bannerbannerbanner
Княжна

Александр Амфитеатров
Княжна

Полная версия

– Ну, слава Господу! Матушка здесь выкликала, что кто-то из нашей паствы должен скончать свою жизнь от зверя… А как только тебя да Васильюшки Гайтанчика нет в собрании, мы было и стали думать на тебя.

Михайло нахмурился и повел быстрым взглядом по собранию. В ответ ему блеснул странный взгляд из-под полузакрытых ресниц отдыхающей Аксиньюшки.

Он покачал головой.

– А давно Гайтанчик в лесу? – спросил он.

– Четвертого дня он вернулся из города, а позавчерась задумал идти с ружьем в лес. Видели, как он под вечер пришел на свое гумно… а ворочался ли, нет ли, – того не знаем.

Михайло широко перекрестился.

– Ну, ребята, стало быть, так тому и быть… Молите Бога за его грешную душу! Понимаю теперь, зачем медведи так долго не шли к моему лабазу! Сижу я позавчерась на лабазе, стерегу… вдруг кто-то как завопит – ровно с живого дерут кожу: инда у меня руки-ноги затряслись! Филин, что ли? Нет. Завопил, пожалуй бы, и человеческим голосом, да уж больно дико и жутко. Думаю: слезть нешто? пойти на помощь? Опять же – откуда быть тут человеку возле Тая-то, в нашей глуши? таевцы, я чай, давно с курями, спят по палатям… Если же кто из мирских ненароком с воли забрел, туда ему и дорога!.. А крик опять, да еще страшнее… и в третий раз. Взяла меня жалость. Решил: была не была, спущусь, посмотрю, какое там лихо… да вдруг – стук мне в голову, – а ну, как это морочит леший? Нарочно жалостит: поди в темноту, да и попади в бучило либо Мишке прямо в зубы. Подумал я, поболтал ногами и опять убрал их на лабаз… А тот-то, незнакомый, покричал еще, постонал – и ослаб, затих… На гумне, говорите вы, в последний раз видали Гайтанчика?

– Не то что на гумне, – нерешительно отозвался кто-то из толпы, – а вроде как бы туда он шел.

– Ну, а рев этот, что я слышал с лабаза, доходил от болота.

– Так надо думать, – сказал Филат Гаврилович, – что пошел Васильюшка через трясину по жердочкам да и наткнулся впотьмах на Мишку… Правда, они в ту сторону об эту пору часто заходят. Завтра всем поселком выйдем искать Васильюшку.

Один из послушников возразил:

– Пожалуй, что и без Мишки дело обошлось, – просто сорвался с жердочек в трясину и шабаш. И ежели так было, где уж его теперь найти! Разве что все болото до дна лопатами расшвырять. Трясина и курицу на сажень засасывает, а не то что человечьи кости.

– Нет, я так полагаю, – с редким самообладанием просипел Конста, – что будет толк или нет, а поискать надо. Первое дело: ежели матушка духом прорекла, что Гайтанчика растерзали звери, стало быть, нечего о трясине и поминать; не трясина его сгубила, а медвежьи зубы. Опять же и дядя Михайло на зверя думает, а не на трясину.

– Я больше потому так полагаю, – объяснил Давыдов – что медведи не приходили в ту ночь на падаль под лабаз, – значит, сыты были, жрали его – Гайтанчика-то… А сейчас, как всю человечину слопали, проголодались и пришли в паре, да матерые такие… сам лесной боярин с боярыней… Я их и положил в два выстрела рядышком.

Так на том и порешили, что Василий Осипович сделался жертвою лютых зверей. Взвыла по Гайтанчику сионская горница:

 
По лесам, лесам высоконьким,
По кустикам по зелененьким,
Там убит-лежит добрый молодец,
Васильюшка свет-Осипович,
Принакрыт-то он елочкой,
Привален-то он можжевельничком,
Зеленая травушка вкруг пожелкла,
Алые цветики облетели,
Клюква-ягода погоркла…
 

Поиски по лесу, разумеется, ни к чему не привели. Потужили о Гайтанчике таевцы, помолились о нем и стали думать, кого бы поумнее да потолковее приспособить вместо него в посредники между миром и лесною трущобою. Аксиньюшка, столковавшись с Филатом Гавриловичем, ловко направила выбор на Консту, и в конце апреля Михайло Давыдок проводил Консту с Зиною до лесной опушки.

