Севастопольский разгром, еще никем не ожидаемый, уже висел дамокловым мечом над Россиею, во искупление трехсотлетних крепостных грехов ее, в возмездие за тридцатилетний «покой, полный гордого доверия»… Мрак стоял над Русью гуще, чем когда-нибудь. Рабство казалось бессмертным и непоколебимым. А между тем – когда все было полно или отчаянного самодовольства, или отчаянного ужаса безнадежного застоя – в народном мраке билась неясная живая жилка, что-то бродило, зрело… Тогда-то прошел по крестьянской Руси слух о «новых местах». Новороссийские степи, Одесса, черноморские берега носились в воображении русского крепостного или бесприютного люда, как оазисы с молочными реками в кисельных берегах. Этими слухами потянуло и в Волкояре. Принес их богомолец от Киева-града – тот самый Антип, что в день смерти княгини Матрены Даниловны ударился в бега. Тому пошел уже десятый год, и волкоярцы давно почитали старика – он и в пору бегства своего был древен – в покойниках.
– Ты зачем же к нам пожаловал дед? – спрашивал его Муфтель, – или наскучило на воле?
– На воле, сударь Карла Богданович, никак никому наскучить не может. Но желательно успокоить свои кости в родной земле.
– Князь, выходит, тебе не страшен? Я должен доложить о твоем возвращении, а он, дедушка, не любит, если кто от него бегает; милости не жди…
Старик ухмыльнулся.
– Что мне может сделать князь? Я доживаю восьмой десяток. Хуже смерти мне быть ничего не может, а смерти я не боюсь и даже очень желаю. Самое время, Карла Богданович. Зажился!
– Смотри, старик: не пришлось бы готовить спину для расчески, – предупредил Муфтель. – Кому плеть, а тебе, пожалуй, и все две. Не больно охоч князь Александр Юрьевич до вас, старых стариков, папеньки своего прихвостней.
Антип пожал плечами:
– Да меня и драть-то не по чем… Секи, друг, коли совесть не зазрит. Хлопай по костям. Все равно, что – на муху с обухом.
Муфтель доложил князю о вернувшемся беглеце. Александр Юрьевич не велел наказывать старика, но пожелал его видеть. Когда Антипа проводили по барскому двору, с крыльца главного дома сходил вприпрыжку девятилетний князек Дмитрий Александрович, в сопровождении своего дядьки.
– Князек молодой? – спросил Антип своих провожатых.
– Он самый, Антип Ильич.
– «Сам» любит сынишку-то?.. или – как с княжной?
– Какое! души не чает.
Потухшие глаза старика сверкнули любопытством, и на лице заиграла странная улыбка – насмешливая, холодная, жестокая.
– А княжна Зинаида по-прежнему в черном теле?
– Как было, так и сейчас.
Улыбка Антипа стала еще резче. С тою же насмешкою в злорадных глазах стоял он перед князем.
– Здравствуйте, Антип Ильич, здравствуйте, – приветствовал его Радунский, – приятно вас видеть… Сколько лет, сколько зим. Нагулялся, старый черт?
– Нагулялся, – коротко возразил Антип и не прибавил «ваше сиятельство».
– А уходил куда?
– К Богу ближе захотелось.
– От нас, стало быть, к Нему далеко? Усмехнулся Антип.
– Да не близко, – рукою не достать.
– Скажи пожалуйста! А ведь я, по глупости, думал и в катехизисе, помню, учил, что Он вездесущ и, следовательно, до Него от всех мест – одинаково?
Зорко посмотрел на него Антип.
– Напрасно думали. Бог на воле живет. В крепости Бога не бывает.
– Люди-то, по-твоему, выходит, пред Ним не все равны?
– Так – люди ж… а которые в крепости – разве люди? и который крепостью владеет – разве человек?
– Кто же?
Не выдержал Антип прямого стального взгляда, насмешкою налитого, отвернулся, под нос себе проворчал:
– Что мне вас учить? Имеете возраст и ума довольно. Сами знаете.
Долго молчал князь, рассматривая бегуна с любопытством, как невиданное чудовище.
– Вот ты какой философ стал… Умудрился, любезный, поздравляю, просветлел.
– Мир видел, – гордо сказал Антип. – Между людей тереться – ума наберешься.
