Пока Аксиньюшка была Матреной-Слобожанкой, староверы, православные Волкояра, полагали, что в ее знахарстве не без колдовства. Но в Тае, с его смешанным полухлыстовским толком, в колдовство не верили, считая черта способным лишь на всякие гадости, а никак не на пользу человеку. Сама Аксиньюшка своей силы не понимала – ни что такое эта сила, ни откуда она берется…
– Диви бы, я еще святой жизни была, – откровенничала она со своими домашними, – а то ведь я… вы знаете меня, грешницу.
– Что ты, мать, шепчешь-то в это время? – спрашивал Конста.
– А я почем знаю? шепчу, что придется, на что глаза взглянут… Намедни, когда Гордееву сыну под сердце подкатило, гляжу по избе – влез мне в мысли веник у порога… Сижу и думаю: веник, веник, веник… Так на том венике и болезнь с парня сошла. Велела я потом сжечь веник-от. С чего-нибудь да думалось же мне на него. Кто его знает, может быть, и впрямь болезнь Гордеича из-под моей легкой руки, в веник перескочила.
– Может, приговоры какие знаешь?
– Вот! стану я грех на душу брать!
– А молитвы читаешь?
– Не любят наши чудища лесные, когда читаешь старые истовые молитвы. По-прежнему, это – мирское моленье, заученное, моленье чужим словом и духом и, стало быть, неправедное… Им бы все от себя, наобум да с бацу, что в голову придет. Правду сказать, оно мне и на руку, – потому с книжниками да начетчиками мне бы, темной бабе, не совладать: в писании я куца не тверда. А ежели духом орудовать, то – с великим удовольствием. Слов у меня хороших сколько хочешь, разумом Бог не обвдел, сказывать складно я мастерица: попробуй-ка угонись за мной.
Когда Конста и Зина вошли в горницу «матушки», она встретила Зину ласковой улыбкой, но на сына взглянула косо. В Тае онауспела привыкнуть к беспрекословному повиновению и терпеть не могла возражений и противоречий, а Конста в последние дни только и делал, что спорил с нею. Тревоги прошлой ночи заметно отозвались на Консте; он бодрился, но был утомлен, бледен, и в глазах его вспыхивали опасливые огоньки. Зина была спокойна и свежа; только чуть-чуть опухлые веки могли изобличить, что она мало спала с прошлого вечера. Конста выслал келейниц и запер дверь на крючок. Мать следила за ним с досадливой улыбкой.
– Опять, что ли, как намедни, ругаться будем? – язвительно спросила она.
– Н-н-не-ет… – протянул он, глядя в пол и переминаясь с ноги на ногу, в крайнем смущении.
Зина сидела на лавке и равнодушно смотрела в окно на улицу, где смирно чесался боком об угол избы большой пестрый теленок.
– К чему же такие тайности? – уже ласковее переспросила Аксиньюшка.
– Да что, мать? – Конста растерянно развел руками, – такое дело стряслось… не ждали, не гадали… без тебя и не распутать.
– Что такое?
Зачуяв по голосу сына, что случилась беда, и беда немалая, Аксиньюшка живо поднялась с места и, сбросив с себя пророческую важность, мгновенно превратилась в Матрену-Слобожанку, охочую и готовую развести на бобах какое хочешь хитрое дело.
– Уж и не знаю, как начать… – все больше и больше бледнея, говорил Конста.
Его беспокойство передалось Матрене. – Да говори – не томи! – прикрикнула она, топнув ногой. Но Конста все медлил.
– Такое дело… все пропасть можем, – начал он и опять осекся.
– Час от часу не легче! Хорошие, надо полагать, дела, если даже у тебя, разбойника, язык не поворачивается признаться… Ты, смирена, что сидишь колодой? – набросилась она на Зину, – сказывай хоть ты: чего начудесили?
– Мы Ваську Гайтанчика убили, – ровным голосом отозвалась Зина, по-прежнему глядя в окно.
У Матрены горница заплясала в глазах. Она позеленела под белилами и румянами и бессмысленно водила глазами от Консты к Зине, от Зины к Консте. Раз признание было сделано, Конста ободрился: как гора с плеч! Он стоял, заложив одну руку за пазуху, другую за спину, и, постукивая ногой, вызывающим взглядом смотрел на мать.