В скором времени – на границе лесного моря, облегавшего Тай, и волжского бечевника, верстах в двадцати пяти от гайтанчикова городка, заарендовал у обедневшего мелкопоместного дворянина землю и усадьбу незнакомый местным жителям, наезжий из Коломны мещанин Анисим Воробьев с молодой женой Прасковьей. Усадебка стояла как раз на распутье двух больших торговых дорог; неподалеку были две богатые волжские пристани. Анисим открыл постоялый двор и стал принимать к себе гостей и с обеих дорог, и с людного волжского бечевника. Слава о тароватом хозяине и приветливой красивой хозяйке, вместе с возчиками и бурлаками, далеко разошлась по Поволжью.

IX

Пробежало полтора года.

На постоялом дворе было, сверх обыкновения, нелюдно. Прасол из ближнего – верст за двадцать – города благодушествовал на чистой половине, за пузатым самоваром, калякая с хозяином. Молодая хозяйка, сидя поодаль, нянчила ребенка. Со двора доносились звонки и бубенцы Прасоловых коней, которых перепрягал кучерок. Управившись с лошадьми, он вошел в избу, стал у порога и молча поклонился.

– Что надо? – окрикнул прасол, вскидывая на него не слишком суровые глаза.

Он был малый веселый и покладистый.

– Кабы, Трофим Петрович, того…

– Чего «того»? – передразнил прасол, – водки просить пришел, ненасыть?

– Точно… ежели бы самую малость…

– Ни-ни! и то в три кабака заворачивал. А дело к ночи: как ты меня повезешь, наливши глаза?

– Трофим Петрович! ваше степенство! дозволь докладать: Бог милостив, – теперича месячно, и дорога битая – видать ее, как серебро.

– Чудак-человек! сам же ты говорил, что впервой поедешь здешней дорогой, худо ее знаешь.

– Да что ее знать-то, ваше степенство? Дорога, – известно, как дорога. Не мудрей других. А водочки, за ваше здоровье, прикажите поднести. Потому без нее – Господи Боже мой! – по заре зябко, от реки тянет, по перелесью подсвистывает.

– Вишь, зябкий… Ништо, Анисим Сергеич, поднеси уж ему, – разрешил прасол.

– Ступай, любезный, в черную, – приказал хозяин, не оборачиваясь к кучеру, – там тебе нальют. Прасковья, отпусти.

Молодая женщина встала со скамьи и вместе с мужиком вышла из избы.

– Новый у вас кучерок-от? – спрашивал хозяин прасола.

– Новый. Второй месяц, как взят. Ничего, парень хороший. Вином только зашибает иной раз. Ну да все по этой дорожке бегаем.

– Здешний?

– Не здешний, из дальних. С Унжи. Про Волкояр – князя Александра Юрьевича Радунского имение – слыхал?

– Как не слыхать?.. – протяжно молвил хозяин, поспешно ставя блюдце на стол, потому что оно задрожало у него на пятерне, обварив горячим чаем. – Это – которого еще, не к ночи будь сказано, величают «Чертушкой на Унже»?

– Вот-вот… И дочка евоная, от мучительства отцовского, не то сбежала с полюбовником, не то утопилась…

– Тс-с-с! ска-а-жи, пожалуй!

Дворник с участием покачал головой.

Между тем в черной избе возница вел такой разговор с хозяйкой, пока она цедила ему водку:

– Гляжу я на тебя, красавица моя, и ровно бы я тебя где видывал.

– Мудреного нету. На юру живем, на людях. Не прячемся, – гляди, кто хочет. За посмотр денег не берем.

– В том-то и закавыка, что я впервой в ваших местах, а тебя видал. Ты из каких породою будешь?

– Муж с-под Коломны, а я володимирска.

– Не бывал я там, не случалось… А знать тебя – лопни мои глаза – знаю…

– Может, похожую какую с лица…

– Нет, хозяюшка, крали такие не часто на свете родятся. Тебя видал. Только – где, хоть убей, не припомню.

– Ну, пей, пей, – нетерпеливо торопила хозяйка. – Растабарывать с тобой, парень, мне неколи… За постой ныне деньги платят, а за беседу – рублики.