– Хорошо, если так, – с большою насмешкою похвалил князь, – а слыхал ты, старик, что меня соседи ныне стали Чертушкою на Унже звать? Как же! Нашелся какой-то остроумец – метко потрафил.
Промолчал Антип.
– Или вы, Антип Ильич, настолько великодушны, что Чертушки во мне не усматриваете?
Промолчал Антип.
– То-то! – говорит князь. – Обмишулился ты, Антип Ильич. Охота тебе была от меня куца-то там к Богу бегать, юли от Бога ты все равно назад, ко мне, к Чертушке, пришел? Тебе бы лучше наоборот.
– Ничего, – отвечает Антип, – жизнь свою определить и прикончить где-нибудь надо. В рай не пускают, – так в аду.
Тут уже князь немного осекся. Хватило его по лбу. Задергал было усами, Муфтель уже вперед подался, ожидая: вот-вот пальцем кивнет, чтобы вели бегуна на конюшню… Да взглянул князь на Антипа, сколь тот бесстрашен и гневен стоит перед ним и прямо, и гордо в мрачные очи ему глядит, – и заулыбался.
– Резон, – говорит. – Ну, старик, не знаю, набрался ли ты в бегах ума, но дерзить выучился. Только напрасно, дед: дудки! Не выпорю.
Покоробило Антипа.
– Ваша воля, – сказал он будто бы и равнодушно, но глаза, как свечи, зажглись.
– Да. Не выпорю. Потому что очень уж ты напрашиваешься. А я вот и не трону. Что тебя истязать? Ишь как ты приготовился! Тебя пороть теперь – одно тебе самодовольство. Я такого человека никогда пальцем не коснусь.
– Ваша воля.
– Именно, душа моя, что моя. Тебе вот мучеником быть хочется, а я тебе вместо мученичества – шиш! Розог и плетей больнее… Так-то, старик! Злись не злись, дерзи не дерзи, хоть родителей моих не добром помяни, – не выпорю. Только смеяться буду, как тебя от злости корежит.
Почернел Антип.
– Умеете надругаться над человеком. Что и говорить! Понравилась новая забава князю, что у него в крепости объявился такой свой философ, – мысли вольные в голове имеет, а силенки оправдать их нет. Повадился призывать Антипа каждый день пред свои ясные очи и истязать словами. Совсем шута из старика сделал. И чем тот больше волнуется, тем князь, как бес, холодный.
– Ходил ты к Богу, Антип, а ведь Бог-то тебя не принял.
– Ну и не принял. Вам-то что?
– Не принял, не принял… Смирения в тебе ни капли нет. Ни спокойствия, ни смирения нет.
– Ему чистые духом нужны, а не такие, как мы с вами.
– А-а! Полюби нас черненькими, беленькими нас всякий полюбит…
– И вы покаетесь, да – поздно.
– Лучше поздно, чем никогда. А вот неудачно покаяться, как ты… это, должно быть, неприятно.
Участливым прикинется:
– С чего ты бежал-то, в самом деле? По Матвею заскучал?
– Так точно, – рубит Антип.
– Вот скажи, если знаешь: с какого лиха он стал черту баран? Сколько лет вспоминаю его: не могу понять. Кажется, не был от меня ничем обижен.
Много злобы было в потупленных глазах Антипа, когда он глухо бормотал свой ответ:
– Ничего мы не знаем, и кто может знать? Знает Царь Небесный… Чужая душа – потемки… Карает нас Господь за беззакония наши в чадах наших даже до седьмого колена.
Хохочет князь.
– А, что правда, то правда, Антип. Беззаконник ты. Кого хочешь по уезду спроси, всякий тебе скажет: бывали у князя подлецы-приказчики, а все не такие, как Антип Ильич…
– Для вас же совесть грязнил и славу свою в людях портил…
– Те-те-те! С больной головы на здоровую. На меня своих грехов не перекладывай. Ты не мой слуга, покойного папеньки. При немопричничал. Зверь.
– Что стариною корить? Был зверь, стал человек. Дай Бог всякому.
– Чудо природы: зверь в люди вышел!
Недели полторы этак тягал князь бегуна и мучил. Наконец надоело.
– Куда же, отставной зверь, мне теперь тебя определить? К делу ты не годишься, а нищим на паперти сидеть, под окнами в кусочки ходить – нельзя: из моих крепостных нищих не бывает, только захожие… Муфтель! что с ним сделать?