– Когда?.. как? – хрипела Матрена. – Да постой! врете вы оба али бредите…
Конста рассказал ей, как было дело.
– Господи помилуй… Господи помилуй… – шептала Матрена, то крестясь, то всплескивая руками. – Ах вы, демоны, демоны! до чего дошли! Души губить стали. По крайности, ладно ли он спрятан-то у вас? – деловитою скороговоркой осведомилась она, перестав причитать и охать.
– Кажись бы… – Конста пожал плечами. – Я сейчас ходил на гумно: ни пятнышка.
Все трое умолкли.
– Мать! – решительно начал Конста, садясь на лавку, – теперь уж, как ты там хочешь, а нам в Тае не житье…
– Начинается, – сквозь зубы проговорила Матрена и махнула рукой.
– Коли тебе по нраву Тай, сиди в нем, пожалуй, королевствуй, только нас-то с Зинаидой не неволь, – отпусти. Я тебе прямо скажу: всегда этот Тай мне претил, а уж теперь и вовсе станет не в мочь… больно близко это самое болото…
– Убивать людей умеешь, а покойников боишься, – криво улыбнулась Матрена. – Ишь, лица на парне нет… богатырь тоже! Зинка, знать, не в тебя… сидит, словно воды не замутила.
Зина повернула от окна свое спокойное лицо.
– Что же! – возразила она, – известно не радость, что такое дело стряслось; лучше, когда бы его не было. Но если уж грех случился, так тому и быть, не поправишь. Снявши голову, по волосам не плачут. А Конста, матушка, правду тебе говорит: отпусти… лучше будет.
– Нигде вам лучше не будет! – с гневом вскричала Матрена. – Всюду вы что-нибудь напрокудите, безобразники. В мир вас пустить – месяца не пройдет, как вы, и без князевой грозы, до каторги допляшетесь.
– Каторга – худо, – сказал Конста, – но если народ каким-нибудь грехом узнает, что сталось с Гайтанчиком, то ведь обычай-то таевский знаешь: брат брата убил, – камень на шею да в воду. Это будет похуже каторги. А то расправятся, как варнаки за измену судят. Разожгут докрасна котелок, да и наденут на голову по самые плечи. Либо медом обмажут и прикуют к сосне, покуда мураши не сожрут заживо…
– Тьфу тебе! что еще придумаешь?
– Все было. Наяву. Не в сказках. Дело испытанное.
– Да ты же говоришь, – он спрятан хорошо?
– Кто ж его знает? по-нашему хорошо, а… разве покойники не встают? Кабы я к этому делу был привычен. А то я сам не знаю… Начнут его искать… растревожится во мне сердце… я сам себя выдам.
Матрена внимательно осмотрела его и перевела взгляд на Зину.
– Ну эта ни себя, ни других не выдаст, – проворчала она. – Ишь лицо-то надула: вылитый князь Александр Юрьевич.
– Матушка, – заговорила Зина, – потолкуем по чести. Мы с Констой так решили: если тебе жалко добра, что принесли мы из Волкояра, так Бог с ним! Это дело наживное. Знаю: тебе нужны мои брильянты. Я за нихне постою. Возьми их себе, покуда тебе поживается, а из денег награди нас, сколько сама знаешь.
– Притом, – вмешался Конста, – у меня ведь полторы тысячи целковых есть на руках. Гайтанчиковы половинки, что я ему давал задатком за паспорта, к моим приходятся в лучшем виде. Так что, если ты уж вовсе насчет нас совесть потеряла…
– Молчи, дурак! – прикрикнула Матрена, – людей убивает, а туда же, о совести говорит…
Она с волнением прошлась по горнице.
– Не бессовестная я, – сказала она. – А только сами вы посудите: кто своему счастью враг?
Молодые люди молчали.
– Брильянтов не отдам, – отрывисто продолжала Матрена. – Они мне для радений нужны. Льстятся ими ко мне таевцы, инда слепнут, глупое мужичье! Мнят их венцом небесным. Брильянты вам отдать – половину самой себя отдать. А что ты, Конста, говоришь о деньгах, – этим я вас не обижу. Полторы тысячи у тебя есть, возьми еще пятьсот, и замиримся, конец делу.
– Ловко! – воскликнул Конста. – Это, мать, ловко. Себе и брильянты, и капитал, а нам – как псу кость, две тысячи: нате, мол, провалитесь в болото!