Прасол двинулся в дорогу. Хозяин и хозяйка с поклонами провожали его на крыльцо. Яркий месячный свет упал налицо дворника. Возница прасола пристально вгляделся в «коломенского мещанина», а тот, заметив его взгляд, поспешил отступить в темноту. Однако он слышал, как кучерок потихоньку засвистал – будто лошадям… «Э-ге-ге! вот оно что!» – сказывал этот свист. «Коломенского мещанина» передернуло. Укладка прасола загрохотала по твердой битой дороге.

Версты две путники ехали молча. Потом возница обернулся к прасолу:

– Дозвольте спросить, Трофим Петрович: вы этого Анисима давно знаете?

– Нет, не очень давно. Как люди, так и я. Он на тракту человек новый. Год с небольшим, как объявился.

– Ну, стало быть, так оно и есть, – решительно воскликнул возница и, в волнении, чуть не уронил вожжи. – Узнал дружка! И не Анисим он, и не с-под Коломны, Трофим Петрович.

– Что ты врешь? чай он паспорт имеет, начальству известен.

– Что паспорт? Паспорт – не указ. Паспорт и украсть можно, и самому написать, кто умеет. Я его Трофим Петрович, знаю, и хозяйку его признал… Володимирска, говорит… Хитра тоже. Ведь это они, Трофим Петрович.

– Кто они, жернов мельничный?

– Слыхали, как у нас из Волкояра княжна сбежала? Ну вот она самая и есть – хозяйка Анисимова. А он-Конста, паренек тот заблудящий, что вместе с нею пропал… Ее-то я не сразу признал, потому что одежа личность изменила, а его – так мне месяцем и осветило. Тут, как угадал я его, то и о ней пришел в понятие.

Прасол захохотал.

– Ты бы, Ефрем, хоть языка пожалел, – много трепать его будешь, так и отвалится. Статочное ли дело – искать княжон по постоялым дворам?

– Батюшка, Трофим Петрович, присягу могу принять, что они.

Зина и Конста по отъезде прасола были в большом затруднении. Их узнали уже в третий раз за полтора года их удачливого хозяйства, и – главное – сам Конста признал в вознице прасола Ефремку, продувного парня, которого волкоярский управляющей Муфтель в последнее время держал при себе на посылках. Признавшие волкоярских беглецов в первые разы были из простецов: Конста легко заговорил им зубы, так что они сами над собой посмеялись: как это угораздило их принять солидного рыжебородого дворника за недавнего парнишку из волкоярской дворни? Но Ефремку Конста знал не за такого человека, чтобы его было легко одурачить.

 

– Он, подлец, этого так не оставит, – волновался Конста. – Он жадный, да и голова у него на плечах – не капустный кочан. Сообразит, что дело пахнет поживою. Станет с нас тянуть деньги. Мужик наглый – выдоит нас в лучшем виде. А потом – я таких хамов насквозь знаю: чуть почуял за собою силу и власть, сейчас и зазнался, и начал ломаться да охальничать. И придется расправляться с ним не хуже, чем с Гайтанчиком.

– Уж от этого избави Бог! – открещивалась Зина. Конста сходил в Тай посоветоваться с Матреной.

– Охота вам с этим постоялым двором путаться? – сказала пророчица. – Благо выпустили вас таевцы, шли бы, куда глаза глядят: дорога на все четыре стороны. Волга – рядом. А на гайтанчикову справу и без вас найдется человек… И таевцы не обидятся. Скажу, что бежали вы от гонения иродова, – еще страдальцами вас почитать станут. Ну, а если уж сразу сейчас нагрянет начальство с обыском, – бегите в лес да в Тай. Переждете здесь, пока уляжется беда, а потом ступайте, куца хотите!

Вскоре после того, как прасол Трофим Петрович гостил на постоялом дворе коломенского мещанина Анисима, – кучерок Ефрем надумался, что как-никак, а встречу с волкоярскими беглецами пропустить без пользы не след. Хозяину его снова случилось быть поблизости тех мест, на большой сельской ярмарке. Ефрем отпросился у прасола на несколько часов в гости и ударился к постоялому двору – в намерении поговорить с Констою начистую и взять с него, что можно, за молчание.