– Я так думаю, ваше сиятельство: положить ему паек и поселить его в садовой бане; пусть – будто сторожит, дело не мудреное.
– Там сторожить-то нечего, – презрительно заметил князь, – развалина. Я думаю, ее не топили уже лет шесть…
Он взглянул на Антипа:
– Ступай, старик, не поминай меня лихом. Живи – служи. Взыска на тебе не будет. Вот тебе, лысый, какая благодать: десять лет бегал и выбегал богадельню!
Заброшенная баня, где поселился Антип, уже несколько лет служила садовникам складом для их орудий. Заходя иной раз за скребком или лопатой, Конста разговаривал со стариком, который, с наступлением весны, по целым дням сидел на банном крылечке, грея на солнышке старые кости. Тут-то он – первый в Волкояре – просветился сказанием бродяги-очевидца о «новых местах» и о привольной в них жизни. Рассказы Антипа всколыхнули всю его страстную душу. Он нашел свой идеал и уцепился за него всеми своими помышлениями. Он бредил новыми местами и делился впечатлениями в вечерних беседах с матерью на флигельском крыльце.
– Эх, кабы хороший товарищ, да денег побольше… так рублев пятьсот либо тысячу, – часу бы не сидел в этой вашей мурье. Ударился бы я в Одест-город!
– Только там тебя и не видали, – лениво отзывалась Матрена. – За каким бы это лихом, дозволь спросить?
– Зачем за лихом? Добра сыщем. Большую бы я там коммерцию завел, потому как у меня к этому делу охота и талант есть.
– Откуда знаешь? В купцах-то, кажись, не бывал, – разве что в проходных дворах пылью приторговывал.
– Сердце, маменька, говорит, потому что я свой профит до ужаса как глубоко понимаю. Вот хоть сейчас парей держать, – десять годов от сего дня спустя – миллионщик, Константин Егоров Завесилов, первой гильдии купец и кавалер.
– А я так думаю, что просто ты по этапу давно не хаживал, так в охотку?
– Этап не для нас…
– А для кого же?
– Этап для дураков писан.
– А ты умный?
– Я, известное дело, маменька, рассудком в голове маленько владею. А в Одессе большие дела можно делать. Пшеница эта… табак… виноград… Ну, а ежели смелый дух в сердце имеешь, так и того лучше – беспошлинный товар через границу перевозить – мимо таможни: мое вам почтение, здравствуй да прощай! По трюмам пароходным работать, – хозяев от товара, а матросиков от лишнего труда облегчать, чтобы разгрузка спорнее шла и дешевле обходилась, – тоже дело не худое, будешь иметь свою халтуру.
– Чай, вашего брата за это не хвалят.
– Да уж тут, на контрабанде, знамое дело, чья взяла. Может, – на всю жизнь богат будешь, а то и ко дну, рыбам на корм, пойдешь. Пуля в лоб – и шабаш. Опять же законы военного времени. Князь Воронцов сидит, и власть ему дадена – что султану Махмуту, как царь второй. Захотел – без вины повесил; захотел – виноватого помиловал. Но я, маменька, того мнения, что два раза не помирать, а одного не миновать, и еще не сеяна та конопля, из которой веревку совьют, чтобы Константина Егорова Завесилова повесить. А живут там из наших ребята – во как! хорошо живут.
– Брех ты малый! Как ты до тех мест дойдешь-то? Пашпорт-то где у тебя?
– Пачпорт что? Первое дело: и без пачпортов люди живут. Второе – на новых местах пачпортов не требуют; а кроме того… пачпорт – дело рук человеческих; на эту механику у нас имеются свои мастера знакомые. Была бы бумага, а там разбирай, кто ты – цеховый Завесилов или граф Бутылкин. На роже клейма не положены, а написать – все пропишем и даже при казенной печати.
– Непутевый ты, Консточка, право, непутевый! – вздыхала Матрена.
– Ну нет-с! Я своего пути не терял, да и вас еще на путь наведу.
– Помяни ты мое материнское слово: не миновать тебе Сибири.
– И Сибирь – земля, и в Сибири люди живут.
– Живут, да худо.
– А худо будет, – убегем.
– Вот каторжный! Истинно каторжный в тебе, Конста, дух! И в кого такой уродился!
– Как тятеньки не припомню, единственно надо быть, что в вас, маменька.