Матрена озлилась:
– Перестанешь ли ты грубить, щенок? Деньги в моих руках – что хочу, то и делаю. Ишь! То с пустыми руками хотел бежать из Тая, тут уже мало ему и двух тысяч. Лакомый какой! Слово еще скажи, и я тебе ни гроша не дам и из Тая не выпущу… будешь гнить здесь, пока прикажу.
Конста, в свою очередь, рассвирепел.
– Я слово скажу, – задыхаясь, крикнул он, – только ты моему слову не обрадуешься. После моего слова тебе самой в Тае не остаться, а, пожалуй, и на белом свете не жить… Вот что! Только слово мое не тебе будет.
– Страсти какие! – насмешливо отозвалась Матрена, – ты смотри, парень: не убей мать-то ненароком, вроде Гайтанчика. Не мне, так кому же будет твое слово?
– Михаиле, – вот кому. Хитра ты, мать, да и мы не вовсе дураки, не слепые. В стенах-то щели бывают: видали мы, как ты живешь да поживаешь, все твои проказы насквозь знаем. И – вот разрази меня гром небесный! – коли не выведу я тебя на свежую воду перед Давыдком. Покажу я ему, дурню безглазому, каково верно ты его любишь. А уж как он тебя за все про все благодарить станет, – не моя печаль. Он, хоть нравом и теленок, а все из ухорезовцев. На медведя с ножом ходил, с царскими солдатами дрался. Так велик ли ему расчет погубить одной душой больше?
– Изверг ты! – вырвалось у Матрены. – И ухватка-то у тебя вся разбойницкая… грех какой на душу взять хочешь!.. да и чем попрекать меня выдумал? Сами-то, поди, какие святые!
– Святые аль нет, только мы никого безвинно не обижаем, а от тебя нам, прямо сказать, мука мученская.
Зина встала со скамьи.
– Послушайте вы, матушка и Конста: будет вам ссориться. Я так полагаю: раз между нами пошел такой раздор, вместе нам жить нельзя. Значит, разойтись надо, и лучше разойтись добром, чем злом. Ты, матушка, не бойся: Конста вредить тебе не станет, ничего Давыдку не расскажет! А ты тоже не упрямься и не скупись на деньги. Двух тысяч нам мало.
– Много ты понимаешь: что много, что мало! – сердито фыркнула Матрена. – Ты мир-то и в глаза не видала! откуда тебе судить.
– Конста так говорит, – с убеждением возразила Зина. – А я с Констой ушла из Волкояра – стало быть, его воля и во мне, и в моих деньгах. Ведь деньги те, хоть и в твоих руках, матушка, но мои. И вот я тебе теперь от себя говорить буду. Ты меня вырастила, воспитала, – великая тебе на том благодарность. Добра моего мне для тебя не жаль. Всегда ты в нем госпожой была. Кабы мы вместе жили, так бы и вперед осталось. Но видишь: надо разлучиться. Стало быть – поделимся. Брильянты мои я тебе дарю пожизненно, только умирая, возвратишь их мне, а деньги – уж не обижай нас! – разобьем на две половины.
– И то нам, по справедливости, выходит обидно, – проворчал Конста.
– Это, значит, вы три тысячи целковых хотите? – рассчитала Матрена после долгого молчания.
– Где же три-то? – возразил Конста, – полторы уже у нас в кармане, а тебе всего полторы доложить придется.
– Большие деньги хотите, – раздумчиво твердила Матрена. – Большие деньги… жалко… не потаю, что жалко…
– Жалей не жалей, а дать надо, – тихо заметил Конста. Видя, что мать сдается, он тоже сбавил голос.
– Да не денег жалко, глупый! а жаль того, что непутевые у вас руки для таких денег. Прахом они у вас пойдут – ни себе, ни людям.
– Ну, уж там видно будет. Бабушка надвое сказала.
– Ладно. Не ради тебя, разбойника, а ради Зинки моей кормленой дам я вам эти деньги. Ступайте, куда хотите, только помните: коли плохо в миру придется, ворочайтесь. Тай место довольное, и вам со мною всегда здесь будет тепло.
Примирение совершилось. Все трое расцеловались. Матрена снова села к столу и махнула рукой.
– А теперь уйдите. Посижу да подумаю, как лучше сделать, чтоб таевцы вас легко отпустили – без спора и раздора.