«Меньше тыщи рублев – сейчас издохнуть! – не возьму, – мечтал волкоярский проходимец. – Так и скажу: клади об это место тыщу рублев, а то – к становому».

Каково же было его удивление, когда он нашел постоялый двор закрытым, замок на калитке, ворота плотно заперты, на ставнях засовы… От соседей он узнал, что Анисиму и Прасковье торговля показалась убыточной, и они продали свое заведение и передали аренду усадьбы дворнику из соседнего села. Новый хозяин в дело еще не вступал, а старые, получив деньги, живо собрали свой скарб и уехали.

– Куда? правду тебе сказать, милый человек, не знаем. Говорили, якобы на родину. А жаль: хорошие были люди, ласковые. Оттого и проторговались. С ласковостью да тароватостью нешто дворничать возможно? Тут собакой надо быть, разбойником.

Нашел Ефрем нового дворника. Осанистый, седоватый мужик – косая сажень в плечах – долго смотрел на него умными, равнодушными глазами.

– Ты что же? сродни, что ли, Анисиму будешь? – спросил он наконец.

– Нет… мы так…

– А коли так, нечего тебе, парень, о них и беспокоиться, обивать чужие пороги.

– Должок, признаться, за ним остался, – хитрил Ефрем.

– До-о-лжок? – насмешливо протянул дворник, – ну, брат, жаль мне тебя: надо полагать, получишь на том свете угольками… Анисим теперь – ау где! Ищи ветра в поле.

Ефрем разгорячился, – ему почему-то казалось, будто старик отлично знает: и кто такие были Анисим с Прасковьей, и по какому делу он их ищет, и куда они уехали. Терять ему было нечего, и он откровенно объяснился с дворником.

– И ежели теперича, Прохор Иваныч, ты таких воров будешь укрывать, – заключил он, – то и сам попадешь в ответ пред начальством.

– Что ты такое бредишь, парень? Даже удивительно! – спокойно возразил дворник. – Никаких твоих историй я не знаю и знать не хочу. Мне продали, а я купил – вот и все мое дело, и весь ответ. Расписки имею, бумаги в порядке. А кто что продал, – пущай начальство разбирает, коли надобно; наша торговая часть – сторона. Начальству же мы, слава Богу, довольно известны: старожилы здешние. И еще я тебе скажу. Ты говоришь, что Анисим мошенник и названец. А, по-моему, мошенник-то выходишь ты. Анисим человек торговый, с понятием, с деньгой. Ребенок у него родился, – становиха в кумах была: во как! А ты приходишь на него мараль пущать: явное дело – сорвать хочешь… За это, брат, тоже вас, прохвостов, не хвалят. Ведь, коли что знаешь, доказать надо. А докажешь ли? полно, поручишься ли наверняка? А ну, как не докажешь? Чай, сам пословицу знаешь: доносчику первый кнут.

– Да помилуй, Прохор Иваныч…

– Нет, парень, ведь это я так говорю, жалеючи твоего глупого разума, а по мне – как хочешь… Лови жар-птицу в осиновой роще, ищи княжон по постоялым дворам.

Ефрем настаивал. Дворнику это наскучило, и он честью предложил кучерку:

– Вот Бог, а вот порог.

Очутившись на улице, Ефрем поохал, повздыхал… и, не солоно хлебавши, побрел восвояси кучерить у прасола.

X

Над Волгою ложились сумерки. Под мутным темнеющим небом река отливала свинцом и сталью. День прошел нехороший – холодный и ветреный, – а ночь обещала быть еще хуже. Люди на большой барке, спускавшейся по течению от Васильсурска, дрогли и кутались. Барка была нагружена прессованным сеном – в ту пору совсем новостью и редкостью. Какой-то агроном занялся этим производством на заливных приокских лугах и теперь сплавлял первый груз, как пробу, Другому агроному под Казань. В Васильсурске на барку попросились довезти их до Казани мужчина и женщина с малым ребенком и довольно вескою поклажею. Это были Зина и Конста. Потолкавшись в суете Макарьевской ярмарки, они осторожно спускались к низовью – в намерении пробраться через Астрахань и Каспий в Закавказье, где русскому смышленому человеку была в то время жизнь вольная – как у Христа за пазухой. Люди были нужны. Какие люди и что у них за паспорта, не очень разбиралось. По крайней мере, так уверяли Консту тифлисцы, с которыми случай свел его у Макария. Он решил попробовать счастья в Тифлисе. Зина, по обыкновению, не прекословила.

