотел?» – «Смерть, как захотел, Филат Гаврилыч! Хоть удавиться». – «Что ж делать-то? потерпи! отпустить тебя не можем: проболтаешься о нас в миру – худо нам будет». Стал я божиться и клясться, что буду немее рыбы. Подался Филат Гаврилыч… Говорит: «Присягнуть в том можешь?» – «С моим удовольствием. Потому какой же мне расчет есть вас выдавать. Я человек скитающий, ухорезовец, от полиции бегаю, а у вас всегда могу иметь приют без всякой опаски…» Согласился уставщик, что речи мои правильные… «Коли так – ладно! жди себе милости!..» На первом же раденье покатился мой Филат покотом: корчи, пена у рта, глаза вылезли на лоб… Таевцы рады – взметались, орут: «Накатил! накатил!» Начал Филат выпевать:

 
Уж ты, верный мой Тай,
Живи да поживай,
Мир светом награждай!
Мир покорствует врагу,
Пошли верного слугу,
Чтобы мир просветил,
Ко Таю приютил…
 

Да с этими словами – ко мне: «Радуйся, рабе! в мир идти тебе…» Тут сейчас все – в ноги мне: значит, я сосуд избранный, если мне от Духа вышло такое указание. И с этого вечера – не то что меня задерживать, а еще поторапливать стали: «Чего сидишь – не уходишь? не ответить бы нам за твое промедление!..» А когда я уходил, наградили меня и деньгами, и одеждой… добрые ребята. Положим, на что им в лесу деньги? Игрушки! Но мехов, шкурья всякого у них – до ужасти. Коли в наших лесах куница вывелась, а таевцы ее еще и посейчас бьют. Стало быть, глушь!

– Приводил ты потом кого-нибудь к таевцам? – спросил Конста.

– Сколько раз. Как зима прохватит без хлеба и одежи, так, бывало, и плетешься в Тай, и товарища ведешь с собою, – вот, мол, новая овца… Знамое дело, выбирал из ребят, которые понадежнее. Иным Тай так полюбился, что не захотели возвращаться в мир: по сю пору там живут, семьями обросли. Даже из Волкояра к ним не раз хаживал, – просто уже так на побывку, чтобы старая слава не заросла мохом… Антипа-Пчелинца, Божьего старичка, таевцы тоже знали и очень почитали его, хотя и думали, будто колдун. Нам его имя на пользу будет. Однако вот уже четыре года, как я в Тае не гостевал. Поди, много знакомцев перемерло. Да это – наплевать. Только бы Филата Гаврилыча застать в живых.

 

Лес все густел. Огромный зеленый мир отделил беглецов от Унжи… А в Волкояре спали еще спокойно, ничего не предчувствуя, никакой беды не предвидя.

III

На крыльце новосрубленной избы – одной самых нарядных в Тае – стояла молодая женщина. Прислонясь к витому столбику крыльца, она лениво щелкала подсолнухи, безразлично глядя вдаль большими серыми глазами.

В избе между тем было не совсем ладно. Через сени доносились голоса мужчины и женщины, крепко повздоривших между собою.

– Наплевать же, юли так! не хочешь, – не надо! и одни не пропадем, – крикнул злым тенором мужчина и, хлопнув дверью, вышел на крыльцо. Вслед ему раздался сердитый, насмешливый хохот. Вышедший дышал тяжело, и гневный румянец играл на его лице.

– Дьяволы! право, дьяволы! – ворчал он, садясь на ступеньки.

Женщина села рядом с ним и ласково положила ему руку на плечо. Она совсем переменилась, как только он появился на крыльце: лицо ожило, глаза засветились…

– Что, Конста? опять поругался с мамой?

Конста отчаянно махнул рукою.

– Да разве с нею сговоришь?! Одурела она, сидя здесь в трущобе с фармазонами. Как пень! ничем не сдвинешь. Уперлась на своем: «Мне и здесь хорошо, никуда я дальше не пойду и не поеду, от добра добра не ищут… чего вам с Зинкой не сидится на месте? На воле князя Александра Юрьевича сыщики по всей Волге рыщут, а здесь мы – как у Христа за пазушкой, в раю. Куда вас тянет? Сами не знаете!.. Сыты, обуты, одеты, любиться запрета нет; люди вас по мне почитают, в пояс вам кланяются…» Тьфу! да нешто мы за тем из Волкояра уходили, чтобы весь век смотреть сквозь болотную дыру на сосны да ели?.. Я и то тебе, Зинушка, удивляюсь, как ты еще меня с утра до ночи не пилишь пилой: обещал показать весь свет, а взамен того усадил в бучило…

Зина засмеялась.