Сионская горница была полна народом. Мужчины и женщины босиком, в широких и длинных до пят рубахах, крестообразно препоясанные через плечи вервами, чинно сидели по разным лавкам: женщины по левую сторону избы, мужчины – по правую. У всех были полотенца в руках. Яркий свет разливался разноцветными полосами из причудливой деревянной люстры – грубого подобия голубя с распростертыми крыльями, несущего в клюве масличную ветвь, – и окрашивал эти неподвижные белые привидения нежною пестротою слабой радуги. Убранство избы – длинной, в два сруба, и весьма высокой – ограничивалось этою люстрою, плохою суздальскою копией с известной картины Боровиковского «Бог Саваоф, приемлющий в лоно Свое умершее Слово»[16], портретами Саваофа, «богатого гостя» Данилы Филипповича, Христа Ивана Тимофеевича и пророчицы костромского «корабля» Ульяны[17] и парою разных кресел в углу, противоположном красному. Бревенчатые стены были чисто вымыты. Пол лоснился, точно натертый воском – так его отполировали таевцы собственными пятками. Верующие все прибывали и прибывали. Иным уж не было места на лавках, и они скучились двумя толпами у дверей. Вошел кормщик Филат Гаврилович – крепкий седобородый старик с важным взглядом из-под нависших бровей. Все поклонились ему в пояс. Филат Гаврилович тоже поклонился на четыре стороны. К нему подошли по очереди все члены сборища и обменялись с ним братским целованием. Кормщик сел в кресла и начал слово «о двенадцати друзьях»:
– Братие! Кто есть первый друг человека? Первый друг человека есть правда: человека от смерти избавляет.
Примолк. Как шум осеннего леса, загудел ответный молитвенный шепот толпы:
– Богу слава,
И держава
Во веки веков, аминь!
– Братие! Кто есть второй друг человека? Второй друг человека есть чистота: человека к Богу приводит.
– Богу слава,
И держава
Во веки веков, аминь!
– Братие! Кто есть третий друг человека? Третий друг человека есть любовь: где любовь, тут и Бог.
– Богу слава,
И держава
Во веки веков, аминь!
– Четвертый друг – труды: телу честь, душе вспоможение. Пятый: послушание, скорый путь к спасению. Шестой: неосуждение. Седьмой: рассуждение. Восьмой: молитва. Девятый: благодарение. Десятый: милосердие. Одиннадцатый: исполнение Закона. Двенадцатый: покаяние, Богу радость.
– Богу слава,
И держава
Во веки веков, аминь! –
заключительно грянула толпа. А кормщик, продолжая поучение, еще два слова сказал в ожидании матушки-пророчицы. Одно – о муках, как архангел Михаил водил Богородицу по адским мукам и седмь мук ей показывал: аще кто двор с двором смутит – древо железное и огненное, елицы по воскресным дням блуд творили – три раза огненные, сквернословам – река огненная, судиям неправедным – палата болезненная и огненная, благодать отвергающим – червь не осыпающийся, чародеям и семейных злоб сеятелям – змеи лютые, сердце сосущие, сребролюбникам – смола кипучая.
– Богу слава,
И держава
Во веки веков, аминь! –
загремел народ.
Третье слово Филата Гавриловича было о помощи архангельской:
– Аще ли восхощеши идти в путь, то не выпускай из уст ваших архангела Гавриила, будешь всегда благополучен. Едва хощеши пить воду в нощи, то поминай архангела Самоила, той есть ночное страже. Когда пристижет печаль, тогда призывай архангела Кафанаила, ибо он есть утешение ангелам и человекам. Дому созиждиму сущу призывай на помощь архистратига Михаила, он есть веселие Матери Божией, дому и церкви упражнение. Егда же ты, человече, ел и пил что, и хощеши быть в порядке, то призывай и поминай святого архангела Рафаила.
Аксиньюшка вошла в собрание из боковых дверей. Две послушницы шли перед нею, две поддерживали ее под руки, две замыкали шествие.
Они пели:
Воспойте громко Господу,
Трубы громогласны, –
Восстает нам день красный!
Ты же, благостыня,
Дева любима,
Веселися, радуйся,
Взойди в Сион-горе!
Грядите, дщери!