– А если не выгорит наше дело в Тифлисе, махнем на Черное море – там рукой подать. И Адест город, и Туречина… куда захотим, туда и поедем.

В каких именно расчетах стремился Конста в Тифлис, они сам не знал. Но он был уверен, что сумеет пристроиться к какому-нибудь прибыльному и подходящему для себя занятию. Конста был искателем приключений по самой своей природе. Способностями он обладал удивительными и не без основания полагал о себе, что он годится на всякое дело. В течение двух месяцев, что они с Зиной промыкали по Поволжью, он успел научиться говорить по-татарски – не только сносно, но даже не без щегольства… А уж ругался совсем артистически.

– Экая жалость, – говорил он Зине, – что ты по-французскому и немецкому разучилась!..

– Да я и знала мало. Как меня учили? По-французскому Амалия Карловна сама была плоха – еле плела. А от немецкого меня с души воротило. Не хотела я говорить.

– А ей бы тебя присадить!

– Где уж? Ведь она всегда была больная – хворая, кислая, безногая.

– Жаль, крепко жаль! А то бы я у тебя живо перенял. Кто по-французскому говорит, – хорошо. Не страшно и с господами обращение иметь, и в господа самому вылезть. Нешто приспособить француженку какую в Тифлисе?

Пошутил Конста, да и сам был не рад. Всегда спокойное лицо Зины сперва побелело, потом побагровело, губы затряслись, глаза стали огромными и с тусклым отблеском, как олово… «Князь! вылитый старый князь!» – мелькнуло в памяти смущенного Консты.

– Ты никогда не смей мне говорить такого, – хрипло сказала Зина, оправляясь. – Я не люблю. Ты не смотри, что я стала тихая. Во мне черти сидят. Расходятся, – будет нехорошо.

– Глупая… ведь я в шутку!

– И в шутку не надо. Не хочу я, чтобы таким делом шутить… Оно у меня – только одно и есть на свете. Мой ты – больше ничего!.. целуй меня скорей!.. целуй!.. обнимай!..

Ее охватил один из тех порывов страсти, от которых не раз делалось жутко даже самому Консте. «Эдакая же зверь-баба! – думал он про себя, – ну хорошо, что любит, ласкается… А ведь случись между нами какой разлад, она зарежет – не охнет…»

Барочный приказчик – длинный, как червь, мещанин из-под Рязани, худой и томный, с сладкою вежливою речью – уступил супругам свою рубку, они завалились спать. Но среди ночи Консту всполошили крики и топот на палубе… Он в одной рубахе выскочил из рубки… Громадный косой столб розового пламени встал пред его глазами… Барка горела, как свеча. Люди в отчаянии метались от борта к борту, оглашая темную ночь раздирающими душу воплями о помощи.

– Зинаида!.. вставай… беда! – не своим голосом закричал Конста и, сорвав со стены жилетку, где были зашиты у него деньги, быстро напялил ее на плечи.

– Лодку… Лодку… Ло-о-одку! – вопили погибающие.

Но лодок не подавали. Пожар вспыхнул, когда барка находилась в промежутке двух береговых сел – до обоих было версты по четыре. В дрожащем красном свете, игравшем по чешуйчатой реке, видно было, как на берегу метались бурлаки-бечевщики. Слышны были их голоса… Они совсем потерялись, бессильные подать помощь товарищам на барке, потому что бечева перегорела.

Сено горело, как свеча, почти без дыма, с невероятной силой, яркостью и быстротой. Пламя раздувалось, как флаг, махало красным языком по всей палубе. На барке нельзя было дольше оставаться.

Люди стали бросаться в воду. Приказчик соскочил первым и… на глазах Консты пошел ко дну. Его маленькая голова вынырнула раза два и пропала. Зина с ребенком на руках глядела на черную рябь реки, которую пожар окрашивал точно кровью.

– Ты умеешь плавать? – спросил ее Конста. Сам он плавал, как рыба.

