bannerbannerbanner
Княжна

Александр Амфитеатров
Княжна

Полная версия

– Я подал в отставку, господа! – было его первым словом. – И так подал, что, уверен, на этот раз государь не захочет удерживать меня на службе. Желаю воспользоваться «вольностью дворянства». А покуда представил рапорт о болезни. Еду в отпуск в собственные поместья… по спешным делам…

– Мы уж знаем все это. Прекрасно поступили, – холодно возразил Даннеброг, – полк должен благодарить вас за то, что вы имеете такт снять с себя его честный мундир. Но отставкой история не кончается. Опозоренная вами девушка не имеет защитников, кроме старика-отца, а он – человек дряхлый, хилый, немощный: ему с вами не равняться. Поэтому мы, офицерство…ского полка, берем Анну Тригонную под свое покровительство и приказываем вам… слышите ли, князь? не просим, а приказываем… поправить свою ошибку и взять жену из-под обесчещенного вами крова. Иначе…

– Иначе? – презрительно засмеялся Радунский, бледнея от гнева.

– Мы уже бросили жребий, кому – в случае вашего отказа – стреляться с вами…

Даннеброг указал на смущенного Розанчука.

– Розанчук?! – изумленно воскликнул Радунский. – Но это будет убийство: я пулю на пулю сажаю, а он в десяти шагах делает промахи по бутылке… Хорош ваш выбор. Лучше-то никого не нашлось? Пиши завещание, Розанчук: ты уже покойник!

Розанчук побледнел.

– Убьете меня, – глухо сказал он, – с вами будут драться мои секунданты… убьете их, – вас поставят к барьеру их секунданты… весь полк не перестреляете; найдете и вы свою судьбу.

Даннеброг подтвердил:

– Мы все будем поочередно драться с вами, и суди нас Бог и Государь.

Несмотря на всю свою безумную дерзость, князь потерялся. Он, шатаясь, вышел из заседания суда чести; воротясь домой, избил в кровь своего денщика, переколотил всю посуду и рыдал, как ребенок, от злости.

– Мне приказывать! Радунскому приказывать! – кричал он, то бегая из угла в угол по своей квартире, то падая на кровать и кусая подушки, чтобы заглушить истерические рыдания. О повиновении приговору товарищей он, разумеется, не думал. От одной мысли о том волосы вставали дыбом и кровавые мальчики прыгали в глазах! Скорее он, в самом деле, вышел бы на дуэль со всем офицерством…ского полка, а, пожалуй, хоть и всего Елисаветграда. Умереть под товарищескими пулями казалось ему легче, чем покориться. Но ему хотелось сначала отомстить за свое унижение и отомстить не как-нибудь, но жестоко, глумливо, коварно. Мало, что отомстить, – еще и насмеяться. Как? – он долго ломал себе голову, и, наконец, разнузданное воображение подсказало ему штуку, которою он, действительно, одурачил своих недругов, но на которую, двумя-тремя днями раньше, вероятно, он и сам себя не считал способным. Тем более, что была она из разряда тех остроумных мщений, о которых русский народ сложил выразительную пословицу:

– Наказал мужик бабу, – в солдаты пошел!

II

Однажды вечером Радунский сел в коляску и отправился к Тригонным – наперед осведомившись наверное, что их нет в городе.

– Господ дома нет! – объявил ему швейцар, глядя с не меньшим испугом и изумлением, как если бы пред ним вырос из земли покойник с того света: отказ князя от барышни и последовавший скандал был притчею во языцех всего города, и уж, разумеется, первая доведалась о нем прислуга.

– Они уехали на богомолье в Виноградскую пустынь, вот уже три дня.

– А Матрена Даниловна дома? – небрежно спросил князь.

– Матрена Даниловна дома.