Отверзаются двери…
Пророчица ступала медленно и плавно, лебедью, держалась важно и осанисто, ни на кого не глядя – хотя народ, чуть завидел свою «матушку», рванулся к ней стеною, с приветствиями, криком, плачем, благодарностями и просьбами. Фанатики норовили схватиться хоть за край аксиньюшкиных «ризок», таких же длинных и белых, как на всех, только из более тонкого полотна. Бабы с благоговейною завистью зарились на драгоценные камни; «матушка», в самом деле, устроила из них что-то вроде небесного венца: бриллиантовый блеск дрожал вокруг ее головы, будто на иконе.
Аксиньюшка обменялась с Филатом Гавриловичем братским целованием.
– Спаси Господи. Христос воскрес.
– Во истинных людях воскрес.
– Как верным явился, так и нам есть, – и села в резные кресла рядом.
Шесть ее послушниц стояли возле. Шесть парней – на послухе у кормщика – отделились от толпы и стали у кресел Филата Гавриловича. Один из них прочитал «Отчу». Когда он кончил и толпа пропела «Богу славу, и державу», самая молоденькая из послушниц прочитала «Богородицу».
– Духа прославим! – воскликнул кормщик, вставая с кресел.
Толпа всколыхнулась, – как волною, и запела с воодушевлением, чередуясь в голосах. Сперва женщины:
Уж вы, птицы, мои птицы,
Души красные девицы,
Вам от матушки-царицы
Дорогой убор-гостинец!
Вы во трубушку трубите,
Орла-птицу заманите,
Светильники зажигайте,
Гостя-батюшку встречайте!
А мужчины отзывались протяжным голосом:
Восплещем руками,
Воспляшем, духом веселяще,
Духовные мысли словесно плодяще!
Яко руками, восплещем устами –
Дух с нами! Дух с нами!
Мужи и жены, силы исполнися,
Яко пианы язычникам явишася,
Древле незнаны, сташа познанны.
Гласы преславны, гласы преславны!
И оба хора сливались в «новой песне» – в таинственном гимне, общем всем без исключения толкам, хоть сколько-нибудь родственным хлыстовщине:
Царство ты, царство, духовное царство!
Во тебе ли, царстве, благодать велика:
Праведные люди в тебе пребывают,
Живут они себе, ни в чем не унывают.
Строено ты, царство, ради изгнанных,
Что на свете были мучимы и гнаны,
Что верою жили, правдою служили…
Таевцы голосили с восторгом. Отвлеченный смысл гимна был далек от них. Каждый пел не о царстве «не от мира сего», но видел таинственное царство, – созданное «ради изгнанных, что верою жили, правдою служили», – здесь, в скрытом от грешного и враждебного мира Тае.
На горе, на полугоре
И там стоял же зеленый сад,
Деревья во саду кудрявые,
А листья во саду зеленые.
Хотели враги зеленый сад засушить,
Хотели водами сад потопить, –
Да кореньями сад укоренился,
Да ветвями сад уветвился,
Да листьями сад украсился!
Гуляй, юнош, в зеленой дубраве,
Где гуляют херувимы, серафимы,
Вся небесная сила!
В толпе было немало стариков, которые помнили, как Тай начался, как бежали они сюда, ревнуя о вере, от строгих архиереев, крутых бар и лихой полиции, когда на Поволжье начался сектантский разгром… Вспоминали они те жуткие дни, и тем громче, и радостнее становилось их пение: ведь на всем лице земли русской Тай, быть может, был единственным местом, где хлыст мог жить, думать, говорить и радеть, как ему угодно, вслух, без оглядки, не приставляя к сионской горнице зоркую и хитрую стражу, не нуждаясь в потайных дверях и лазах, в раздвижных стенах, в подпольях и подземных ходах.
Филат Гаврилович сорвался с места и, выбежав на середину горницы, под распростертого голубя-люстру завертелся, как волчок, на пятке правой ноги – сперва медленно, потом все скорее и скорее, пока наконец его высокая фигура в раздутой от быстрого движения рубахе не стала казаться огромным вертящимся белым колоколом. Не разобрать было ни лица, ни бороды.
За кормщиком рванулся один из послушников, другой, третий. Ветер ходил по горнице. Вертящиеся белые колокола шатались из угла в угол, точно придорожные вихри, и все росли в числе. Кто еще не вертелся, – те выкрикивали, что было мочи, песню, ускоряя ее напев, по мере того, как ускоряли свое движение «прыгунки»:
Ах ты, дух-голубок,
Наш беленький воркунок,
Не пора ли тебе, сударь,
На сыру землю слететь,
На труды наши воззреть?