Она отрицательно покачала головою. Сквозь пламя, по зыблющимся, подгорающим доскам, Конста прорвался в рубку барки, схватил из угла пустой бочонок, и в два прыжка очутился возле Зины… Доски сзади его обломились; взвился сноп искр, и пламя лизнуло ему спину красным языком. Обожженный, в пылающей одежде, бухнулся он вместе бочонком в Волгу.

– Прыгай ко мне! – кричал он.

Зина прыгнула, и – не успела глубоко окунуться, как Конста уже подхватил ее сильною рукою и увлек от барки: она вся превратилась в пламя, крутящееся под ветром.

– Держись за бочонок!.. – быстро говорил Конста.

Но Зина, вычихнув набравшуюся в ноздри воду, огляделась безумными глазами и – к воплям, разносившимся по реке, прибавился ее отчаянный голос:

– Дашка! где моя Дашка?

Тут только Конста заметил, что ребенка на руках у нее нету. Очутившись под водою, Зина невольно развела руки, и спеленатый кусок живого мяса, как свинец, канул на дно реки.

Конста застонал… Но время не терпело. Он заставил Зину опереться на бочонок и поплыл к берегу, толкая ее рядом с собою. Зина так глубоко лежала в воде, что снаружи виднелись только нос да губы. Тянуть ее за собой было каторгой… С Волги уже слышались голоса людей, спешивших на лодках выручать погибающих. Но лодки были еще далеко, а Конста терял последние силы. Мокрая одежда становилась все тяжелее и тяжелее. Осиплым, сорвавшимся голосом звал он на помощь…

До темного берега оставалось еще саженей пятнадцать. Зина все грузнее и грузнее опускалась в воду; руки ее обессилели… бочонок от нее ускользнул. Сверхчеловеческим усилием Конста поймал его и опять дал ей в руки. Потом, держась правою рукою за тот же бочонок, левою он схватил Зину за ее разбитую мокрую косу и поплыл, ежеминутно глотая воду…

– Не могу больше… – простонала Зина…

Ее тяжесть опять потянула Консту ко дну. Но дно оказалось уже неглубоким: Конста достал его ногою. Торжествующий крик вырвался у него из груди.

– Зинка, не тони! Зинка, держись! – хрипел он, – минуту еще… одну минутку…

Вода была уже по плечи Консте… Он шагнул раз, другой, волоча за собою бесчувственную женщину, и остановился на безопасном месте, держа ее на плече: вода была немного выше пояса. Счастливая звезда вынесла Консту на отмель… здесь их и подобрали.

Барка затонула… да, надо полагать, немного от нее и оставалось, когда она пошла ко дну, судя по обилию и мелкости обгорелых обломков: суток двое вылавливали их окрестные мужики. Выловили пять трупов: живыми с барки ушли только Зина с Констой, да и то, относительно первой, трудно было сказать, чем кончится для нее страшное потрясение… Кроме пережитого ужаса, глаз на глаз с неминучей гибелью, кроме простуды в осенних водах, кроме потери ребенка, ее постигла еще беда, – она выкинула, и теперь, лежа на палатях крестьянской избы, в горячечном бреду, колебалась между жизнью и смертью.

Конста отделался ожогом и лихорадкой. Он высох и пожелтел – даже до белков глаз. У него было другое несчастие. Когда он, взятый лодочниками, очнулся и пообсушился, первою его мыслью было: «А наши деньги?» Он нащупал место, где зашиты были ассигнации… Пусто!.. Консте надо было много самообладания, чтобы не закричать: «Караул! Ограбили!..» Он сдержался, осмотрел себя и – все понял: второпях, выбегая из рубки, он сорвал с гвоздя и надел вместо своей жилетки – жилетку погибшего приказчика.

– Купец! Бумажник-от не потеряй, а то выпал было, как тебя из лодки выносили, – заметил ему хозяин избы, указывая на кожаный бумажник, бережно положенный на божницу.

Конста жадно схватился за мокрый бумажник: денег в нем была самая малость, пятьдесят рублей, приготовленных приказчиком на мелкие расходы. Это был весь капитал Консты и Зины – на всю жизнь… Консте стало страшно.

 

– Ты из каких будешь, купец? – приставал к Консте хозяин.

Но он бессмысленно смотрел на мужика и ничего не отвечал.

– Не трожь его, не замай, – вступился кто-то. – Вишь, перепужался парень, слов лишился. Ужо отойдет, – расспросим. К тому часу и становой подоспеет…

– Не засудили бы нас за тебя, купец… – сомневался хозяин.