– Ах, жулик московский!
И что не сойдутся – видать, что у всех в мозгах одна и та же мечта завязла: опять же за ту же игру, – дела нет, так хоть словами побаловаться.
– Так на новые места?
– Как пить дать.
– А скоро?
– Как скоро, так сейчас. За малым дело стало: деньжат нет.
– А денег нет, стало быть, и разговор твой весь пустой, и напрасно ты его затеваешь.
– Денег, старики сказывают, нет перед деньгами. Что нам деньги? Мы сами деньги! Выньте, маменька, тысчонки две из вашей укромной щикатунки, дозвольте в пустыню удалиться от прекрасных здешних мест.
– Это тебе все Антипка голову морочит! Вот я его, ужо увижу – отчитаю.
– Бывало бы за что. Ты Антипа сперва послушай, – потом и отчитывай. Сама увидишь: дело говорит, не пустомелит.
При таких беседах сына с матерью княжна обыкновенно молчала. Она не понимала практических расчетов Консты и Матрены. Но от их разговоров на нее веяло духом незнакомой свободы, пред нею вставал смутный призрак счастливой воли, – всего, чего ей так недоставало. И ей становилось и жутко, и сладко мечтать об этом несбыточном просторе. Ее глаза искрились, и грудь тяжело и страстно вздымалась.
– Вздор ты все бредишь, Конста! – обрывала свой всегдашний спор с сыном Матрена. – Вздор!
– Чего вздор? – и злился, и вместе смеялся разгоряченный мечтами Конста. – Это ты, мать, больно засиделась на месте, зажирела на сытых княжеских хлебах; тяжело тебе мясами-то своими шевельнуть, – вот тебе и кажется, будто вздор. А ты посмотри: вон каково забористы они, новые места! инда барышня наша развеселилась… понравились ей мои речи… Так ли я, барышня, говорю?
– Хорошо говоришь! – веселым, возбужденным голосом отзывалась Зина.
– Поет-то хорошо, – где-то сядет? – насмешливо пророчила Матрена.
– Зачем садиться! – еще веселее отгрызался Конста, – мы сперва побегем… Побегем, что ли, барышня?
– Пожалуй, хоть и побегем, – смеялась Зина.
– Уж я бы вас, вот как предоставил! Что зеницу ока!
– Далеко, не дойду… – слабо возражала Зина, но глаза у нее так и вспыхивали.
– Куда бежать? Бегают непутевые, как ты, да кому жрать нечего, – возражала Матрена, – а Зинушка – княжна Радунская.
– Какая я княжна! – вырвалось у Зины. – Из подворотни. Дура малограмотная. Меня княжною-то и не зовет никто.
– Ну все же, барышня, – смутилась Матрена.
– Много я от этого радости вижу!
– А ты не блажи и не ропщи! Не все несчастные деньки, когда-нибудь и солнышко взойдет!
– До тех пор роса очи выест.
– Все-таки от родимого гнезда на чужую сторону не уйдешь.
– Да разве оно мое – гнездо-то это? Я здесь последняя спица в колеснице. Ведь последняя поломойка живет радостнее и краше меня. Дворовым девкам приходится завидовать. Девка князю приглянется, в случай попадет, князь ее наверх возьмет, – хоть кусок сладкой жизни девка ухватит. А нам – век-тюрьма! И пока папаша жив, так оно и будет. Я для него хуже змеи, хуже жабы, червя земляного. Да что – пока жив! Он и по смерти будет гнать меня. Разве в Волкояре есть у меня часть? Он Муфтеля нарочно в Питер посылал, чтобы Волкояр сделать родовым и все бы брату досталось… Чтоб ему, этому мальчишке…
– Тише ты, безумная, – робко озираясь, прервала Матрена, – неравно кто услышит, доведет до князя… и не размотать тогда беды!
Княжна умолкла, стиснув зубы, но в выразительных глазах ее засверкал огонек такой мрачной, глубоко продуманной, сосредоточенной злобы, что Матрена только головой покачала, а Конста, пристально глядя в побледневшее от гнева лицо Зины, мотал ее слова себе на ус, хотя последнего у него почти что не было.
Наконец Матрена послушалась сына: кликнула старого Антипа и заставила его разговориться о его похождениях в Одессе и у молдован. Зина и Конста слушали медленную, спотыкливую речь старика, как очарованные, поминутно меняясь восторженными взглядами:
«Что? видите? не врал я вам – правду говорил!» – без слов указывал один.