А вы голуби
А вы сизые? –
басил в разноголосицу мужской хор.
– Мы не голуби,
Мы не сизые! –
пронзительно визжал хор женский.
– А вы лебеди,
А вы белые!
– Мы не лебеди,
Мы не белые!
И все вместе:
– А мы ангелы,
Мы архангелы,
Христовой земли
Посланнички…
Завертелась Аксиньюшка, а за нею и все бабы. Радели «углом». Делились по углам на кучки и потом перебегали наискось из угла в угол, стараясь не столкнуться с встречной кучкой. Радели «крестом» – образуя фигуру креста, быстро вращающегося около неподвижного центра: в нем стоял Филат Гаврилович, отдыхая от своей бешеной пляски. Отдохнул и схватился с Аксиньюшкой за руки. Они закружились по горнице вдвоем, – точно вальс танцевали. Венец Аксиньюшкин в быстром вращении молнией голову пророчицы опоясал. Десятки пар им последовали. Радение стало похожим на бал привидений.
Все это были лишь подготовительные обряды. «Святой круг» еще не открывался, хотя уже одного таевца среди прыжков и кривлянья хватила падучка, а иные валялись по лавкам в полном изнеможении. Сноровка вертеться на пятке не всякому дается сразу. Новичков увлекали в пляску опытные. Тех, кто плохо успевал в искусстве кружения, преследовали насмешками, бранью, поталкивали и даже могли бы поколотить, если бы Аксиньюшка и кормщик не прекращали своими окриками ссоры и нестроение.
Высоко поднимая белое полотенце, закинув назад голову, Аксиньюшка визгливо затянула:
Рай ты мой, рай,
Пресветлый мой рай!..
Толпа дружно подхватила:
Во тебе, во рае,
Батюшка родимый,
Красное солнышко
Весело ходит,
Рай освещает,
Бочку выкатает…
Бочка ты, бочка,
Серебрена бочка,
На тебе, на бочке,
Обручья златые,
Во тебе, во бочке,
Духовное пиво.
Станемте мы, други,
Бочку расчинати,
Пиво распивати,
Авось наш надежа
До нас умилится,
Во сердца во наши
Он, свет, преселится.
Радельщики стали в четыре ряда: первый и третий образовали мужчины; второй и четвертый – женщины. Сильно топоча, они, как ошалевший конский табун, принялись бегать взад и вперед по избе. Все – в ногу. Задние мерно ударяли передних полотенцами по плечам. Самые усердные завязывали в полотенца ключи, нарочно припасенные заранее камни, тяжелые старинные пятаки и гривны. Сквозь нескладное пение и восторженные крики стали прорываться болезненные взвизгиванья. У иных на плечах проступила кровь. Толпа шалела. Все перемешалось в ее разноголосом шуме – изба стонала точно одною грудью, как разъяренный раненый зверь. Вдоволь набегавшись и нахлеставшись, радельщики пошвыряли полотенца под люстру и, схватившись руками, образовали круговую цепь.
– Духа, духа! – вопили мужчины.
Филат Гаврилович с мокрою бородою и волосами, повисшими, как у утопленника, кричал осиплым и надорванным голосом:
– Затирай духовное пиво!.. Чтоб разымчивее было! Плоти тяжко – душе легче! Помните, братики любезные: кто напоит потом землю на три аршина под собою, тому все грехи простятся.
Новую песню мы запоем,
На брак к свету мы пойдем.
Как на браке, на юдейском,
Там был конь галилейской,
И Христос с нами там был,
С воды вино превратил,
Кто этого вина напьется,
В том дух святой завьется!