– Вона – засудили! – возражал защитник Консты, – за что? Нешто мы убили кого али ограбили? Двух человек спасли… нам медаль надо! А что пожар, – мы тому неповинны.

– А бурлаки-то, что в лямке шли, сробели, сбежали.

– Им как не робеть? Небось беспаспортные. Попал в дело, – вот и бродяга. В острог – да по этапу. А теперь время горячее – Макарьевская. Цена бурлаку – рупь в день. Расчет ли ему с начальством валандаться? Сбежишь!

Оставшись один, Конста еще раз пересмотрел содержимое бумажника. Кроме денег, там лежали кое-какие торговые записки и счета и четыре паспорта: самого приказчика, двух бурлаков и артельной стряпухи… Остальная босая команда, должно быть, и впрямь была беспаспортная. Паспорта были чуть-чуть попорчены водой… Конста задумался. Это тоже было богатство в своем роде.

Назавтра, на вопрос станового, как звать, – Конста, не моргнув глазом, ответил:

– Андрей Иванов Налимов, из дворовых, вольноотпущенный человек господ Турухайских… Торгуем, по малости, красным товаром…

– Так, – сказал становой, просматривая вид, – а барка чья?

– Не могу знать, ваше высокоблагородие. Мы сели в Васильсурске с бабенкой этой, что валяется в клети больная. Приказчик посулил подвезти вещи до Казани, да вот и попутал грех. Всего имущества лишились; деньги, какие были в сундуке, – все взяли огонь да вода. Тысяч на восемь горя купили… Да! Бабенки-то моей паспорт прикажете, ваше высокоблагородие?

– А почему он у вас? – уже вежливо спросил разоренного тысячника становой.

Конста потупился.

– Что греха таить, ваше высокоблагородие? Который год уже любимся… Все равно, как жена.

Все было в порядке. По новому паспорту Зина числилась зарайской крестьянкой Марьей Прохоровой… Приметы были подходящие, – то есть, вернее сказать, обычные для всех: волосы русые, глаза серые, нос и рот обыкновенные, лицо чистое, особых примет не имеется. По видимости, ничего незаконного в личностях Налимова и Прохоровой не усматривалось… Хотел было становой для очистки совести порасспросить самое Прохорову, но Зина лежала без памяти, ничего не понимала и даже не бредила.

«Красивая какая!» – подумал становой.

Паспорта остались при деле, а Конста и Зина получили проходные свидетельства в Казань. Становой – сочувствие сочувствием, – но все-таки за свидетельства сорвал с Консты. Надо было заплатить и хозяевам за подмогу и содержание и одежонку хоть какую-нибудь купить.

Недели через полторы богатырская натура Зины взяла верх над болезнью. А еще через неделю Конста уже вез ее – еще бессильную и тощую, как скелет, – на мужицкой телеге в Казань…

Ну, Константин, – думал он, подпрыгивая на облучке, – теперь держи ухо востро. Забота у нас на плечах великая, а денег – красная бумажка. Пропадем али не пропадем? Эх, да ужли ж ни у меня, ни у Зинки звезды нет на небе? Авось Бог милостив… выручит нас Казань-городок…