«Ах как хорошо, как привольно!» – безмолвно отвечала другая.
Даже Матрена увлеклась. А старик лукаво посматривал на возбужденные лица своих слушателей, и холодно-насмешливое выражение, которое всегда появлялось на его лице при виде кого-либо из Радунских, как будто согрелось новою улыбкою – улыбкою торжества.
– Не язык – гусли! – заключила беседу Матрена. – Однако и спать время. Вались, дедушка, в свою берлогу. Врешь хорошо, а когда скажешь правду, будет еще лучше. Пойдем домой, Зинаида.
– Правду? – засмеялся Антип. – А довольно у тебя совести, чтобы принять мою правду?
– Как совести не быть, – чай, крещеная.
– А коли совесть есть, что же ты, совестливая, сыну в ответ на вольные слова, о кормах кудахчешь, пашпортами пугаешь, безденежьем застращиваешь? Известно: на воле жить – не жирну ходить. Кто кормы больше совести почитает, тому не бечь, а в курятнике на лукошке сидеть, индюшкою яйца парить.
– Уж и больше совести! – смутилась Матрена.
– Что воля, что совесть, – едино оно. Воли нет – совести нет. Воля – цветок, а совесть – ягодка. В вольном человеке она вызревает, а рабу – зачем совесть? Эх тетка! Даром, что соколеною смотришь, – индюшка ты. И как это, и откуда ты такого орла-сына высидела?
Проводив Зину и Матрену, Конста и Антип долго сидели вдвоем, молча. У Консты голова шла кругом: так и тянуло вдаль. Антип, кряхтя, приподнялся, взглянув на Консту раз, другой… рассмеялся дробным и хриплым старческим смехом и заковылял к своей бане…
– Чего ты? – крикнул ему вслед озадаченный Конста, но старик не отвечал и, продолжая смеяться, исчез за поворотом аллеи.
Назавтра, когда Конста зашел в баню, дед по обыкновению сидел на крыльце. На лице у старика заиграл вчерашний смех. Консте почему-то эта улыбка не понравилась, он покраснел.
– Черт его знает! – злился он про себя, выбирая из кучи хлама крепкий заступ, – ишь, строит из себя полоумного! смеется, как кикимора! Или и впрямь старик выживает из ума, и на него порою находит одурь?
Он выбрал вещь, какую хотел, и повернулся уйти.
– Константин! – окликнул его Антип.
– Я, дедушка.
– Что же, парень? – серьезно заговорил старик, уже без улыбки, – только и будет твоей удали, что на тары-бары, бабьи растобары, или в самом деле побежишь?
– Побегу, дедушка.
Конста молодецки тряхнул головою.
– Беги, парень, беги, – Антип одобрительно закивал головою, – ты малый золотой; я, брат, до дурней неохоч, а тебя полюбил, человека в тебе вижу, добра тебе желаю. Что киснуть в этом погребе? Лес да болото, да тиранство – и люди-то все стали, как зверюги. В сраме и подлости рабской задохлись. Только и радости, что издеваться друг над другом. Сильный слабого пяткою давит. Слабый сильному пятку лижет, а сам змеей извивается, норовит укусить. Твари! Гнуснецы! А там, брат, степнина… море… орлы в поднебесье… ветер-то по степи жжж… жжж!.. Народ вольный, ласковый, удалой. Ни господ, ни рабов. Все равные, всяк сам себе владыка. Таким, как ты, там рады. Были бы голова да руки, – и золото в карманах забрякает…
– Побегу, дедушка! – с увлечением прервал его Конста.
Антип пожевал губами и устремил на молодого человека испытующий взгляд:
– С барышней-то давно слюбился? – сказал он. Конста вспыхнул и растерялся.
– Бог с тобою, дедушка! откуда ты взял такое?..
– О?! – не без удивления отозвался Антип, продолжая держать его под своим проницательным взглядом. – А ведь я, грешным делом, глядючи на ваши веселые шутки, думал, что вы в любви состоите…
– Как можно, дедушка? что ты?
– А отчего же нельзя, дурашка?
Старик ждал, что ответит Конста. Но Конста молчал и смотрел на него широко открытыми глазами, как человек, пораженный тем, что невзначай наткнулся на решение трудной-трудной задачи, до тех пор для него совсем темной.