Матрена Даниловна Горлицева, бедная дворянка, круглая сирота, проживала у Тригонных из милости как дальняя их родственница и воспитанница. Она была весьма недалека умом и, несмотря на свою молодость, – ей только что исполнилось двадцать лет, – глядела настоящею Бобелиной: была необычайно высокого роста, редкого здоровья и завидной полноты. Вполне оправдывала собою известную характеристику графа В. А. Соллогуба, что в его время «халатная жизнь помещиков чрезвычайно содействовала скорому утучнению прекрасного пола; дворянки не уступали в весе купчихам». Лицом она была очень недурна: белая, румяная, с добродушными карими глазами, большими и влажными, как у лани, с красивым пухлым ртом. Семейство Тригонных было, по тогдашнему дворянскому времени, очень либеральное и славилось по Херсонской губернии своею редкою гуманностью. Но принимать чужой хлеб не сладко даже из самых ласковых рук, и Матрене Даниловне не совсем-то приятно жилось на свете. При весьма малом уме и небольшом образовании она все-таки имела кое-какой смысл и самолюбие. Между тем Тригонные обратили ее почти что в домашнюю шутиху и дразнили ее по целым дням. Мишенью для острот Матрена Даниловна была очень удобной. Кроме мужского роста и кормилицына дородства, неистощимыми источниками насмешек служили три слабости Матрены Даниловны: обжорство, сонливость и необузданная романтичность воображения. Она ела, спала и представляла весь мир влюбленным в ее красоту; в том и проходила вся ее жизнь. Когда Радунский бывал у Тригонных, он любил шутить над красивой компаньонкой своей невесты и слегка даже заигрывал с нею, по привычке ловеласа, взявшего за правило бить сороку и ворону, – авось, попадешь и на ясного сокола. Матрена Даниловна – наперсница и посредница его отношений к Анне Тригонной, – закупленная, задаренная, обласканная, – понятно, души не чаяла в князе.

Матрена Даниловна вышла, восторженная, но, по обыкновению, с измятым, заспанным лицом. Радунский посмотрел на нее и усмехнулся.

– Вы ли это, ваше сиятельство?!

– Я, как видите.

– Верить ли глазам?!

– Ничего, хоть они у вас и запухли немножко, – верьте.

– Вот радость! Значит, всё были одни людские сплётки: ссоре конец и все пойдет по-старому?

Князь пожал плечами.

– Да… я приехал извиниться пред Анной и загладить свою вину… Не застал ее дома, – тем хуже… Есть такая хорошая поговорка: qui va à la chasse, perd sa place…[4]

Матрена Даниловна покраснела.

– Ах, какие вещи вы говорите… – нерешительно пробормотала она.

Князь захохотал:

– Какие вещи я говорю? какие?..

Матрена Даниловна, по лукавым глазам Радунского, вообразила, что он сказал неприличность, и уже строго, заметила:

– Как только у вас язык поворотился… про Анну… она вас так любит… и при мне. Я – девушка…

Он продолжал хохотать.

– Прелесть моя… Матрена Даниловна! Je vous adore![5] Вы прелесть!.. Сознайтесь же, однако, что вы ровно ничего не поняли. А? ведь так?

Матрена Даниловна стала пунцовою. На глазах ее навернулись слезы.

– Не поняла-с, – раскаялась она.

– Зачем же вы притворились, будто поняли?

– Стыдно барышне не понимать по-французскому.

– Разумеется, стыдно… Но вы не бойтесь: я вашего стыда никому не расскажу… Ваша тайна умрет в моей груди!

– Покорно вас благодарю, ваше сиятельство.

– Однако как вы хорошо притворяетесь! Бывало, говоришь с Анной по-французски, а вы делаете такое внимательное лицо, будто понимаете каждое слово… Я вас даже остерегался. А – выходит – на самом-то деле, не очень?

– И вовсе даже не понимаю, – сокрушенно шепнула Матрена Даниловна.

– Ну-с, хорошо. По-французски вы – не очень. А дальше как?

– То есть… в каком смысле? – терялась девушка.

– Вы дворянка?

– Как же, ваше сиятельство! Мы, Горлицевы, искони дворяне… столбовые, из-за царя Петра…

– Это прекрасно, что из-за царя Петра. Я сам немножко оттуда… А годков вам сколько, моя прелесть?

– Зачем вам, князь?

– Да так, – знать хочу…

– Что выдумали! Это даже неловко кавалеру спрашивать такое у девушки…

– Вот еще – нам с вами церемониться!.. Мы – старые друзья. Так сколько вам годков-то, сказывайте?