Опьянение толкотни все возрастало. Цепь кружилась, как живой волчок. Две-три женщины давно уже потеряли чувство. Но соседи, не замечая их обморока, продолжали вертеть бесчувственные тела, тяжело колотившиеся ногами о пол. Бабы в визгах и икотах рвали на себе рубахи и, нагие до пояса, повисали на руках подруг, предоставляя цепи влачить себя, колотясь по полу окровавленными грудями. То и дело их разбитые волосы попадали под ноги, оставляя на полу кусты вырванных прядей. Они ничего не чувствовали. На них было страшно смотреть. Таевский богатырский народ, такой красивый и здоровый в обычное время, теперь казался сборищем пьяниц, отравленных полынной водкой. Зеленые лица с провалившимися глазами, обтянутые скулы, усеянные градом потных капель, потускневшие тела, испещренные синяками и царапинами… Наконец «дух», призываемый диким шабашем, «накатил», послушницы одна за другой повалились в истерических спазмах, бормоча восторженную нескладицу. Хохот, рыдания, животные крики, брань и гимны, вырвавшиеся из уст истеричек, мешались с дикими воплями:
– Эй! Эо! Эй – эван! Эван – эвое!
Разноголосица шла чудовищная. В то время, как одни вопили на песенный распев духовные стихи, других, обеспамятелых, распевы песен давно сбили с толка, и они сами не замечали, как в бессмысленном экстазе жаркими молитвенными голосами выкрикивают совсем не «о духе», но о том, как
Ходил, блудил казак по долине,
Приблудился казак ко дивчине.
– Дивчина, пусти ночевати…
– Евга! Евга! Эй-ян!
Ева! Адам! Ева! Адам!
Евга! Евга! Эван! Эвое!
– Как Адам с Евой
По раю гуляли,
Ева Адама смутила,
Во грех Адама вводила…
«Накатило» и на Аксиньюшку.
– Ой, дух! ой, дух! – раздался ее нечеловеческий вопль, и она вырвалась из цепи, которая тотчас же распалась… Таевцы бросились к скамьям и попадали на них, готовые в любопытном напряжении слушать «живое слово трубы небесной». Многие упали на колени.
Самый опытный и наблюдательный психиатр не решил бы, глядя на Аксиньюшку, где в ней кончается шарлатанство и начинается действительный экстаз – неизбежный плод нервного потрясения, пережитого ею вместе со всею толпою. В разорванной одежде, вытянув прямо над головою, как два полена, толстые руки с неподвижно растопыренными пальцами, Аксиньюшка грянулась навзничь на кучи полотенец. Полузакрытые глаза ее стали похожи на две свинцовые точки; на помертвелых губах выступила полоска пены. Потом ее стало подкидывать. Было непонятно, откуда берется сила, сотрясающая это тяжелое, тучное тело, казалось бы, наперекор всем законам равновесия. Держась на полу только одними ступнями, пророчица, – прямая и неподвижная, как труп, – поднималась почти на половину своего роста и, точно подстреленная, падала на плечи. То верхняя, то нижняя часть ее тела взмахивала в воздухе, подобно коромыслу над колодцем. Брильянты на голове припадочной тряслись и сыпали искры. Таевцы с благоговением наблюдали эти таинственные проявления. Никогда еще матушка Аксиньюшка не утешала их таким тяжелым припадком. Это предвещало могучее наитие духа и необычайно важные откровения. Пророчица метнулась вверх прямым, быстрым скачком рыбы, блеснувшей над водою, и, тяжело шлепнувшись на пол руками, выгнулась дугою. Теперь она касалась до земли только пятками и теменем головы. Тело ее образовало как бы арку, вдоль которой, едва касаясь пола, беспомощно висели руки. На одном из первых радений Аксиньюшки кто-то из сомневающихся втихомолку впустил в плечо пророчицы большую сапожную иглу, но Аксиньюшка даже не почувствовала укола, и кровь не пошла из раны, – точно было ткнуто не в тело, а в пробку. Заболело лишь после того, как дух сошел с избранницы своей. Наконец Аксиньюшка обессилела. Теперь она спокойно лежала на полу, в дремоте, вся сразу покрывшись обильным потом. Это продолжалось около получаса, и все время никто в сборище не смел шевельнуться, сказать слово, высморкаться или кашлянуть. Мертвая тишь, духота. Седой, удушливый пар переливается в горнице, и сквозь его пелену тускло светят цветные огоньки люстры.
Аксиньюшка пошевелилась, тяжело вздохнула и села. Глаза ее мутно блуждали по собранию. Черные космы мокрых, разбитых волос висели из-под бриллиантов. Из тяжело вздымавшейся груди вырывался лающий и порою переходящий в завыванье нечеловеческий голос, ничего общего не имеющий с природным голосом Аксиньюшки. Казалось, из нее говорил кто-то другой, в нее вселившийся.