Слова Антипа гвоздем засели в голове Консты. И когда он, впервые после этого разговора, встретил Зину, она показалась ему совсем новою, невиданною. Раньше он чувствовал себя настолько удаленным от Зины, что ему и в голову не приходило рассматривать ее как женщину. Но лукавый вопрос Антипа открыл ему глаза, как открылись они у Адама и Евы, когда, по совету змия, они отведали рокового яблока. Княжна Зинаида Радунская отошла вдаль, затуманилась, потускнела, а далеко впереди ее явилась в воображении Консты и всю ее заслонила просто Зина – красивая молодая девушка, – и стала она люба Консте, и отуманила его голову страстным порывом – до неизбежного выбора: или – и она пусть любит, или – пропадай голова, хоть на свете не жить!
Все это было так, пока Конста оставался наедине с самим собою. Но, чуть зарождалась в нем решимость открыть Зине свою страсть, княжна Радунская снова выплывала из туманной дали, заслоняла Зину, и малый падал духом:
– Скажешь ей, – а она насмеется или рассердится, надругается, нажалуется, велит прогнать вон со двора, – думал он.
За неделю таких колебаний Конста совсем истомился. Зину он стал избегать, потому что почти не владел собою в ее присутствии, злился, грубил матери, так что та изрекла приговор:
– Слава Богу, пожаловал милостью! До сих пор одна бешеная была на руках, а теперь – вся честная парочка…
Об Антипе Конста не мог вспомнить без бешенства.
– Словно дьявола в меня посадил, – колдун он, что ли? – волновался он в бессонные весенние ночи, ворочаясь на жесткой постели.
Однажды он нашел Зину одну в глухой глубине сада. Лежа на скамье под цветущею яблонью, она рыдала на голос, рыдала так, что все ее грузное тело колыхалось.
– Что с вами, барышня? Господи спаси! кто вас изобидел? – торопливо заговорил Конста, подходя к Зине.
Зина подняла заплаканное лицо.
– А то со мною, – с гневным страданием сказала она, – что мочи моей больше нету! Если я еще здесь останусь, либо я Волкояр сожгу, либо сама удавлюсь вот на этой самой яблоне, как Матвей-доезжачий. Все мне здесь постыло. Провалиться бы и дому, и селу! Ох, зачем только мамаша родила меня девчонкой? Была бы я мальчиком, – уж не заперли бы меня в четырех стенах. А кабы и заперли, сумела бы я найти свою волю. А девушка сама что может? Куда я пойду? что знаю? Вот и терпи! Кто хочет, тот над тобой и старший. Муфтелю кланяйся, Липке кланяйся, да еще благодари, что пока не заставляют ручек у нее целовать! Всякий надо мной измывается, и никто мне не поможет… И пожаловаться-то некому… У! проклятая, подлая жизнь!
Порывисто бросая эти слова, она в клочья изодрала свой носовой платок и раскидала лоскутья по дорожке. Слезы ее высохли. Гневный румянец шел к ней.
– Эка ведь красивая! – думал Конста.
– Значит, на новые места, барышня? – заговорил он шутливо, но голос у него сорвался.
Зина сердито перебила его:
– Убирайся ты со своими новыми местами! Мне не до шуток, я тебе по-настоящему говорю, что мне пришло – хоть в петлю полезай!
– Зачем в петлю? Петля – последнее дело. В петлю всегда поспеть можно. А надо бы придумать что-нибудь поскладнее. Коли вы всерьез, так и мы всерьез. Попробуем вместе умом раскинуть.
Зина опять прервала Консту:
– Если бы какой-нибудь человек вывел меня из этой каторги, так я бы ему всю жизнь отдала, в кабалу бы к нему пошла.
– Из кабалы-то опять в кабалу?
– Да уж хуже теперешнего не будет!
Конста в раздумье взялся за ствол яблони.
– А если такой человек найдется, да… не под пару вам, низкого рода? – спросил он и сел на конец скамьи.
Зина, не глядя на него, досадливо махнула рукой.
– Говорю тебе, петля мне, петля!.. Не все ли равно удавленнику, кто его снимет с дерева?
– И любить вы стали бы такого человека? – тихо сказал Конста.
– И любить! – точно отрубила Зина, зло и решительно.