– Ах, какой вы! вот пристали… Ну… двадцать…

– Врете! – бесцеремонно отрезал Радунский.

– Как – вру?!

– Очень обыкновенно врете: как все барышни о годах врут… Верных двадцать семь, если не все тридцать!

Князь нахальничал и дразнил бедную дурочку до тех пор, пока та, в простоте своей, не ударилась в слезы.

– Чем же мне вас уверить? – всхлипывала она, – хотите, я вам покажу свое метрическое свидетельство?

– А у вас есть метрическое свидетельство? Чудесно! На сцену! Давайте его сюда.

Матрена Даниловна повиновалась. Князь прочитал документ.

– Вот и спору конец, – сказал он. – Извините, проспорил: конфекты за мной… да нет… я лучше вам браслет с брильянтами подарю.

Матрена Даниловна расцвела.

– А у вас прекрасный документик, моя прелесть… – продолжал Радунский. – Отчего вы, будучи столь прекрасны и благородны, не говоря уже-величественны, замуж нейдете? Такая великолепная девица, из такого блистательного рода, из-за царя Петра, трех аршин роста, двадцати лет и семи пудов веса, должна сделать отличную партию… княжескую…

– Ах, ваше сиятельство! – вздохнула Матрена Даниловна, садясь на своего обычного романического конька, – где уж мне? Сумела бы быть княгинею не хуже всякой другой, да не родилось еще князя на мою долю… В наше время подобные браки только в сказках бывают.

– Нет, отчего же?.. Попадаются дураки… ихнего брата, говорят, не орут, не сеют – сами родятся. Да хотите, – я на вас женюсь? – вдруг вскрикнул Радунский, ударив себя по лбу, точно его осенила внезапная идея.

– Вот вы опять шутите!..

 

– Какое там шучу?.. – Радунский взглянул на улицу, где у подъезда топали его кони. – Серьезно, хотите?

– Полно вам, князь!.. обидно даже-вы жених другой…

– Что – другой? Вы мне нравитесь, я к вам в некотором роде пламенею. Анну для вас можно и побоку… Сама виновата: зачем не сидит дома. Говорят же вам: qui va à la chasse, perd sa place.

– Да хоть не конфузьте – переведите, что это за поговорка такая?

– Значит она: кто из дому гуляет, тот свое место теряет.

– Это почему?

– А потому, что кто-нибудь другой возьмет, да на это место и сядет. Вот, например, быть бы княгинею Радунскою Анне, а будете вы.

– Ах, князь, князь! Бог вам судья!

– Ну, если замуж не хотите, так хоть кататься со мной поедемте?

– Вдвоем? Это не принято, ваше сиятельство.

– Отчего же нет?

– О нас дурно подумают… Я бедная девушка… моя репутация.

– Репутация – вздор. Репутация – это у меня каурую пристяжную так зовут. А коренник – Скандал. Полно, не упрямьтесь!.. Ведь мы не куда-нибудь в дурное место поедем, а именно в пустынь эту… как бишь ее зовут? – к вашим же скучнейшим Тригонным навстречу… Ступайте – одевайтесь. Не то я завтра всему Елисаветграду расскажу, что вы по-французски не разумеете… Стыд-то какой! а?.. А если послушаетесь, то… Вам лошади мои нравятся?

– Еще бы не нравились, князь.

– Я вам эту пару серых подарю. Они пять тысяч рублей стоят… Продадите – целый капитал. Сам же и куплю обратно. Одевайтесь же… Мало? Пожалуй, берите и с коляской. Одевайтесь же!..

– Ах, Господи! что это за безумный человек такой?! – лепетала Матрена Даниловна, совсем сбитая с толку, а Радунский, насильно вытолкав ее во внутренние покои, шутливо закричал ей вслед:

– Матрена Даниловна!.. так и быть, и с кучером, только поскорее одевайтесь!

Четверть часа спустя они сели в коляску, а затем – ни князя, ни Матрены Даниловны уже никогда больше не видали в Елисаветграде. А месяц спустя после этого нового скандала, поднявшего на ноги весь город, Даннеброг получил с нарочным следующую почтительно-насмешливую записку:

Покорный приказанию своих бывших товарищей, я, согласно сточным смыслом их красноречивого приговора, взял себе жену из-под крова господина Тригонного и вступил в законный брак с девицею Матреной Даниловной Горлицевой, с малых лет своих проживавшей под кровом г. Тригонного, из дома коего она отправилась даже и к венцу.