– Горе тебе, грешному Таю… не все тебе веселиться – бедой тебя испытаю… вырву из тебя слугу верного, нелицемерного… отдам твою потерю лютому зверю, на лесном пути, и костей не найти… на земле ему конец да на небе венец.
И запела диким голосом:
Идет царь в пустыни,
В дальние эсаулы,
За ним грядут его люди;
Подкрепитесь, мои люди!
Вам того не стерпети:
Уж и там леса темные,
Как во тех во лесах
Звери лютые,
О, лютые, лютые,
Вельми страшные!
Таевцы, слушая зловещие слова пророчицы, переглядывались в смущении и страхе. Смысл был слишком ясен. Да и не редкое это было дело для таевца – «пропасть на лесном пути, и костей не найти». И не в первый раз на радениях раздавались о том откровения, слишком верно оправдываемые трущобною действительностью. Стали считать, вся ли паства в сборе. Не нашлось только Михаилы Давыдка да Василия Гайтанчика.
– Стало быть, на них это указание… кого же из двух заел дикий зверь? – приступил к Аксиньюшке Филат Гаврилович. – Матушка, не откажи, просвети!
– Кого Бог спас, тот у вас, – выла пророчица, – кому пропасть – медвежья пасть…
– На Михаилу, беспременно на Михаилу надо думать, он медвежатник-то; и сейчас в лабазе сидит, – шептали бабы, поглядывая на Зину и Консту. Они присутствовали на радении с самого начала, но старались держаться подальше от «святого круга», участвуя в бесновании лишь изредка и для виду, чтобы не быть вовсе чужими и не потерпеть оскорблений. Так как их считали еще не вовсе принятыми в корабль, а лишь полупросвещенными, то это не производило на верующих странного впечатления. Напротив, фанатики могли только быть довольны такою скромностью: люди, еще не просвещенные духом, вступая в святой круг, могут отвратить духа и от истино верных. Впрочем, Конста не мог бы кружиться, если бы даже силою заставляли. На нем лица не было. Он был совершенно измучен. Страшно измял его Гайтанчик в предсмертной своей борьбе. Пришлось завязать горло платком, чтобы скрыть синяки. Из глотки вместо голоса сип какой-то вырывался. После убийства – вот уже вторые сутки к концу – не пришлось Консте отдохнуть ни душою, ни телом. И вчера, и сегодня мотался он с ружьем по лесу разыскивая Михаилу, чтобы осведомить его обо всем, что в его отсутствие произошло, и условиться, как им стоять теперь друг за друга и быть дальше. А Михайло, как нарочно, перенес лабаз свой к другому яру, и найти его Консте было не легче, чем лешего.
Слыша, как женщины толкуют слова матушки, Зина всплеснула руками и заревела во весь голос по дяденьке Михаиле, а Конста с ожесточением схватился за затылок. Таевцы утешали их.
– Вы не убивайтесь, а радуйтесь. Телом умер – душой воскрес. Что тело-то жалеть? Тело – Марфа, а душа – Мария. Марфа – в землю: она презрительная, а благословенная Мария – голубкою в небеса…
Но в самый разгар этих сетований и утешений, хлопнула дверь и на пороге показался Михайло. По здоровому, цветущему лицу его было видно, что и Марфу свою, и Марию он сохраняет в полной неприкосновенности. Толпа ахнула.
– Здорово живете, – уставно поклонился Михайло святому кругу.
– Слава Богу, – неясным ропотом последовал уставный же ответ.
– Живы ли? Здоровы ли себе?
– Живы, слава Богу. Как тебе Бог помогал?
– Благодарение Богу. Бог милости прислал.
– Спаси Господи!
– Милость и истина встретошася.
– Правда с миром облобызашася.
Михаилу окружили, как чудо некое. Радение оборвалось. Михайло тоже удивленно вытаращил свои добродушные круглые глаза.
– Что у вас тут такое? отчего так глядите на меня?
– Михайлушка… живой! – еле вымолвил Филат Гаврилович, – и не съел тебя медведь лютый?
– Нет… зачем? – по-прежнему недоумевая, возразил Михайло. – Сам я, точно, свалил – и не одного, а целую парочку. Не слыхать вам, знать, было выстрелов-то? Признаться, за народом и пришел, чтобы пошли с огнями, помогли перетащить, пока волки не разорвали туши.