Конста побледнел и грубо придвинулся к ней по скамье.
– Коли так, поцелуй меня, Зинушка! – зашептал он, крепко схватив в объятия сильный стан Зины, – я как раз по тебе человек. Я тебя не выдам. И от лихого батьки вызволю, и на новые места… Да что на новые места? Хоть во все заграницы проведу. А уж любить-то… любить – как буду.
Давно замолкли и соловей, и кукушка. Отцвела липа. Хоры кузнечиков денно и нощно трещали в саду. Трава на скошенных полянах выгорела от июльского зноя; кое-где на деревьях проглянул желтый лист. Доспел орех. Лето пышно догорало, осень стояла настороже, чтобы вместе с августом ворваться в суровую природу унженских лесов. Матрена не раз уже озабоченно приглядывалась к желтым листьям и сердито качала головой, когда кузнечики кричали чересчур резко. Она сильно изменилась в последние месяцы, даже румянец на все еще красивом сорокалетнем лице ее будто выцвел. Извел Матрену страх – за себя, за Зину, за Консту. Она давно знала о любви молодых людей. Не прошло недели после того свидания под яблонью, как она застала княжну в объятиях Консты. Это было для Матрены совсем неожиданным подарком. Она чуть не умерла на месте от испуга: угрожающей образ князя так и встал пред ее глазами…
– Живою в землю закопает! – холодный пот выступил на лбу… колени подкосились…
Оправившись, она прыгнула к сыну, как разъяренная тигрица, и вцепилась властными материнскими руками в его волосы. Зина бросилась было удержать Матрену, но и сама получила от рассвирепевшей няньки несколько хороших тумаков. Сорвав первый гнев, Матрена села на землю и заревела в три ручья.
– Дьяволы вы эдакие! Что же вы со мною делаете? Коли вы Бога забыли, так хоть о князе помнили бы… Ведь мы теперь, все втроем, – почитай, что уж и не жильцы на белом свете: съест он и меня, и Зинушку, живьем съест! А тебе, Константин, и казни такой не придумать, как он тебя расказнит.
Пока она причитала, Конста с лукаво-унылым видом подбирал клочья своих выдранных волос, чем, в конце концов, рассмешил, по обыкновению, и мать, и оробевшую было Зину. Узнав о намерении Консты и Зины куда-то сбежать из Волкояра, Матрена перепугалась и растерялась пуще прежнего.
– Да что вы! – замахала она руками, – вовсе обезумели? Ты-то хороша, – обратилась она к Зине, – с колокольню выросла, а ума не вынесла; слушаешь всякие враки… Куда вы пойдете? Ведь он смолоду это врет все, антипкиными снами бредит.
– Нет, не врет, – вспыхнув, резко сказала Зина. – Я его за то и полюбила, что он обещал вывести меня отсюда… Ведь выведешь, Конста?
– Сказал: выведу, – стало быть, так; мое слово крепко. Не оправдаю слова, – сам пойду к князю с повинною: пускай тиранит, потому, значит, поделом, – лишь это заслужил. А насчет, чтобы не бежать, – ты, мать, слушай: чем охать да плакать, скажи: какого же добра нам тут дожидаться? Сама говоришь, что, коли слух о нас дойдет до князя, так он нас живьем съест, закопает… Значит, покуда целы, – уноси свои кости! И сами уйдем, и тебя с собой уведем.
– Он нас на дне морском найдет!
– Это еще бабушка надвое сказала. Земля велика, а мозги не у одного князя в голове положены. Мы сами с усами: тоже не дуром побежим, а с оглядкою, не сейчас за руки схватимся да втроем в лес… Дело это надо устроить тонко… Время еще терпит. И опять же: найдет ли нас князь, нет ли, кто знает, а здесь под его рукою мы наверняка пропадем. Ты молчи, мать, я это дело сейчас обмозговываю, а как обмозгую, ни к кому другому – к тебе же приду на совет, и как ты скажешь, так и будет.
Матрена ходила, думала, и чем больше думала, тем больше тянуло ее к выдумке Консты. Волкоярская скука сделала свое дело и взбунтовала против князя еще не старую и охочую пожить бабу.