Готовый к услугам вашим

Кн. Александр Радунский
Село Волкояр

Дорого заплатил князь за минутное наслаждение посмеяться над товарищами. С ним даже не дрались.

– Таких господ не ставят к барьеру! – решил Даннеброг, – их надо или истреблять, как бешеных волков, или – презирать… А ставить на карту свою жизнь против их позорной жизни – слишком много чести!

III

Дикою женитьбою и почти произвольною отставкою служебная карьера Радунского, разумеется, была в прах разбита. Громадных денег и усилий стоило ему шевельнуть своими петербургскими старыми связями, чтобы дело замялось и забылось, чтобы возмездие за его выходку не ограничилось только разбитою карьерою. Старый слабоумный дядя Радунского, князь Исидор, в монашестве Иосаф, сам ездил в Питер из своей глухой орловской пустыньки молить за племянника и, может быть, если бы не уважение к нему, не помогли бы ни деньги, ни связи. Иосаф жил на свете выродком семьи, искупительной жертвой за ее грехи. Кротость и простота этого монаха были истинно евангельские и создали ему заживо репутацию святости – гораздо более основательную, чем многие более громкие репутации этого рода. Сам великий постник, он был чужд аскетической нетерпимости, умел снисходить к слабостям ближнего – и из братии, и между мирянами. С последних он даже за посты не взыскивал строго. В один из своих деловых петербургских наездов Иосаф встретился с знаменитым Фотием, который, с обычной ему грубостью, принялся кричать:

– Ответишь ужо, ответишь Богу за своих чревоугодников! Отолстели они у тебя, сердца их одебелеша. Жрут – ровно бы, прости Господи, псари шереметевские!

– Ваше высокопреподобие, – смиренно возразил наивный Иосаф, – что за беда, если мои иноки и покушают в смак? Зло не от пищи, но от дурного сердца. Вот, – осмелюсь вам доложить для примера, – бес никоща не пьети не ест; а сколько пакости народу творит!..

И все монастырское служение Иосафа проходило в том – как бы этому извинить, того помиловать. Просительский же талант его был необычайно велик: он умел умягчать и укланивать самого неодолимого Филарета Московского и смело шел плакаться и кучиться за «грешников» даже в те суровые дни, когда – по консисторской поговорке – грозный аскет-владыка «одну просфору съедал, да семью попами закусывал». И любили же Иосафа его грешники.

– Простец, я к тебе! – кричал, кружа по шоссе у монастырских стен на разубранной лентами тройке, штрафованный архимандрит Амфилохий. – Открой беглецу святые врата! Чертог твой вижду, Спасе мой! Снимай с меня мое окаянство. Мерзит! Весь в гною бесовском, весь… Омый мя банею молитвенною.

А сам пьян, кучер пьян, лошади – и те, кажется, пьяны, шатаются, в пене от дикого бега. Трагическая натура, да и судьба, досталась Амфилохию. Родственник митрополиту Филарету Амфитеатрову (киевскому), он был честолюбив и обладал всеми правами на честолюбие. Красавец собою, умный, образованный, с блестящим знанием языков, опытный полемист-богослов и красноречивый проповедник, он сам мог рассчитывать на митрополичью карьеру. Но фотиевская эпоха разбила мечты Амфилохия, а самого его загнала в захолустный монастырь, в епархию сердитого и невежественного архиерея, который ненавидел Амфилохия за ученость, почитал его масоном и упек под суд; а по суду Синод, хотя Амфилохия оправдал, но определил ему жить «под началом» в орловском монастырьке, ближнем к пустыньке Иосафа. Жил Амфилохий тихо и мрачно, писал какое-то огромное догматическое сочинение, монах был строгий и пользовался большим уважением. Но раз или два в год на него находили бесы. Стены монастыря начинали его давить. Он язвил игумена, братию, все монашество, больше же всех – самого себя, зачем он погубил себя под рясою?