XI

Казань в то время была город дикий не дикий, да и не цивилизованный. Казань по-татарски значит «котел», и она, действительно, была котлом, в который сплывало и в котором перекипало всевозможное злополучие человеческое, стекавшее из крепостного Заволжья – до Уфы и Оренбурга, из заводских губерний, бежавшее с сибирского поселения и каторжных работ. Миновать Казань ни в Сибирь, ни из Сибири было невозможно. Она была как бы первым европейским узлом, к которому тянула русская Азия: Уфа, Оренбург, Пермь, Вятка – были для нее еще как бы этапами и далекими пригородами. Поэтому много беглого и преступного народа – сибирских поворотников – брали в Казани, но еще более их застаивалось в ней, пережидая фортуны, чтобы от Бакалдинской пристани сплыть на низ к Жигулям или наверх к Нижнему. Область имела и отчасти оправдывала репутацию неспокойной. Совершить поездку, например, из Уфы либо даже из ближайших уездных городов в Казань почиталось путешествием нешуточным и небезопасным, потому что разбои на больших дорогах были обыкновеннейшим явлением. На проводах отважного путешественника служились молебны, семья ревмя ревела, точно родитель ехал не в губернию по делам и за покупками, но на кровопролитную войну. Проезжая дворянскими усадьбами, путешественник видел их какими-то крепостями. На ночь окна в помещичьих домах запирались крепкими ставнями и железными болтами; в дверях сеней вырезывались круглые отверстия – бойницы для стрельбы по непрошеным ночным гостям; ружья всегда были наготове. Стучась в такие укрепленные двери, надо было не зевать и немедленно отвечать на оклик, – иначе хозяева стреляли. Мензелинский помещик Левшин таким образом чуть не убил исправника, который вздумал с ним пошутить и «попугать». Под самою Казанью бродили два разбойника: Быков и Чайкин. За первым считалось 105 собственноручно им загубленных душ, за вторым – 90. Они соперничали в жестокостях, кто лише отличится. Самою излюбленною забавою этих людей-чертей было вскрывать животы беременных женщин и рассматривать младенчиков. Когда их схватили, то не полиция и не солдаты стерегли острог, а народ с него глаз не спускал, боясь, чтобы двуногие звери не вырвались на свободу для новых злодейств. Весною 1849 года Быков и Чайкин были выведены на Арское поле для наказания шпицрутенами. Быков был приговорен к двенадцати тысячам ударов, Чайкин – к десяти тысячам. Это было равносильно смертной казни. Тем более, что солдаты условились не давать пощады и били разбойников с ожесточением, – даже, говорит очевидец, «в противность уставу, выбегая из строя». Смотреть эту страшную живодерню валил народ даже из уездов. Никогда Арское поле не вмещало более многолюдной и злорадной толпы. Полного наказания Быков и Чайкин не вынесли и умерли в госпитале на второй или третий день.

Страшная школа, в которой вырабатывались подобные характеры, лежала между Волгою и Уралом. Только что взяли в опеку уфимского помещика, приятеля графа Канкрина, пресловутого Анастасия Жадовского, злоупотребления которого помещичьим правом и в XVIII веке, в екатерининское раздолье дворянской вольности, были бы необыкновенны. В Мензелинском уезде сидела, как баба-яга, «живая покойница», Евгения Ивановна Можарова, которая засекала девок своих за неубранную тряпку, за неопрятный передник и имела нарочный сарай-застенок, где, если жертва умирала под розгами, ее тут же, под скамьею для секции, зарывали под землю, и место аккуратно заравнивали песочком. Когда злодейства Можаровой дошли до Петербурга, произведено было следствие, и дело перешло в Сенат, то спасти эту новую Салтычиху могло только одно средство, героическое, но довольно обыкновенное в старых крепостнических нравах: юридическая смерть. Ценою огромных затрат и взяток показали Евгению Ивановну умершею и дело «предали воле Божией», а Можарова втихомолку спокойно доживала свой век. Характера своего «живая покойница» нисколько не изменила. Жестокие ревматизмы уложили ее в постель. Дни ее были сочтены. Врач посоветовал разглаживать ее теплыми утюгами. Умирающая и тут осталась себе верна. Гладильщицы ее то и дело вскрикивали и обливались кровью. Оказалось, что старая ведьма добыла где-то вилку и подгоняет ею усердие прислужниц, и колет их, когда находит, что они ей мало помогают.

Грозные зверствовали, добрые глумились. Провинившегося лакея кроткая помещица, не признающая телесного наказания, ставила на коленях посредине двора и заставляла вязать чулок. Горничная, не выполнившая приказания, приглашалась в гостиную, – сажали ее на место барыни, на диване, подавали ей чай, говорили ей «вы» и «чего изволите», – до тех пор, пока виноватая не валилась в ноги, моля простить ее и освободить от непривычного приема и угощения. Если мужик сказывался больным и отлынивал от барщины, его помещали в отдельную комнату в барском доме и лечили диетой, – давали вместо обеда кусочек белого хлеба и рисовый суп. Обыкновенно больной спешил выздороветь, но бывали и такие гордецы, что, к удивлению гуманной исправительницы, выздоровев, ударялись в бега и увеличивали собою число вольной казанской голи.

Рейтинг@Mail.ru