– Право, так!.. «Почет», – говорит… Ну как же! пророчица… находит на нее, вишь ты, – «накатывает». И откуда в самом деле взялось?! «Аще» да «абие», «елицы» да «не пецытеся»… Врет такое, инда у самой, поди, от страха дух занимается. А эти, – Конста презрительно кивнул на улицу, – слушают, разинув рты: «Матушка, ты наша! свыше тебе это… духом… свыше накатило!..» Верят. Что дивного? Во вранье лиха беда начало, а там до того доврешься, что и сам себе верить начнешь… Погоди: и впрямь себя позабудет – и пророчицей, и Богородицей вообразит. Только я-то уж – дудочки! совесть имею. Ни в пророки, ни в Христы! На смелое дело – куда хочешь, но морочить умы человеческие шарлатанством – с души воротит. Что греха! что ответа на себя берет! У! глаза не смотрели бы… Зинка, голубка! сказывай правду, не скрывайся: очень тебе тошно здесь?

– Конечно, тоскливо… ну да в Волкояре хуже было… Здесь все же воля.

– Какая воля, Зинушка? какая воля?! Мы вон при людях даже по имени не смеем назвать друг друга. Ты в Натальи, я в Митьки попал… Крещеных имен лишились… какая тут воля? Запрятались – медвежье племя – сюда в леса от начальства, а сами промеж себя устроили такую каторгу, что; и заправская не хуже. Одни ихние раденья да постные речи могут иссушить человека… А Гайтанчик?! Ух! вот на кого у меня руки чешутся… Что он – все еще пристает к тебе? – угрюмо спросил Конста, понижая голос.

– Пристает, – с искренней досадой отозвалась молодая женщина. – Намедни у колодца… мало-мало я его ведром не хватила…

– Не ведром, а колом бы его следовало! – ворчал Конста, – ишь, девушник! А ведь какое благочестие на себя напускает… Эх! кабы таевские старцы не дубье были, началить бы им, да началить этого Гайтанчика лестовками да вервами[14] сперва с утра до вечера, а потом с вечера до утра. Однако это дрянь-дело, что он к тебе лезет… Ты с ним держи себя на политике. До баловства не допускай, а насчет ведра оставь! Погоди; Распутаемся мы с ним в своих делах, – тогда и ведром можно…

– Да что с ним нежничать-то? что он за власть такая?..

– Не власть, Зинушка, а хуже. Нужен он нам, крепко нужен. Он – медвежий паспортист.

– Что-о-о? – Зина расхохоталась, – нешто у медведей паспорта бывают?

– У медведей не бывает, а есть такие люди, что состоят хуже, чем на медвежьей линии: вот как мы с тобой. Им-то и мастерит Гайтанчик паспорта.

– Фальшивые?

– Известное дело, ненастоящие. Но у него это тонко поставлено. Чиновника какого-то имеет в товарищах – тот ему и форму всю соблюдает, и печать заправскую прикладывает… Барыши дуванят: пол на пол. Гайтанчиковы паспорта, хоть и дороги, да хороши – без промашки. За то и гуляют по всей Волге: все раскольничьи попы по ним бегают.

– И нам он работает?

– Мне, тебе и матери. По пятисот целковых от паспорта взял. Да вот пятый месяц за нос водит. Спасибо еще, что я догадался перерезать бумажки. А то бы и вовсе надул, пожалуй… На половинках-то далеко не уедет.

– Поэтому, как только Гайтанчик выправит нам паспорта, мы и уйдем.

– Да, если мать согласится. Без ее воли таевцы нас не отпустят.

– Значит, здесь нам с тобой и век свековать. Никогда мама Матрена не согласится. Ты и споришь с нею напрасно. Только портишь себе кровь. Ведь надо же правду сказать: живет она здесь, как сыр в масле катается. Королева! Хочет – казнит, хочет – милует.

– Да что за сласть королевствовать в трущобе?

– На вкус и цвет товарища нет. Опять же… все что ли сказывать?

– Ну?

Зина засмеялась.

– Парни таевские очень ей по сердцу пришлись. Романы развела.

– Тьфу!.. на пятый десяток повернула баба, – пора бы и бросить дурь.

– Кто же ей даст эти годы? Она еще – хоть куца. А потом… не очень осуждай! Посидел бы ты, как мы сидели в волкоярской клетке. Нехотя сбесишься! Не диво, что, когда вырвешься на свободу, так разгуляешься, как конь без узды… Неволя чудеса делает. Кабы не она, разве гуляли бы мы с тобой по дремучим лесам? Хитер, умен папаша, а сам своими руками выдал меня тебе. Держи он меня, как следует держать дочь, ты бы не смел на меня глаз поднять… и ведать бы я не ведала, каков таков Конста живет на свете.

– Не говори так! – хмуро перебил Конста, – не люблю я…

Зина, смеясь, легла ему на плечо.

– Чего не любишь, глупый? Твоя ведь, вся как есть твоя. Никто не отнимет – не бойся! Ничего для тебя не пожалела, имя свое забыла, из дому ушла… чего еще надо?!

– Чего же Давыдок смотрит, если мать гуляет? – заговорил Конста после долгого молчания.