– Я бы Сперанским мог быть, – стонал он, крутясь по келье, как лев в клетке, – а вот – не угодно ли? Только вижу черные рясы, только слышу колокол…

После миллиона терзаний Амфилохий исчезал из монастыря и проводил недели две в жестоком загуле. У него была страсть к лошадям, и вот, переодетый купцом, он носился по губернии на бешеных тройках, швырял деньги, выпивая сам и спаивая встречных знакомцев и незнакомцев. Мягкий характер спасал его от скандалов. Хмельной, он не буянил, а только декламировал байронические стихи, насмехаясь над своею судьбою, и – точно хотел умчаться от нее за тридевять земель – мучил коней и ямщиков дикою скачкою. Когда загульный стих спадал, Амфилохий ехал к Иосафу отбывать тягостное покаянное похмелье, а тот водворял уже вытрезвленного грешника в монастырь. Игумен началил Амфилохия – и все входило в обычную колею, до нового загула – как раз, точно на грех, в самые постные дни, когда мирские соблазны и мысли менее всего приличны монаху. Однажды его угораздило прорваться – в пятницу на Страстной неделе! Игумен только руками всплеснул:

– Нашел время!

И, когда Амфилохий отбыл загульный срок, игумен сильно ему пенял:

– Помилуй, отец! Какой же ты после этого выходишь веры?

– Я-то, грешник, веры христианской, православной, – угрюмо возразил Амфилохий, – ну, а вот другой-то… тот, кто в меня посажен и на пакости подбивает, – уж не знаю, какой веры… собачьей что ли, анафема, сатана, чертов сын!

Привычный снисходить к посторонним, Иосаф снизошел и к грехам племянника. Благодаря его вмешательству, за князя Александра вступилась известная ханжа графиня Анна Алексеевна Орлова (та самая «благочестивая жена», о которой Пушкин острит, что она «душою Богу предана, а грешной плотию архимандриту Фотию»). Она повлияла на всесильного Бенкендорфа, а тот сумел доложить царю дело Радунского в таком искусном повороте, что Николай только презрительно поморщился.

– Где же теперь обретается этот сударь? – спросил он. Бенкендорф доложил, что в своем родовом поместье, Костромской губернии, называемом Волкояр.

– Там ему и место.

Бенкендорф, организовавший в то время корпус жандармов, мечтал облагородить это незавидное учреждение, привлекая разных неудачников или неразборчивых карьеристов из громких фамилий. Он намекнул, что не воспользоваться ли Радунским? Но император сухо отверг:

– Не надо мне службы Радунских. Пусть наслаждается тем жребием, который выбрал.

Счастье Александра Юрьевича, что его елисаветградская история разыгралась уже не на глазах князя Юрия Романовича. Иначе злобный старик, конечно, не пожалел бы стараний, чтобы упечь ненавистного сына под царский гнев и – уже бесповоротно – под красную шапку. Князь Юрий умер скоропостижно, после какого-то торжественного соседского обеда, оказавшегося чересчур тяжелым для его старческого желудка. Приехав домой, сел в кресло, заснул, да и не проснулся, прихлопнутый кондрашкою. Впрочем, деревенская молва шептала, будто кондрашка тут не при чем, а просто – горничная девка Маланья, незадолго перед тем за красоту взятая с деревни в девичью, от жениха и семьи, стакнулась с казачком Фомою, у которого, уже в восемнадцать лет, не хватало половины зубов, выбитых княжескою десницею; они пробрались к сонному князю и придушили его подушками. Но, если и впрямь было так, преступники обделали свою работу чисто: следствие не открыло никаких улик против них. Маланья и Фома даже не были оставлены в подозрении и не только не впали в немилость у наследников, но еще попали в любимцы.

– А, впрочем, – шептались соседи, – может быть, именно потому – за подушку-то – и попали. Черт ли их, Радунских, разберет! Их, по человечеству, и судить невозможно: что хорошо в них, что дурно, – во всем, как звери.