– Тоже сказать, – рассуждала Матрена, – пишусь я вольною, за двумя посадскими мещанами замужем была, а какую из-за этого, прости Господи, ирода-князя, волю себе видела в жизни? Хуже крепостной! Ответ мой перед князем большой, и беда мне теперь пришла неминучая. Грех этот Зинушкин, – что шило, в мешке не утаишь. Если и будет такое счастье, что никто не уследит, не догадается – а где уж? и надежды такой не имею! из дворца-то змеиши за нами по пятам ползают, все грехи наши стерегут, все ошибочки считают, – как не доведаться? Да и мудреного нет: месяц-другой пройдет, – он сам себя выдавать станет. Зинушка – король-девка… Кто ее узнает? может, и сейчас уже ходит не порожняя. А уйти можно. Только бы лесищем пробечь, а там – в скиты. С староверами возиться мне не впервой. Я еще в Костроме тому научилась. Кормилась тоже от них и все их обряды произошла. В какой хочешь толк попаду и не ударю в грязь лицом. В скитах примут всякого – только ругай никониан посолонее, крестись двумя перстами да покажи деньги; так тебя упрячут, что ни князю, ни Муфтелю, ни какому пройде-ярыжке и в ум не вступит. Но только с одним Констою уходить боязно: малый он у меня, – что его хаять? – головитый, да молод и горяч, и сторону нашу плохо знает… Нужен нам, хоть убей нужен, еще товарищ – из тутошних… А кого взять? Народишка неверный, плюгавый… как ты с ним заговоришь об эдаком деле? Антипку разве взмануть? Ходок бывалый, опытный…
– Слышь-ка, Антипушка, – завела она при случае речь со старым бегуном, – вот ты все волю хвалишь да новые места. Скажи по правде, по истине: кабы тебе была возможность бежать, побежал бы ты снова на волю?
Антип ухмыльнулся.
– Что любопытна стала? Аль сама загадала бежать?
– Ой, что ты! – засмеялась Матрена, – это у меня Конста твердит: бегу да бегу! – только бежит-то он все на одном месте; вообще спрашиваю.
– Если вообще, то и я тебе скажу вообще. Слушай, – строго заговорил Антип. – Девять годов назад я убежал в отчаянности, с большого горя, не понимаючи самого себя. А как избыл я от себя первое сердце да поглядел кругом на Божий мир, так и захватило мне душу волею. И понял я тогда, что только с волею и видать человеку мир Божий, а без воли у человека и глаз нету, в рабьей он слепоте. И стал я в ту пору себя корить и проклинать: с чего я, дурень, загубил свою жизнь в волкоярских кандалах? Только на седьмом десятке и свет увидал! И все десять годов прошли, словно сон приятный. А вспомнить – что в них было радостного? Какая сладость для тела? Ничего. Не покоил я старые кости, а трудами трудил. В тюрьмах сиживал. По этапам через всю Россию прошел, непомнящим сказывался, кандалами звенел, на пруте ходил, из-под караулов бегал, и голодал, и холодал, и бивали меня, и обкрадывали.
– Сохрани Бог всякого!
– Да все на воле, Матреша, на воле! А с нею, голубушкой, все сладко. Лучше ее не выдумал человек ничего. Воля – весь человек! Есть воля, и человек есть. Нет воли, и человека нет… Так, склизь!
– Так что, если бы… – медленно начала Матрена. Старик, взволнованный, замахал руками.
– Нет, Матреша, ты меня не мани, сердца не вороши…
– Да я не маню, – куда мне тебя манить? Бог с тобой! – отнекивалась смущенная Матрена.
Но старик ее не слушал:
– Эх, родненькая, был конь, да изъездился! Кому и какой я товарищ? Дряхлец! Мне коли куда бежать, так разве в могилу. Сейчас мне, голубка, та воля уже не нужна. Потому что старому ненужному кобелю всюду воля. И здесь мне воля. И управителю я так сказал, и тебе говорю. Хо-хо! Я, друг, свое изжил: дошел до ямы, с меня ничего не стребуешь – взятки гладки. Пиши меня чьим хочешь рабом, а я, друг, свой стал. Никому не надобен, потому и свой. Выходит: поздно мне бежать, слаб, только товарищей собою свяжу. Да и дело здесь есть. Большое дело. А то побег бы с вами, непременно побег.
– Что ты, дедушка, право, все с вами да с вами! – лепетала Матрена; – она совсем оробела при виде неестественного оживления, овладевшего стариком. – Я тебя так, для примера, спросила, а ты уж невесть что подумал.