– Да ведь его в Тае почти никогда не бывает… Сам знаешь, каков он: третий день, как пропадает в лесу. Вон и теперь ушел в лабаз – медведя подсиживать… Да и глуп он. Верит.

– А что, если бы ему рассказать? – нерешительно пробормотал Конста.

Зина покачала головой:

– Полно-ка, что выдумал! Будто ты его характера не знаешь? Хочешь подвести под нож родную мать? Нет, ему не рассказывай, а маму Матрену пугнуть им, пожалуй, можно. Сама, мол, сиди в Тае, сколько хочешь, а нас отпусти. Не отпустишь – мы тебя уличим перед Михайлой… будет тебе от него и на орехи, и на подсолнухи!

– Да, это можно…

– Я так думаю: она не отпускает нас потому, что ей жаль денег.

– Ну да. И камушков этих твоих, брильянтов. Дернул же черт нас сдать ей все на руки. Вот времена-то! Родной матери верить не приходится.

– Откупиться бы как-нибудь? Хочешь, я с нею потолкую? Договоримся, поделимся…

– Своим же добром?! – горько усмехнулся Конста, – за что? за какие радости?

– Как же иначе-то? Сделали глупость, – надо выпутываться. Она особенно брильянтами дорожит; очень уж она утешает ими таевцев… Над деньгами так дрожать не будет.

Конста молчал, злобно постукивая ногою.

– То есть, никогда я не прощу себе, что позволил Давыдку затащить нас в этот проклятый Тай! – вырвалось у него.

– Полно-ка! Если бы не Тай, где бы мы облаву переждали? У папаши денег довольно – хоть всю полицию по всей России на ноги поднять. Ты за меня не тревожься, будто мне скучно. Я уже не та, как ты меня из Волкояра увел. Воля ум дает. Понимаю, что об Одессе да о новых местах были только наши тюремные мечты. Спасибо, что вырвались… А теперь будем жить, как жизнь ухватить себя дается.

– Ну нет! На это моего согласия нет! Я – что в мечте наметил, к тому и пойду. Не мне жизнь, а я жизни должен быть командир.

Затихли.

– Темнеет… ужинать, что ли, да и спать? – зевнула Зина.

– Известно… Что же еще делать в этой мурье? Ползи по щелям, тараканы!

IV

Самолюбие Гайтанчика было сильно задето любовными неудачами у «Натальи-Чужачки», как звали Зину таевцы: беглецы, кроме Михаилы Давыдка, хорошо знакомого в селе, скрыли свои настоящие имена. Баловень и кормилец Тая, Гайтанчик был любимцем сектанток. Он либо подкупал их гостинцами, привозимыми из города, либо морочил фантастическою болтовней на радениях, и потому ему легко давались «духовные супружества», – подводный камень хлыстовщины, самобытной отраслью которой, мутно и грубо смешанной с остатками старой двуперстной обрядовой веры, была таевская секта. Редкая девушка в Тае миновала хитрых лап его: он бил сороку и ворону, и ясного сокола, не пропуская ни красавиц, ни дурнушек. Мужчины на то не сетовали, а если и сетовали, то помалкивали. Ревность была не в правилах Тая, так как браки считались явлением лишь терпимым с грехом пополам, но отнюдь не желательным и непременным. «Девка – от Бога, баба – от дьявола». Идеалом секты было «посестрие», безбрачный союз, в котором мужчины и женщины жили бы как братья и сестры, в ангельской любви, чуждые плотских помышлений. В действительности же этот идеал сводился к тому, что самым мудреным делом в Тае было бы обрести девственницу старше пятнадцати лет. Таевцы, как и другие «люди Божьи»: купидоны, подрешетники, – умели извинять свои грехи затейливыми толкованиями текстов. «Не согрешишь – не покаешься; не покаешься – проклят будешь!» – глубокомысленно говорили кормщики. Радения почти всегда переходили в разгул с гашением огней и «христовою любовью». Тем более, что таевцы – не в пример другим «людям Божьим» – не брезгали хмельным возбуждением. Водка была в редкость, но брагою хоть окачивайся.

10Такой лаз – древний, полузасыпанный – автор имел случай видеть в Нижегородской губ‹ернии›, а также в Виноградской пустыни близ м‹естечка› Смелы (Киевская губ‹ерния›). Интересные сведения о тайниках см. в книге Кутепова: «Секты хлыстов и скопцов». Казань, 1882 г.
11Легенду о Тае я слышал впервые во Владимирской губ‹ернии›, Вязниковском уезде; такие же рассказы слышал я и в Казани в 1887 г.
12Хлыстовская секта, распространенная в тридцатых годах в Закавказье, повлиявшая и на русский раскол. В. Андреев в книге «Раскол и его значение в народной русской истории» зовет веденцов духовными прыгунами, трясунами и духовидцами.
13Личность историческая… пропала без вести в 1845 г.
14Верва – род полотенца, которым «люди Божьи» повязываются на своих радениях.
Рейтинг@Mail.ru