Въезд в столицы князю Александру был строжайше запрещен. Даже о выездах своих в другие поместья, если они были за пределами губернии, князь должен был сообщать губернатору, а тот отписывал в Петербург. Слово Николая было крепко, и свое решение казнить князя Александра Радунского им же самим, князем Александром, царь выполнил безуклонно. А! Ты сам бросил службу, пренебрег карьерою, милостями – сделай одолжение. Задыхайся же заживо в лесном гробу, в тридцать лет, от обилия собственных кипучих сил и круглого бездействия, по вольности дворянства. Сам выбрал дуру-жену чуть не из сенных девок, – пусть же она висит у тебя на шее, как семипудовая гиря! Сам сослал себя в Волкояр, – ну и сиди безвыходно в трущобах его, дичай, тупей, глупей, опускайся, как черт в болоте.

На первых порах князь Александр Юрьевич чувствовал себя на глухой Унже весьма недурно. В девственном просторе своих лесных владений он зажил самовластным азиатским ханом, деля время между псарнею, конскою охотою и крепостным гаремом. Волкояр, с появлением в нем Радунского, стал предметом трепета для соседей и отчаяния для уездных властей.

Глушь была страшная, лесища непроходимые.

– Нас черт три года искал да искалку потерял! – хвалились волкоярцы.

– Наша сторона – потерянная: к нам и Пугач не бывал, и француз не забредал.

– По ту сторону леса – Николай, а по сю, у нас, еще – матушка-царица.

И, действительно, пробравшись через топи лесных проселков, измученный путник попадал в условия быта и нравов, о которых давно уже забыла Россия, затянутая девятнадцатым веком в офицерские и чиновничьи мундиры с светлыми пуговицами. Не то что екатерининским веком пахло, но даже веяло нечто, как бы от Алексея Михайловича. Крестьянство, сильное и богатое, жило по старине. Раскол держался крепко и властно. Мир стоял, как стена нерушимая, – включительно до самосудов, которые принимались обычаем паче писаного закона, и даже помещики считались с ними. Земля, деньги, хлеб сливались в общих понятиях и названиях. Когда волкоярец говорил «рубль», это обозначало не монету, но земельную меру – больше десятины. Копейкою звали 250 саженей, а дальше шли «деньга» и «пирог». Меряли мирскою веревкою и мирскою совестью. Делились каждый год и до того доделились, что от межевого хаоса уходил и в чащу, плюнув на обработанные площади, чистить лес кулигами. В дремучих лесах водились медведи и жили разбойники. На Унже разбойничал Фаддеич, на Немде – Ухорез. Дворянство на местах жило мало, а которое жило, было мелкопоместное, бедное и не только необразованное, но часто даже вовсе безграмотное и омужичившееся на тяжелом хозяйстве, без рабочих рук: не в диво были столбовые, которые сами землю пахали. Наивность общественных понятий, правовых представлений, простота грубых нравов и смешение сословий шли так глубоко, что, например, некая помещица, Акулина Х., владетельница семи душ, преспокойно вышла за одну из этих душ замуж и, таким образом, оказалась сама у себя крепостною, потому что перед свадьбою побоялась отпустить жениха на волю. Несколько лет спустя она продала свое именьице, вместе с людьми, сутяге-соседу, а тот при вводе во владение потребовал, на законнейшем основании, в числе проданных душ, и самое Акулину с детьми. Суд пред плутом этим оказался совершенно бессилен, и только униженные просьбы всего дворянства с губернским предводителем во главе выручили злополучную дуру из кабалы, в которой она застряла. Были дворяне, ходившие по старой вере. Поговорка «где нам, дуракам, чай пить!» для некоторых семейств была совсем не шуткою, ибо многие из «диких бар», в самом деле, не умели еще обращаться с китайской травкою и угощение ею в чужих людях принимали, как мучительнейший экзамен и пытку.

 

В смирной, истинно болотной среде этой князь Александр Юрьевич загулял, как журавль на лягушечьем царстве. Магнат-сосед для мелкой дворянской сошки был гораздо более ощутительною силою, чем губернские власти, отрезанные от залесья почти совершенным отсутствием дорог.

– Об Успеньи рожа разбита, а суда у Николы проси! – твердила обывательская мудрость, справедливо намекая, что, покуда не покроют дорог декабрьские снега и не скуют хлипкую землю Никольские морозы, ползти подводою в уезд ли, в губернию ли с жалобою на обидчика по тем путям, на коих черт искалку потерял, – себе дороже. Не то что обыватели, даже попы с требами и земская полиция на убойные дела и мертвые тела месяцами не попадали в иные благословенно-медвежьи углы, отписываясь распутицею и бездорожьем.

Мелкопоместное дробление и чересполосица спутали земельные отношения в уезде страшно. В действительности все было широко, а по праву – все узко, жили на крупном узком захвате, а на бумаге стояло мелкое и спорное. Перепутались владения, а во владениях – господское и крестьянское. Границ и меж не знали, земля и лес считались свободными; где кто вырубил, выжег, вычистил лес, тот тому и был хозяин. Даже духовенство не имело особой земли, но, как и крестьяне, владел каждый причетник там, где зачистил лес дед или отец. Крестьяне, не хуже помещиков, отдавали зачисти и луга в приданое за дочерями. Вдовы с детьми наследовали покосы от мужей. Смешанность прав и общность пользования были настолько широки, что не только крестьянин, но и помещик на Унже широко открывал глаза, когда какой-либо чужак начинал ему доказывать, что рубить чужой лес есть нарушение собственности и преступление:

– Чай, лес-то – Божий дар! Не мы сеяли!

Единственный крупный землевладелец, хозяин настоящих латифундий, князь Александр Юрьевич, находил этот патриархальный хаос весьма приятным, удобным и выгодным. Он знать не хотел никаких размежевок и, благо, к огромной площади его Волкояра тянулись, как к естественному центру своему, дробные землицы маленьких помещиков, устроил из их спорной путаницы буквально владетельное герцогство какое-то и верховодил уездом, как хотел. Стать под его высокую и щедрую руку для многих соседей оказывалось гораздо выгоднее, чем вести свое собственное хозяйство, но зато уже надо было молчать и терпеть, если князю приходила фантазия, проскакав охотою, вытоптать чужое поле или хмельник, снять соседский сенокос, загнать, под предлогом потравы, соседское стадо. Впрочем, это были еще шалости. Иногда князь Александр не стеснялся захватывать или, по крайней мере, делал вид, будто захватывает целые пустоши. Приехал к нему однажды мелкопоместный сосед, Андрей Пафнутьевич Хлопонич.

– Что это, ваше сиятельство, вы строить задумали?

– Баню новую, Пафнутьич, баню… А что?

– То-то ваш управляющий прислал вчера в мою рощу мужиков с топорами… ничего, достаточно даже оголили… дубков до сорока.

Князь нахмурился:

– Что ты врешь, Пафнутьич? Какая твоя роща?

– А Синдеевская, ваше сиятельство, которая на взгорье. Князь затопал ногами.

– Свинья! Каналья! С каких пор она твоя? Муфтель! Возьми его за шиворот, сведи в контору, покажи план… Ах ты, глухарь! Синдеевская роща была наша еще по екатерининской размежевке… Деды и прадеды мои ею владели. А ты, лопух…

– Батюшка! Ваше сиятельство! – униженно закланялся Хлопонич. – Не извольте беспокоиться! Разве я спорю? Ваша Синдеевская роща, разумеется, – сам говорю, что ваша. Люди по здешним местам без разума живут: как мое пользование рощею очень давнее, приобвыкли к глупому обычаю, будто бы моя. А ваша роща! Искони ваша!.. И мы ваши, и все наше – ваше…

Нахмуренные брови князя раздвинулись.

– Так-то лучше, – сказал он. – За то, что ты не стал упорствовать против моего слова и с покорностью принял мою волю, оцени срубленный лесок во сколько сам захочешь, а я прикажу Муфтелю, коли оценишь по чистой совести и правой цене, – заплатить тебе вдвое; если же дорого запросишь, быть тебе, во-первых, от меня битому, во-вторых, требуй тогда денег с меня судом… Ищи ветра в поле!

Раболепствуя и предавшись всецело на княжеский произвол, этот Хлопонич сильно нажился при волкоярском магнате.

Однажды князь, шутки ради, приказал загнать стадо Хлопонича с его собственного луга на свой скотный двор и стал требовать за потраву.

Хлопонич беспрекословно привез деньги. Князь расхохотался:

– Дурак! за что ты платишь?

– За потраву, ваше сиятельство.

– Какая же может быть у меня потрава, если я велел загнать к себе твой собственный скот с твоего собственного луга?

– Помилуйте, ваше сиятельство, как не быть потраве? Ведь ваши пастушонки-то загоняли мою скотину по вашей земле… ну, кое помяли, кое пощипали. Я так и понимаю, что вы изволите с меня взыскивать за эту именно потраву, а не за какую-нибудь другую. Смел ли бы мой скот самовольно на ваши лужки забрести?

Шельма был, что называется, трехпробная и, что касается кляуз, юрист тончайший, лютейшего приказного мог в чернильницу загнать. Это именно он, Хлопонич, закрепостил было похолопившуюся дворянку Акулину X. Штука эта, между прочим, понравилась князю Александру Юрьевичу необыкновенно. Чуть ли не с нее и начался у него фавор Хлопонича. Да еще силою своею богатырскою Хлопонич его покорял. Был маленький, лысый, красный, но телом совсем квадратный и – со спины смотреть, словно встал на задние лапы небольшого роста медведь. Мускулы же у него были такие: засучит левый рукав по плечо, вытянет голую руку, напружит, а правою рукою возьмет кочергу железную и колотит ею по левой руке, покуда кочерга не согнется. А то – на пирушке – в подпитии на пол ляжет и предлагает:

– Господа дворяне, неугодно ли? Пляшите по мне, сколько кому охотно!..

И плясывали, и – ничего ему, черту лесному! Встанет, отряхнется, выпьет чайный стакан французской водки, – и хоть опять готов за то же. Пить мог столько, что компанию с ним вровень выдерживать умел во всей округе только вдовый гигант-протопоп, настоятель уездного собора. Но никогда никто ни того, ни другого пьяными не видывал, – только краснели, как раки, дымились лысинами и, чем больше наливались, тем умилительнее собеседовали об «Экклезиасте», книгу коего оба знали наизусть. Оба друга были даже не пьяницы, а какие-то энтузиасты, любовники водки. Спрашивали любопытные Хлопонича:

– Сколько водки вы в день выпиваете?

Задумывался.

– Не знаю-с, – говорит, – не считал. Да, полагаю, и счесть затруднительно. Ибо известно мне одно: закусывать я имею обыкновение, как вам известно, единственно сушеным горохом. Рюмка – и горошинка. Стаканчик – две горошинки. По положению. Так – с утра мне жена горохом оба жилетные кармана полнехоньки насыплет, а к вечеру – особенно в праздник, – глядишь надо и повторить.

Протопоп тоже не считал количества поглощаемой сивухи, но имел другую примету. Дом у него был – старые барские службы, подаренные собору под «поповку», то есть квартиры духовенства, еще князем Романом Федотовичем Радунским, – длинный-предлинный дом, – как фабрика, комнат с десяток, одна за другой. Стояли они почти без мебели, неприветные и пустые, но посреди каждой возвышался круглый стол, на столе – поднос, на подносе – графин, в графине – водка, а подле – одинокая рюмка. Закуска же, то есть черный хлеб и крошево из соленых огурцов, ставились лишь при одном графине – в первом зальце, где протопоп принимал гостей. Отслужив обедню, остальной день протопоп проводил в том, что, заложа руки в карманы подрясника, маршировал насквозь всех комнат взад и вперед по длинному своему дому – приостанавливался у каждого столика и выпивал. Закусывал же, лишь сделав полный марш туда и обратно. Обычною дневною порцией протопопа было – чтобы графины иссякали впервые к вечерням, а вторично налитые – по ужине, к отходу на сон грядущий. Но нередко выпадали дни, что опустошались и три перемены. При этом, – за исключением первого графина, с закускою, который ставился на произволящего и, благодаря участию в его опустошении каждого приходящего гостя, шел, так сказать, не в счет абонемента, – остальные приходились почти исключительно на долю отца протопопа. Так – изо дня в день! Хлопонич и протопоп были ровесники. Хлопонич умер семидесяти пяти лет, протопоп – восьмидесяти двух.

4Кто место свое покидает, тот его теряет (фр.).
5Я вас обожаю! (фр.).
Рейтинг@Mail.ru